|
|||
{370} Часть третья 10 страницаПартнером Ермоловой, ее «сыном» во многих спектаклях был Остужев. Судьба счастливо соединила их в театре — вместе они составляли изумительную гармонию актерских индивидуальностей, их сцены звучали музыкальным дуэтом гениального композитора. Остужев был божественным актером. После него ни разу не видела я ничего похожего в исполнении ролей {492} этого амплуа — юноши, полумальчика с трагической судьбой. Остужевские герои, лишенные бытовой приземленности, были романтичны, изящны, чисты, и каждая жилка в них дрожала от бурного темперамента. А голос, этот незабываемый, сохранивший до старости свою красоту остужевский голос, — звонкий, мелодичный, огромного диапазона, он птицей летал вверх-вниз под сводами Малого театра. И еще глаза — большие, пристальные, честные. В «Молодежи» Остужев играл, наверное, уже тридцатилетним артистом. Но его тонкий, стройный Фридер выглядел семнадцатилетним юношей, в котором причудливо сплелись свет, мрак, порыв, доброта, героизм. Впервые влюбленный юный кадет был трогателен, но не сентиментален. Перед самоубийством он разговаривал с дедушкой (замечательно играл Горев), сидя на ручке его кресла, но не глядя ему в глаза. Он думал о своем горе, о поруганной любви, о попранной вере в нее — и не хотел, не мог додумывать мысль о смерти, которой не трусливо, а естественно страшился. И такое печальное недоумение было в больших прозрачных глазах. В «Измене» он запомнился мне в белой черкеске, с кинжалом у пояса, открыто смеющийся, заразительно веселый, будто молодость, отрывая его от земли, высоко носила над ней. Остужев удивительно точно угадывал природу поэтичной, ясной и путаной, еще не прозревшей юношеской души. В его Незнамове (лучшего я не знаю) было несколько пластов (или планов, как хотите), как у героев Ибсена: первый — озлобленность одиночества, второй — не исчерпанное, не окончившееся детство, третий — врожденная нежность, потребность в ней, четвертый — бескомпромиссность, готовность отказаться от людей вообще, если они не отвечают его критериям добра, или очень любить, но совсем настоящих. Отсюда его недоверие к Кручининой: неужели действительно она такая хорошая или опять обман? И в его крике: «Мама! » — было счастье, освобождение от терзавших его подозрений — и никакой неврастении. Просто носился по морю кораблик, пробивался сквозь туман и бурю — все искал гавань. И нашел. В те годы увлекались мы и Владимиром Максимовым — высоким, худощавым, небрежно элегантным. Актер он был не крупный, но прекрасно носил костюм, пел, танцевал и очень был хорош в «светских» ролях. В «Казенной квартире», например, он отлично играл петербургского чиновника. В лирическом и героическом репертуаре, {493} честно сказать, был не силен. Я однажды уговорила папу пойти со мной на концерт Максимова в какой-то частный дом. В уютном зале собрались его знакомые и поклонники. Максимов вышел во фраке, очень эффектный, непринужденно поклонился. — Здорово! — признал папа, мой высший авторитет. Но когда Максимов начал мелодекламировать: «Каменщик, каменщик в фартуке белом…» — даже я, его ярая «обожательница», отвела глаза в сторону, а папа, нагнувшись ко мне, шепнул: — Это уже похуже, — но, видя мое огорчение, добавил: — А в общем, ничего — хорошо раскланивается. Максимов был, безусловно, способным человеком и очень милым — о нашем знакомстве с ним в Петербурге, во время гастролей Студии, я уже писала. Но, совсем еще несмышленышем, я все-таки поняла разницу между выдающимся артистом и просто хорошим. В спектакле «Среди цветов» роль Фреда играли в очередь Остужев и Максимов. Какая-то сцена начиналась выходом Фреда в ритмичном и модном тогда кекуоке. Максимов был в этом танце безупречно пластичен, казалось, этот выход специально для него создан. Но когда то же самое делал Остужев, всем становилось ясно, что танец Максимова — это танец вообще и обаяние — его личное, максимовское. А Остужев врывался на сцену, белокурый, встрепанный, улыбчивый, — и танец получал смысловую окраску, и перед публикой представал не любимый артист, а герой спектакля. Остужев не эксплуатировал свои данные, не спекулировал ими. Все, чем владел, он подчинял замыслу спектакля, характеру