Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{370} Часть третья 9 страница



Последний юбилей Гельцер отмечали в ее квартире — она уже не могла ходить. Весь день и вечер большая комната, скорее, зал, заполнялась цветами и людьми — артистами, учениками, официальными лицами, представителями театров. В центре внимания — прославленная балерина. И мне все кажется: откроется сейчас дверь — и она, прежняя, бесшумно впорхнет из моей детской мечты и завихрит, закружит все и всех. Но нет, элегантно и неподвижно сидит она в глубоком кресле, а в чуть подкрашенном лице нездоровая припухлость и безнадежная старость. Лишь когда подходит кто-нибудь и говорит нежные, сердечные слова, вдруг проглядывает через долгую-долгую жизнь другое лицо, с былым сиянием. Время от времени звучала музыка. И тогда она, забыв о присутствующих, полузакрыв глаза, всем существом своим прислушивалась к ней. Думала ли, вспоминала, просто отдыхала — про то знала лишь сама.

Иногда она звонила мне.

— Моя дорогая, дорогая Екатерина Васильевна! — радостно откликалась я.

— Я еще живая! — этими словами начинался каждый разговор.

Скоро она перестала быть живой. Но осталась незабываемой.

Ох, заносят меня воспоминания — стоит только отпустить поводья, и уж мысль скачет, да не через годы — эпохи. С этой неудобной, вероятно, для читателей особенностью никогда мне не справиться, что поделаешь.

Еще одно озарение прошлых лет — Айседора Дункан. Она казалась сверхъестественной в сочетании небесной бестелесности и земной страстности. Высокие ноги, маленькая голова, хрупкое тело, непривычно окутанное белым, красным или бледно-зеленым хитоном, вся — воплощение музыки и гармонии. А танцы — такие странные и волнующие! Люся тогда увлекалась Новалисом и рассказала мне о символе вечного — голубом цветке, к которому стремилась душа поэта. Зачарованно глядя на Дункан, я таинственно шептала Люсе:

— Голубой?

{479} — Голубой, — серьезно отвечала она.

Такой она показалась мне и в Студии, куда для знакомства с труппой привел ее Станиславский.

Мы все так увлеклись танцами, что нам стало мало гимназических уроков. По воскресеньям в большой гостиной отодвигали мебель и восемь девочек начинали занятия. Их вел Домашев, характерный танцовщик Большого театра, — маленький, круглый и легкий. Он занимался с нами интересно — ставил русские, испанские танцы, итальянскую тарантеллу, венгерский чардаш.

Несколько девочек образовывали некое подобие кордебалета вокруг центральных фигур, которыми благодаря стараниям и способностям были признаны я и высокая, статная Оля фон Бооль. На этой фамилии я должна остановиться как на очень важной в моей биографии, даже в чем-то определившей ее, быть может.

Родители Оли — наши дальние родственники. У нас дома называли Юленькой ее милую маму. Бабушка Юлия Петровна, наоборот, производила впечатление на редкость неприятное. Высокомерная, чванливая, она была одержима одной мыслью — чтобы Оля выглядела не очень простенькой, хотя именно сердечная открытость и простота больше всего украшали ее внучку. В те дни, когда уроки танцев происходили у Боолей, Юлия Петровна надменно восседала в кресле и следила, чтобы танцы были достаточно пристойны для благовоспитанных девиц. Она руководила всем. Думаю, что и отца Оле выбрала не ее хорошенькая, кудрявая мать, а тщеславная бабушка.

— Юленька была такая хорошенькая, — вздыхала мама, — и вот почему-то вышла замуж за такого некрасивого… — возникала пауза, после которой мама как можно более мягко, но заканчивала, — чучелу…

Николай Константинович фон Бооль был действительно уродлив, зато имел высокий пост управляющего Московской конторой императорских театров, и его семья жила роскошно. Казенная квартира занимала бельэтаж, состоявший из анфилады громадных комнат с тяжелой позолоченной мебелью и штофными портьерами. Это было нечто вроде маленького Трианона — залы выглядели неуютными, нежилыми, но нравились нам простором для танцев. Оля и ее брат Миша жили наверху, у них все было просто и по-человечески. Мишу убили на фронте в начале первой мировой войны; вскоре после него там же погиб жених Оли. Она замуж так и не вышла и достойно прожила длинную, трудную жизнь.