роли и щедро, легко, сердечно отдавал зрителям. О, они умели это оценить. Наш класс, например, целиком был влюблен в Остужева. И если чувство к нему какой-нибудь гимназистки вызывало сомнение, мы считали ее штрейкбрехером и третировали изменницу, пока бедная девочка не начинала вопить: «Я влюблена, влюблена! » На каком-то спектакле с нами в ложе сидела дочь художника Касаткина — Наташа. Когда на сцене появился Остужев, она зарыдала. — Что ты, что ты? — зашипели мы. — Не жилец он, вот увидите, — громко всхлипывала Наташа. Оказалось, из газетных рецензий она знала, что в конце спектакля Остужев застрелится, и, увидев его, еще живого, счастливого, не сдержала горьких слез. {494} В весенний день мы стайкой дожидались его в переулке. Остужев был с нами ласков и прост, они с женой нас обнимали и отдали цветы, которые несли, после чего мы полюбили его еще горячее. В Петербурге меня тоже водили в театр. Пребывая в волнении, всегда овладевавшем мной перед началом спектакля, я гуляла с папой по незнакомому фойе. Внимание привлек большой портрет Марии Гавриловны Савиной, на котором она выглядела очень важной, с орденами на груди. — Папа, — тихонько изумилась я, — разве Савина еще и чиновник? Я думала — она актриса! (Теперь, надевая в торжественные дни полученные мною за жизнь награды, я иногда хмыкаю про себя: «Я думала, она актриса! ») Савина действительно оказалась замечательной артисткой и вместе с Варламовым и Давыдовым очень понравилась мне в «Месяце в деревне». Но сердце мое принадлежало Малому театру. В его пестром репертуаре творения Островского перемежались с переводными пьесами, не всегда высокого качества, но все равно ярко театральными — скуки там боялись. Спектакли Малого театра давали радость познания, они были для меня неисчерпаемым источником интеллектуальных и эмоциональных впечатлений. И став актрисой, притом сугубо мхатовской, я не изменила своей первой театральной любви, не разменяла полученного в начале жизни богатства и, глядя из окон МХАТ 2‑ го на милое сердцу невысокое здание Малого театра, посылала ему благодарный привет.
Возможно, я до конца жизни сохранила бы верность Малому театру, если бы не событие, перевернувшее все мои прежние представления о драматическом искусстве и породившее новую, поглотившую меня страсть. Мы с Наташей, купив билеты в бельэтаж, пришли в Художественный театр. Шел «Иванов» Чехова. В тот вечер со мной произошло что-то сложное, огромное, пожизненное, чему трудно подобрать слова. Все было непривычно и замечательно — даже зал, даже занавес и служащие, не говоря о пьесе, спектакле, актерах. В антрактах мы не вставали с мест, не разговаривали — тихо плакали. Отчего — я и сейчас не знаю. Наверное, не могли выдержать напряжения от первой встречи сразу со всеми — {495} с Чеховым, Станиславским, Книппер, Леонидовым, Москвиным… Встречи не такой простой, как может показаться сейчас. Ведь все было ново — драматургия, актерская манера, режиссерское построение, — все принципиально отличалось от того, к чему мы привыкли в Малом театре. Там была, конечно, настоящая, живая жизнь, а в Художественном — еще и лично моя, как мне примнилось; там были вполне реальные, но декорации, здесь же, мне почудилось, — дом, в котором я сама живу, и моя, моя судьба решается в нем… Все, что происходило на сцене в этот вечер, — люди, события — стало глубоко нашим, вошло в нашу жизнь. И надо ли говорить, что мы пламенно возлюбили Качалова и довольно быстро «заразили» им свой класс, — вероломно охладев к Остужеву, все девочки приобрели открытки, с которых смотрел наш новый кумир — и вправду неотразимо красивый. Он жил в наших партах, и, приоткрыв их, мы впивались взорами в дорогое лицо из фантастического театрального далека, — могла ли я думать, что через два‑ три года сам Василий Иванович будет целовать меня на сцене Художественного театра. Тогда же мы, найдя себе нового идола, ревностно молились ему. Для класса это была очередная увлекательная игра, для Наташи Венкстерн она обернулась драмой (об этом позже), для меня — определением судьбы: я поняла, что путь мой лежит не в Малый, а в Художественный театр. Что вообще я буду артисткой — я знала всегда. Это не фраза. Я