{480} Николай Константинович был ярым монархистом, по праздникам они с Мишей вдевали в петлицы ленточки национальных цветов, а Оля, ее мама и бабушка нацепляли такие же ленты на голову, что в нашей семье воспринималось как дикарское чудачество. О деятельности Бооля мне трудно судить — и мала была и не слишком интересовалась. Знаю, что он имел много врагов, что выглядел сухим и чиновным человеком. А вот Голованов и кто-то еще уже в конце двадцатых годов утверждали, что для театров он сделал в свое время много доброго. После революции Николай Константинович, долгие годы занимавшийся живописью, рисовал пейзажи, которые никто не покупал. Постепенно он терял рассудок, и какое-то время Оля, почти нищая, жила с сумасшедшим отцом (мать и бабушка давно умерли) в его огромной, заваленной картинами мастерской. Оставшись одна, она преподавала гимнастику в школе, окончила курсы стенографии, печатала на машинке — все делала добросовестно и первоклассно. Я скрашивала ее жизнь контрамарками в театр. И не только по памяти детской дружбы, но еще из вечной благодарности ее отцу — для меня его имя звучало символом радости и наслаждения. Ведь он «владел» московскими театрами, и в каждом из них у него была своя ложа, в которую нас приглашали или вообще предоставляли целиком. Часто под вечер, когда мы сидели за уроками, в столовой раздавался телефонный звонок. Мы с Люсей через предусмотрительно распахнутую дверь нашей комнаты прислушиваемся, и не зря: сначала мамин голос обычно приветлив, но вскоре в нем возникает сомнение:

— Не знаю, право… Уж очень часто…

Мы с Люсей дрожим от предчувствия — неужели, неужели?.. Через минуту мама появляется на пороге.

— Много у вас уроков, девочки? — спрашивает она как бы между прочим, но ее равнодушный голос не может нас обмануть.

— Мы все кончили!

— Вы говорите ответственно?

— Вполне ответственно! — в нашем хоровом ответе проступают вопрос и нетерпение.

— Тут вот Бооли ложу предлагают…

Дальнейших слов мы не слышим — Бооли означают Большой театр, или Малый, или Новый… Господи, какая разница! Любой театр, любой спектакль — блаженство! В суете, захватывающей наконец и маму, мы одеваемся, {481} причесываемся, поправляем банты в волосах. Впереди — новые впечатления, открытия…

Малый театр сильно отличался от Большого. Там тоже было прекрасно и бархатно-нарядно, но не так шикарно, зато уютно. И то, что происходило на сцене, — более мне близко. Близость эту я ощущала даже физически — из ложи фон Боолей, находившейся в бенуаре, совсем рядом со сценой, подробно были видны лица актеров, костюмы, театральные аксессуары. А уж когда артисты кланялись и улыбались «нашей» ложе (если в ней сидел Бооль), меня охватывал такой восторг, словно я прикасаюсь к ним рукой, душой. Другая, и главная, причина ощущения близости состояла в том, что волшебство Большого театра совсем не имело отношения к реальной действительности — там на грандиозной сцене, в грандиозных декорациях люди пели или особенно, не как в жизни, танцевали. А на сцене Малого театра часто стояла знакомая мебель, артисты обыкновенно ходили и разговаривали, и колдовство заключалось в них самих, в их жизни на сцене, пусть далекой от нас, но все-таки понятной. Или, может быть, будущее отбрасывало тень назад и, ничего не ведая, я уже полностью принадлежала драматическому театру — как знать. Так или иначе, но оперы и балеты я дома играла, а спектакли Малого театра проживала (в силу своего понимания, конечно), как собственную жизнь, независимо от происходящих в них событий. Кстати, пьесы меня тогда не слишком занимали, многие и не блистали совершенством, но до слез волновали игравшие их боги — действительно боги. И сколько их было — на целый Олимп!

Гликерию Николаевну Федотову в спектаклях я уже не застала. Но два раза все-таки наблюдала проявление ее огромного таланта. Вот как это произошло.

Я уже писала, что моя бабушка Прасковья Николаевна вышла замуж за вдовца, у которого были дочки. Поэтому, когда мама родилась, она уже имела сводных сестер. Одна из них, тетя Саша, замуж не вышла, а стала писательницей Александрой Алексеевной Стерн. Маленькая, толстоватая, некрасивая, с большими ушами, она обладала наблюдательным умом, юмором, много читала и, смешно выпятив губы, с удовольствием смеялась. Смеялась не просто — сначала вся надувалась, долго шипела и только потом издавала громкое, как клич, «ха‑ ха‑ ха! » Ее писательский кругозор был не больше десертной тарелки: девушки со стрельчатыми ресницами, в {482} холстинковых платьях сначала жили в имениях, затем последовательно выезжали на балы, страдали, выходили замуж… Федотова, дружившая с тетей Сашей, любила играть в ее пьесах, даже брала их для своих бенефисов. Может быть, совсем узкую сферу жизни, кусочек помещичьего быта, тетка только и умела точно фотографировать — не берусь судить. Нас она любила, шипя, смеялась над нашими выдумками. Она и повела на пятидесятилетний юбилей сценической деятельности Федотовой.

Празднование было пышное, видные представители общественности публично славили великую артистку, сидевшую в кресле на заставленной цветами сцене. Позади стояла ее внучка (наша приятельница Люля) и время от времени давала ей что-то нюхать из маленького флакончика. Федотова склоняла голову перед стоя приветствующей ее публикой, принимала красивые, дорогие подарки и, чудилось мне, углубленно думала о чем-то своем. Самым впечатляющим было ее собственное выступление. Не вставая с давно приковавшего ее кресла, Федотова сыграла сцену из пьесы Островского «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский». В ней царицу Марфу, мать убитого в Угличе Дмитрия, привозят в лагерь к Самозванцу и требуют признать в нем своего сына.

«Младый, цветущий юнош, князь Михайло Васильевич, зачем меня, старуху, ты вытащил из монастырской кельи? » — начала Федотова тихим, проникновенным голосом. Но в ответ на слова Басманова: «… сама ты бы должна навстречу сыну не ехать, а лететь» — она вздрогнула и руками судорожно вцепилась в кресло. «Навстречу сыну? » — громко раскатились по залу всего два слова, в которых выразила она и боль, и гнев, и любовь к сыну — настоящему, не этому. И потом после паузы, снова тихо, отрешенно: «Я в Угличе его похоронила, от слез моих там реки протекли…» Сказала не плача, не вызывая жалости к себе, а как бы глядя в свое давнее, привычное, наполнявшее каждый день долгих лет горе. Оно уже не лежит острием в сердце, когда нельзя пошевелиться, а то закричишь, — оно рассосалось и заполнило все существо человеческое, и ничего в жизни нет, кроме этого горя.

Федотова играла великолепно — умно, четко, сильно. Как достигала она такого полного понимания у зрителей — умом, ассоциациями, фантазией, знанием — объяснить нельзя, у каждой актрисы своя тайная тропинка.

{483} В следующий раз я увидела Федотову в дни моих тяжелых сомнений — работа в Художественном театре казалась бесперспективной, я теряла веру в себя. Тетя Саша решила, что надо проверить у Федотовой мои способности. В назначенный день я пришла в один из забытых теперь московских переулков, к ее деревянному особняку. Он приютился в глубине сада, деревья заслоняли окна, поэтому в комнатах стояла полутьма. По ним бродили какие-то старушки, наверное подруги-компаньонки. Старая, злая собачка хрипло полаяла на меня — не то презирала за незначительность, не то боролась с искушением укусить. Провели меня в спальню, обставленную старинной красивой мебелью красного дерева. В тяжелом глубоком кресле, в черном платье, с палкой в руке — сама хозяйка. Глаза у нее живые, горячие, «неугасимые», по выражению Ермоловой. Она не улыбалась, не говорила любезных слов, только внимательно глядела. Потом завязался разговор о Художественном театре — ведь я оттуда.