не могу назвать день, когда приняла такое решение — передо мной никогда не вставал вопрос о будущей профессии, с малых лет я была уверена, что мое место на сцене, ни о чем другом и не помышляла. А ведь были другие искушения, соблазны с вполне обоснованными надеждами. Я хорошо танцевала, меня увлекал, обещая успех, балет, но никогда не думала быть балериной. Проявляя явные способности, занималась рисованием в мастерской Федора Ивановича Рерберга (вместе с Ваней Рербергом и Валей Ходасевич — оба выросли в интересных художников), но мне и в голову не приходило, что живопись — мое будущее. Нет, нет, я хотела быть только актрисой, была уверена, что стану ею. И внешние причины тоже не имели решающего значения. Конечно, я росла в семье, где любили театр, спорили о спектаклях — все это способствовало увлечению {496} сценой. Но ведь увлечены были все сверстники, окружавшие меня, мы все играли в театр и бредили любимыми актерами. А артисткой стала я одна. И не только потому, что была более способной, — тогда этого никто не знал. Я убеждена, что люди, идущие в театр, как и в любую другую профессию (если это не случайная прихоть — тогда ничего и не получается), следуют внутреннему зову. Я не склонна к мистицизму, но верю — такой внутренний зов существует. Поэтому на сцену всегда приходили люди разных сословий, дети из бедных и богатых семей, образованные и полуграмотные, выросшие в театре и никогда не бывавшие в нем, но однажды им сотрясенные, — они подчинялись внутреннему зову, стремлению, назовите это как хотите. Кстати, совсем еще маленьким один из моих племянников, часто, нахмурив брови, погружался в одному ему ведомые размышления. Однажды мы увидели его с этим знакомым выражением на лице, но на этот раз в одной руке он держал мертвого мышонка, другую прижимал ко лбу и был сосредоточен больше обычного. Сестры тогда прозвали его «мышиным Гамлетом». А он, выросший в семье художников — мать, отец, две сестры, — стал доктором биологии. Не буду настаивать, что, глядя в детстве на мертвую мышку, он осмысленно чувствовал свое призвание. Но, может быть, туманное, неоформленное, подспудное, оно уже зарождалось в нем — кто знает. Моя жизнь дома, безусловно, помогла мне очень рано осмыслить свои стремления и мечты. Чем старше я становилась, тем отчетливее становились и они. В последних классах гимназии я уже просто ни о чем другом не могла думать — театр стал навязчивой идеей. Конечно, больше всех доставалось Люсе — я изводила ее ночными разговорами о своем будущем, при этом меня захлестывали темперамент и фантазия. — Замолчи! — кричала измученная Люся. — Ты, возможно, когда-нибудь и будешь актрисой. Только тише! — Потом добавляла задумчиво, почти испуганно: — А вдруг у тебя правда большой талант? — И снова решительно: — Но все равно — дай поспать! Люся засыпала, а я досказывала все, чего она уже не слышала, своему долготерпеливому дневнику: «Одна мысль, одно стремление, одно желание — на сцену! Эта мысль так давно и так глубоко закралась мне в душу, что для меня теперь этот припадок — знакомый гость». {497} На другой странице: «Боже, боже! На сцену, умоляю — на сцену! Я жить без сцены не могу! На сце‑ е‑ ну! Это даже стыдно так распускаться. Я буду говорить о вчерашнем дне. Когда я буду актрисой… Довольно! Надо успокоиться. Ну, вот. Вчера было очень жарко (на сцену! ). Мы поехали в монастырь на панихиду (на сцену, господи! ), я ехала с папой… Поражает меня контраст, когда они — не они. Какое это блаженство — стать не собой. Это искусство, а всякое искусство возвышает до небес. Я хочу быть актрисой!!! » В этих воплях сказалась одна последовательная мысль (кроме той, разумеется, что я вообще рвусь на сцену): как в детских играх я хотела быть девочкой с чужим, незнакомым именем, как в гимназическом дневнике восторженно мечтала «стать не собой», так и всю остальную жизнь в театре любила играть женщин ни характером, ни судьбой на меня не похожих — эти работы и были признаны самыми интересными. Таким образом, нечто вроде «творческой программы» прослеживается с детства. Конечно, я шучу, но действительно в отношении к театру, к актерской профессии сохранилось во мне что-то не изменившееся с тех пор.