— Расскажи мне, чему это новому учит вас Костя? — спросила она (это про Станиславского-то — Костя! )

Я смутилась и ответила кратко.

— Он хочет, чтобы актеры переживали, а не притворялись и не представляли, чтобы они жили своей ролью. Еще он хочет, чтобы не каждый сам по себе, а все актеры одинаково понимали пьесу и играли коллективно. И еще учит, как подготовить почву для вдохновения — если есть талант, конечно, — и предлагает для этого разные упражнения… — Я умолкла.

— Объяснено толково, — сказала она, помолчав. — Теперь прочти что хочешь.

Никогда не пойму, почему, имея за душой несколько сказанных на сцене фраз, без подготовки, не справившись с волнением, я решила читать монолог Джульетты, требующий глубокого драматизма, мастерства, опыта. Начав дрожащим голосом, я постепенно увлеклась и, сказав: «Мой бог, Тибальта призрак здесь…» — даже вскочила со стула.

Федотова все вытерпела.

— А куда смотришь-то, когда Тибальт тебе мерещится? — спросила она. — В какую-нибудь точку смотри, глазами не бегай — ведь он где-то. Пусть хоть из шкафа вылезает, вон, где фарфор стоит. — Она вздохнула. — Теперь слушай, я буду читать.

Я помертвела: во-первых, сама Федотова читает лично {484} мне, во-вторых, — Джульетту, которой четырнадцать, ну, шестнадцать лет — как это можно?

А Гликерия Николаевна задумалась, положила подбородок на руку, державшую палку, и тихо начала: «Холодный страх по жилам пробегает и жизни теплоту в нас леденит…» Она подняла голову — и я увидела лицо, залитое слезами, воодушевленное и молодое. Она читала так, будто не единственная зрительница слушает ее в старушечьей спальне, а восторженная толпа — в большом зале.

Окончив, аккуратно и, как мне показалось, равнодушно вытерла лицо носовым платком.

— Никогда не кричи, а думай, — сказала она буднично, деловито.

Потом все старушки поили меня чаем, пичкали домашними смоквами, даже собачка выявила некое подобие дружелюбия. Когда я уходила, Федотова вдруг сказала:

— Ты хорошо пришла.

Я вопросительно взглянула на нее.

— Ты постояла, потом поздоровалась скромненько и села спокойно. А то вот приходила ко мне одна молодая, так она на колени встала и цветы по полу рассыпала. Я старушка убогая, меня так пугать нельзя, — продолжала она, — я этих кривляний нынешних не люблю.

Я поняла, о какой актрисе, любившей эффекты и себя, а отнюдь не Федотову, так ехидно сказала Гликерия Николаевна, и только подивилась, как точно поняла она характер гостьи.

Возвращаясь от нее, я думала, что хоть, на мой мхатовский вкус, и была в чтении Федотовой излишняя величавость и напевность, но как на глазах постигала она суть образа, как угадывала внутреннюю жизнь Джульетты, ее мысль, манеру. И еще я впервые подумала тогда, что талант, пока он живой, не боится старости. И так было жаль, что никогда не увижу ее на сцене, в спектакле.

Зато мне «достались» Садовские — целая семья! Самая изумительная, покоряющая из них — Ольга Осиповна, невероятная в своем своеобразии и непосредственности, как никто, национально колоритная, настолько искренняя, что забывалась ее профессия, и настолько профессиональная, что я не припомню подобного мастерства. Вот придумываю высокие слова, но не могут они передать ни степени ее искусства, ни музыкальности русского говора, ни обаяния редчайшей индивидуальности. В «Ночном тумане» Южина играла она старую экономку, имеющую {485} весьма косвенное отношение к главной сюжетной линии. В какой-то сцене, стоя лицом к публике, она обнимала Шухмину, милую и умную актрису с лицом хорошенького хорька. Ольга Осиповна легонько вздыхала и отстраняла от шеи ворот душегреечки, только и всего. Но исчезали декорации, возникала дышащая туманом и любовным томлением лунная душная ночь. И все это от Садовской, а не от Шухминой, которая главная героиня. На каком-то спектакле я, не удержавшись, так ахнула, что Садовская, зажмурившись, помотала головой, как от комаров. В пьесе «Сон на Волге» Островского Садовская, качая колыбель, пела, и было все в этом пении — грусть, лихость, мудрость, покой, точно сама Россия старинную песню пела.

А толпа ее свах — ну как о них рассказать? Все вроде одинаковые — и совершенно разные. Одна, в пестром платке, сидит в кресле не двигаясь, говорит мало, а кругляшки-глаза живут своей отдельной, беспокойной жизнью: как мышата они шныряют по комнате, быстро и жадно оценивая людей, их обстоятельства, достаток, обстановку, и взгляд при этом не вправо-влево, а какой-то круговой — вбок-вниз, вбок-вверх. Другая сваха в финале пьесы выплыла на авансцену, сложила руки и залилась с переливами: «Поросеночек яичко снес…», а сама, бойко взмахивая разноцветным платочком, пошла, пошла в танце…

Садовская умела с наивной доверчивостью и лаской обращаться в зрительный зал, обволакивая всех юмором, подчиняя своей воле, и выглядело это не театрально, а, скорее, интимно, будто она говорит: «Уж мы-то с вами понимаем друг друга, уж вы-то мне сочувствуете». И странное дело: бесстрашно «перешагивая» рампу, разрушая привычно-театральные условности, она, пристально глядя в глаза зрителей (я это испытала на себе), ничуть не выходила из образа — на сцене стояла не актриса, а ее персонаж. Как это ей удавалось — ни понять, ни объяснить. Но стоило ей появиться — в зале возникала готовность смеяться или плакать, как ей угодно, и ожидание чуда. Чудо свершалось всегда!

Михаил Провович Садовский в «Плодах просвещения» играл мужика. Сидел в кухне за столом, такой настоящий — поверить невозможно, что артист. А после спектакля вышел и низко поклонился нам — не Боолю, а именно нам, детям, после чего мы его заобожали. Но помню я его плохо.

{486} Тогдашних молодых Садовских — Прова Михайловича и Елизавету Михайловну — считали почему-то не очень одаренными, на фоне театральных гигантов тех лет трудно им было выделиться. Елизавета Михайловна играла обычно молодых девушек — по-моему, аппетитно и весело, но действительно не слишком разнообразно. А вот Пров Михайлович нам очень нравился в «Снегурочке». Мизгирь — красивый, высокий — уверенно стоял на сцене, расставив крепкие ноги в пестрых сапогах, и свободно льющимися стихами раскрывал жар своей любви. Мы тогда не ошиблись — Пров Михайлович стал прекрасным и известным артистом, довоенное поколение знало его хорошо. (А в «Снегурочке» нам еще приглянулась, и тоже, как потом выяснилось, не зря, очень красивая Весна с певучей московской речью. Ее играла молодая Турчанинова. )

В старшем поколении артистов Малого театра я особенно выделяла Ленского. Однажды он со сцены послал нам улыбку, и с этого вечера мы вели летоисчисление: «Это было в тот день (или после того дня, или перед тем днем), когда Ленский улыбнулся».

Александра Павловича мы увидели уже совсем немолодым. У него были добрые, голубые, чуть навыкате глаза, откровенное брюшко и немыслимое обаяние. Лучше всего я помню его Фамусова в «Горе от ума», епископа Николаса в «Борьбе за престол» и Кругосветлова в «Плодах просвещения». В его даровании, в том, как оно проявлялось в этих ролях, самым характерным, мне кажется, было остроумие. Не злость, не сатира, не карикатура, а именно остроумие в прямом значении — острый ум. Это качество на сцене встречается реже, чем другие, и тем более ценно.