Близилось окончание гимназии. Само собой разумелось, что я буду поступать на Высшие женские курсы для продолжения образования. Но тут, когда вопрос о выборе профессии стал реальным и близким, я заявила, что хочу быть актрисой. Мама попробовала было слабо сопротивляться. — Я понимаю — быть Ермоловой, Федотовой, но посредственность в театре — ужасная судьба, — начинала она разговор за чаем. — Это вас дядя Леля испортил — он бы всех так и пихал на сцену. — Но я и не даю честное слово, что у меня талант, — парировала я, — только без риска ничего не бывает, так и Ермоловых не было б на свете. И лучше быть полотером по призванию, чем курсисткой со скукой в душе. — Это справедливо, — вступал в разговор папа. — Если тебя привлекает сцена — пробуй, там увидим. Только пойми: без образования не может быть хорошего актера. — Да, да, — соглашалась я, — но я знаю одно — мне нужно идти на сцену. Кончилось тем, что, как всегда, я довольно быстро {498} нашла понимание в своей семье. Думаю, мои родители благословили меня на довольно редкую в их кругу актерскую профессию не только потому, что были людьми по-настоящему широких взглядов, без малейшей примеси мещанства и умели проникнуться интересами детей, — огромную роль, безусловно, сыграло также серьезное и уважительное отношение интеллигенции того времени к Художественному театру, который она воспринимала как явление не просто высокохудожественное, но и социально-просветительское. К тому же папа театральной бациллой был поражен смолоду. Поэтому в дальнейшем он и принимал живое участие в моей театральной жизни и так мне помогал, так радовал. В год поступления в театр я писала в дневнике: «Ах, для папы — все! Так любить его, как я, — нельзя! Сильнее и глубже любви не существует. Дай бог любить своего мужа так же сильно. Мне иногда трудно говорить о нем, так безумно я его люблю. Довольно. Только еще раз скажу (ведь никто не слышит и не читает) — милый мой, ненаглядный, дорогой папа, если бы только знал, как страстно я тебя люблю…» Эта смешная «институтская» запись абсолютно точно характеризует мое отношение к отцу, вполне им заслуженное. Когда я принесла домой первую «роль», состоявшую из двух-трех междометий, он внимательно посмотрел на почти пустую страничку. — Твоя реплика кончается многоточием, — сказал он, — это уже можно играть. Как-то после репетиции «Пер Гюнта», где я получила рольку тролля, мы сидели с папой в полукруглом кафе на Кузнецком мосту, где подавали очень вкусные пирожные. — Я ведь Ибсена не люблю, — говорил папа мягко, чтобы не затронуть мою святыню — Художественный театр. — Я признаю кое-что, «Нору» например. У него, конечно, дарование огромное, но в вашем «Пер Гюнте» столько холодно-надуманного и все символы чего-то. Чего? Пока расшифруешь — охолодеешь весь, а играть-то когда? И неужели это интересно? Сольвейг и Озе — их я еще понимаю, но сам Пер — нет, он придуманный… Я спорила, не соглашалась, но сколько пищи уму давали мне беседы с отцом, как вспоминала я его, работая над образами Норы и Озе, которых он уже не увидел. В первый сезон работы в театре я вдруг затосковала, {499} заметалась (в те дни я была у Федотовой), искала выхода. Папа увещевал меня, призывал к терпению, успокаивал — и оказался прав. Уже взрослой артисткой Первой студии, я пожаловалась ему, что меня вводят на роль Катарины, решение которой в спектакле «Укрощение строптивой» было мне непонятно и чуждо. Случайно сохранившееся письмо свидетельствует об активности его отношения к моей работе. «Вопреки твоему убеждению я очень рад, что тебе навязали роль Катарины, предоставив играть, как ты хочешь, — писал он. — Я ведь согласен с тем, что эта пьеса должна исполняться (за исключением пролога, конечно) в несколько буффонном духе. Из этого не следует, что надо доходить до такого безобразия, как ваша прежняя Катарина: ни языка высовывать, ни на карачках ползать нет необходимости. И в буффонаде, чтоб она была художественной, требуется мера. Но из этого следует, что ты вполне можешь, с одной стороны, нисколько не идти вразрез с общим тоном постановки, с другой — не играть так, как тебе претит. Я думаю, что найти настоящую линию не невозможно. А постараться над такой ролью все же стоит…». Да, отец всегда был мне советником, помощью, поддержкой во всем. И не могу себе простить — зачем я спорила с ним в последние годы его жизни, зачем дразнила его. Он был «классиком» в своих взглядах, вкусах. А мы, молодые, мчались вперед, упивались новым искусством, современными художниками — и навязывали ему свои увлечения (многие из них улетучились давно, и оказалось, папа во многом был прав), требовали, чтобы он разделял их. Папе было плохо после ухода из Музея изящных искусств. Привыкший всегда много и с интересом работать, он вдруг оказался не у дел, старый