Мне трудно сейчас объяснить, откуда у меня, девочки, рождалось ощущение мятежной, яркой, крупной индивидуальности Ленского, но, честное слово, оно было. Я убеждена, что если бы не тяжелая атмосфера, создаваемая вокруг него в театре, не изводившие его интриги, не притеснения со стороны официальных учреждений, Ленский наверняка стал бы в драматическом искусстве новатором огромного масштаба. Тогда я, конечно, ничего этого не знала, но один случай, свидетельствующий о нестерпимых муках Ленского, подействовал на меня удручающе.

Шла пустяковая, не запомнившаяся пьеса. За столом во главе с барственным Ленским сидело несколько человек. {487} По ходу действия вошел уже известный тогда артист Максимов в форменном сюртуке и протянул кому-то руку. Этот кто-то встал и, давясь от смеха (из нашей ложи все было отчетливо видно), вложил ему в раскрытую ладонь кусок ветчины. Максимов, невольно отдернув руку, растерянно смотрел на упавшую к его ногам ветчину. У актеров от смеха тряслись плечи, они отворачивали лица. Я увидела, четко увидела, как побледнел под гримом Ленский.

— Нет. — Пауза, — Я ухожу. — Громко, но не грозно, а страдальчески сказал он, будто объясняя, что не уйти от этих шутов он не может.

Не знаю, как обошлась тогда эта история, но помню — мне стало страшно и больно за моего любимца.

В одно, еще лаптевское, лето мы с Наташей, прослышав, что новый сезон Малый театр открывает премьерой «Много шума из ничего» с участием Ленского, послали родителям телеграмму-заклинание о билетах на этот спектакль. Они откликнулись, и мы на тройке помчались в Ступино, где кучер сдал нас в поезд на попечение кондуктору. Дома нам объяснили, что только полоумные «бешеные огурцы» едут в такую даль на один день, но, по-моему, папе и маме нравилась наша непридуманная увлеченность театром. Во всяком случае, любимая ложа бенуара № 3 вечером приняла нас в свои малиново-бархатные объятия, и мы с Наташей сели рядышком в первом ряду. Публика, густо заполнившая зал, поражала «квалифицированностью»: почти вся труппа Художественного театра, много писателей (среди них модный Боборыкин, с обезьяньим лицом и в длинном сюртуке), все нарядные, но воздух полон не столько запахом парижских духов, сколько ожиданием события. Кажется, это был первый спектакль после того, как театр возглавил Ленский, вынужденный вскоре окончательно покинуть такие дорогие и так дорого доставшиеся ему стены Малого театра.

Мы увидели прекрасный спектакль, мечтательно-воздушный и вместе полнокровно-земной, в котором слышалось горячее сердце большого художника. В роли Беатриче, как всегда, пленяла очаровательная Ольга Гзовская. Но не она была моей «главной» актрисой в Малом театре, не ее сверкающая красота покоряла меня. Сердце мое пронзила Лешковская, ее трепетные героини. Некрасивая, со странным, надтреснутым голосом, Лешковская была блистательной актрисой, источником изумительной {488} женственности и мудрого понимания глубокого мира женской души и судьбы. Она все знала о женщине — о ее любви, коварстве, страдании, кокетстве, благородстве, измене, дерзости. Ее вздрагивающий голос имел на меня сладостно-блаженное воздействие, я реагировала на него, как змея на музыку: подниму глаза — и не оторвусь и не пропущу ни слова, ни звука, ни взгляда. Посмотрев очередной спектакль (название выпало из памяти, но, безусловно, это была мелодрама), где Лешковская играла со своим постоянным партнером Южиным, я за чаем в столовой была замедленна и рассеянна.

— Пей скорее и ложись спать, завтра рано вставать, — подгоняла меня мама.

— Мама, ты помнишь, как безжизненно она опустила руку, — думая о своем, не по существу отвечала я. — А Южин наклонился и быстро ее поцеловал. А она не заметила и совсем не шевельнулась, как мертвая. И рука долго лежала на том же месте, как у покойницы, — помнишь, мама?

Тут мама сама перестала пить чай и призналась, что тоже смотрела на эту руку.

Потом я все воспроизводила перед Люсей — как она смотрела на Южина, как подняла бровь, как повела плечом, а главное — как опустила и долго не поднимала руку. В гимназии я тоже говорила о Лешковской.

— И откуда она знает все о руках, о ногах, о головах и сердцах, — захлебывалась я, — и все видит и думает по-собственному? А приходит домой — пьет чай, как мы? И неужели забывает, что он ее бросил и ушел?

— А ведь Лешковская — моя тетка, — сказала вдруг черноглазая Катя Карпенко.

— Ты — ее племянница? — изумилась я. — Так, пожалуйста, устрой, чтобы я увидела ее вблизи.

Катя оказалась настоящей подругой. Она попросила тетку достать дешевые билеты и взяла меня с собой, когда пошла за ними. Небольшая комната, в которую мы вошли, показалась мне бедной — думаю, я просто заранее нафантазировала, что Лешковская должна жить в безумной роскоши. За дверью послышался резковатый голос, потом появилась она — в халате, на ходу подбирая растрепанные волосы.

— Денег не надо, они даровые, — сказала сурово, сунула Кате билеты и быстро ушла.

Больше я никогда ее не встречала и запомнила то ее лицо, утомленное или больное, во всяком случае, не {489} парадное, не праздничное, как ожидала, — лицо не актрисы, а труженицы, которой помешали, всунувшись без спроса в ее рабочий день. И еще после нашего визита я почему-то прониклась уверенностью, что ярко, блестяще она жила только на сцене, а реальная ее жизнь замкнуто, отгороженно и тускло тлела.

Многих актрис Малого театра я ловила на подражании Лешковской. Но ни одна не достигла сходства с ней в постижении внутреннего мира своей героини, только голоса похоже поскрипывали. Недостатки актерские вообще лучше всего поддаются подражанию — они больше бросаются в глаза, да и легче их имитировать, чем то ценное, что дорого в настоящих артистах. В моей памяти Лешковская осталась одной из самых удивительных актрис, я и сейчас люблю ее.

Сложнее складывались мои «отношения» с Марией Николаевной Ермоловой, о которых она, разумеется, как и обо мне, ничего не знала. Первое впечатление было тяжелое. В какой-то одноактной пьесе она по роли сходила с ума, вскакивала на кушетку и кричала: «Змея, змея! » Мы страшно испугались и решили, что она действительно сумасшедшая. Эта уверенность так засела в нас с Наташей, что, проходя с гувернанткой мимо артистического подъезда Малого театра (маленькая черная дверь напротив «Метрополя») и увидев вышедшую оттуда Ермолову, в ротонде на меху, с большим стоячим воротником, мы обе шарахнулись и кинулись бежать.

Прошло довольно много времени, прежде чем я ощутила величие ее таланта, силу ее вдохновения. Когда я узнала Ермолову, уже в прошлом осталась знаменитая Жанна д’Арк. Теперь она играла матерей — многих, разных, но всегда драматической судьбы. Я смотрела все ее спектакли по нескольку раз, и, хотя о них все написано, какие-то моменты, сокрушившие меня тогда, хочется вспомнить.

Вот, в «Красной мантии» Брие — она ворвалась в суд и довольно обычно для нее, с невероятным темпераментом бросила судьям гневные слова. И вдруг посмотрела на пытавшихся удержать ее солдат. Но как посмотрела! Она вдруг осознала, что они ей мешают, и отшвырнула от себя не столько силой, сколько этим испепеляющим взором. Потом взглянула на свои оскверненные солдатским прикосновением руки — коротко, не развивая этот кусок, но так исчерпывающе, что подробности были и не нужны.

{490} А в «Холопах» Гнедича ее героиня все время сидела, скованная параличом. Но, услышав о кончине Павла I, вдруг энергично, воодушевленно вставала, приводя всех в шоковое состояние. Оказывается, она так долго притворялась, чтобы не подниматься, приветствуя ненавистного ей царя. Весть о его смерти — час ее торжества. Я не раз смотрела этот спектакль, все знала заранее, но в этот момент у меня всегда захватывало дух, так была Ермолова гневна, горда и величественна.

В «Привидениях» она меня поражала тем, что потом у нас называлось «вторым планом». Она как будто ничего не делала — ходила, садилась, снова вставала, говорила обычным голосом, но невидимо погибала ее растоптанная жизнь, ее измученная страданием и страхом душа. Казалось, эта почти неподвижная женщина прозрачна — и потому внутренняя катастрофа так очевидна. Она просвечивала в ее глазах — напряженных, с застывшей в них мукой. Эти глаза человека, никогда не знающего покоя, — их не забыть.

Не так давно я перечитала «Измену» Сумбатова и обнаружила, что героиня пьесы — коварная царица, волевой государственный деятель, а у Ермоловой мне запомнилась только материнская линия роли. Конечно, я по неразумию могла не обратить внимания на другие стороны характера, а может быть, Ермолову действительно больше всего увлекала тема матери.

В «Молодежи» Дрейера (другое название этой пьесы — «Семнадцатилетние») Гзовская играла невесту молодого человека, кончающего самоубийством. Узнав, что он застрелился, она выходила на сцену с густо напудренным лицом, падала на колени перед его матерью и, рыдая, целовала ей руку. Это производило сильное впечатление, но лишь до той минуты, когда Ермолова, игравшая мать, поднимала голову. Она ничего больше не делала, не плакала, только молча смотрела как-то сквозь Гзовскую, и на глазах у всех ее лицо становилось серым, с него сбегали все краски — природные и театральные. А глаза вместо слез заполняли страдание и ужас. Словами трудно рассказать, но, право, были в ней такое величие и глубина, что прелестнейшая из молодых актрис Малого театра казалась червячком, ползающим у ног великой женщины, великой матери, великой актрисы. Такой была Ермолова и в «Без вины виноватых». В финале Кручинина, пышная, в светлом платье, все вокруг освещала любовью. Она широко раскрывала навстречу сыну руки — словно призывая, {491} обещая ему счастье и покой после долгих горестных дней. И как понятен был ее обморок — такое счастье трудно перенести. Я иногда хотела, чтобы она скорее потеряла сознание, — так тяжело было выдерживать это напряжение ее сердца, видеть ее белое лицо, белые губы.

Вокруг Ермоловой царила почтительно-восторженная атмосфера, равной которой не мог похвастать никто. По-моему, она принимала это довольно сухо. Я видела ее на дневном концерте в Университете: она вышла нарядная, но выглядела плохо, лицо в красных пятнах, и читала вяло, без сердца. И вдруг под конец убийственно грянула своим разящим темпераментом — у всех горло перехватило. Потом в аудитории, где стоял накрытый для артистов стол, почтенные профессора с обожанием смотрели на нее, целовали руки, а она была сердитая, неулыбчивая и поспешила уехать. И я опять, как в первый раз, испытала страх пред ней.

Ермолова неумолимо притягивала к себе, приковывала внимание. Боясь пропустить какое-нибудь движение или выражение лица, я так пристально следила за ее игрой, вернее, за ее жизнью на сцене, что у меня глаза болели. Я поклонялась ее таланту, подчинялась ему, безудержно плакала над ее бедами на сцене, забыв обо всем на свете. И все-таки, должна признаться, не испытывала общепринятого и такого естественного в моем возрасте обожания. Я воспринимала ее беспросветно трагичной, она покоряла, потрясала, но не вызывала необходимого мне радостного подъема и надежды. Она была грандиозна, но далека от моего человеческого мира. И не потому, конечно, что ей недоставало человечности, — ведь она надрывала зрительские сердца правдой людских страданий. Я думаю, природой данная ей титаническая сила была тогда не по силам, не по годам мне, подавляла, заставляла съеживаться, лишала ощущения внутренней близости. Но прошло время, и уже давно, много-много лет, входя в свою комнату, я встречаю твердые, всепонимающие глаза непобедимой Марии Николаевны Ермоловой, глядящие на меня с портрета в овальной золоченой раме.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.