и, как ему, наверное, казалось, никому не нужный. Мы, дочери, конечно же, продолжали горячо его любить, но жизнь захватывала нас, работа обуревала, собственные семьи отвлекали, молодой азарт раздирал, и мы уже не могли уделить ему того внимания и времени, на которые он имел право. Друзья отца один за другим уходили. У него оставалась мама, они жили хорошо, дружно до конца. Но папе этого было мало. Ночами он сидел за столом, что-то писал, а днем вел невыносимую для него жизнь пенсионера — ходил за покупками, занимался другими бытовыми делами. Папа умер в 1933 году от сыпного тифа, но я уверена, что смерть начала свое наступление на него, когда он перестал работать. Более {500} того, мне казалось — он ждет ее с готовностью и хочет принять как можно скорее. В больнице он еще много говорил о литературе, искусстве, смеялся и сердился. Почему-то запомнилось, как он осуждал французов за буржуазность, утверждая, что «капитал — самая искренняя их добродетель». Потом он стал совсем плох, временами бредил, мы по очереди дежурили возле него. — Он еще себя покажет! — сказал он однажды четко, с каким-то тайным торжеством. — Кто, папа? — невольно спросила я. — Он, Микеланджело! — И затих. Мама потом мне говорила, что у него, по ее выражению, «все бывают в гостях — и Леонардо да Винчи и Рафаэль…». И он ушел к ним, своим «гостям», которым бескорыстно отдал золотые россыпи души. В день его смерти я шла по темному саду Боткинской больницы и отчетливо понимала, что потеряла главную драгоценность из отнюдь не пустой шкатулки моей жизни. — Надо понять, что потихоньку пришло, настало время разлук, — утешал нас с Люсей Миша Родионов. А я не понимала. Во сне я с папой танцевала, смеялась, наяву думала о нем, испрашивала прощения, плакала. Мое страдание грозило превратиться в помешательство. Спасла работа. Я играла тогда роль Нелли в «Униженных и оскорбленных», одну из лучших в моем репертуаре. Не знаю, как бы вышла я из папиной смерти без Нелли, не знаю, сыграла ли бы ее так, если бы не папина болезнь и смерть. В одном письме (Плетневу или Вяземскому — забыла) Пушкин писал: «Дельвиг покойник… Нечего делать! Согласимся». Такая боль в этих словах, такая грусть, такая великая мудрость жизни в отношении к смерти. В этом «согласимся» как будто обязанность, обязательство жить. Я думала об этом всякий раз, провожая близких, родных, любимых. Но Пушкин — гений, титан. Во всем. А мне было трудно, невмоготу… Вот и простилась я окончательно с моим дорогим отцом и могу вернуться к веселым и тревожным дням, когда решалось мое будущее. Итак, семейный совет постановил, что прежде всего я должна поступить на Высшие женские курсы, а потом — куда хочу. На экзамене в комиссии сидел папа, и я, рассказывая об итальянском Возрождении, посмеивалась {501} про себя: «Ведь ты сам мне его показывал и рассказывал, чего уж спрашивать». (Я проучилась два года, но совмещать занятия на курсах с работой в театре практически не смогла. ) Наконец, наконец я могу идти на сцену, вернее, пытаться проникнуть в неведомый, манящий, необходимый мне театр. — Читаешь ты хорошо, — сказала моя благоразумная мама, — но это ровно ничего не значит. Надо бы знать степень твоих способностей, позаниматься, подготовиться… Я и сама понимала, что одного желания, пусть самого горячего, тут мало — надо не только хотеть, но и уметь. Так вошла в мою жизнь незабвенная Елена Павловна Муратова. Это совсем новая история, и начинать ее нужно с того, что среди маминых приятельниц числилась дама, которая нас всегда очень смешила, — Анна Павловна Ладыженская, фигура крайне колоритная в буквальном и переносном смысле. Внешне очень эффектная — высокая, складная, нарядная, с лицом правильным, даже красивым, но большим и длинным, чуть лошадиным. На пасху она надевала цепь в три ряда, увешанную маленькими разноцветными драгоценными яичками, — в детстве мы любили, сидя у нее на коленях, подолгу играть ими. У Анны Павловны всего было «слишком» — денег, доброты, бестактности, громкого голоса, претензий, непосредственности. Муж ее, чрезвычайно богатый толстый человек, отличался доходящей до мистицизма религиозностью — из старого, уютного барского дома, где его преследовали привидения и всякие страхи, Ладыженский бежал, в лесу выстроил новый дом, без всякого стиля и красоты, после чего довольно скоро умер, оставив вдову с четырьмя сыновьями. Анна Павловна стала заправской, как она думала, помещицей и грозно покрикивала на мужиков и рабочих. Но у них, как и у нас, она тоже почему-то вызывала смех. — Она как конка, что в гору ведут, — гремит, грохочет, а заглянешь — пустая, — благодушно говорили они, ухом не ведя в ответ на ее окрики, и ухмылялись вслед ее коляске. Сейчас уже немногие помнят, что перед въездом в гору пассажиры выходили из конки, и она, пустая, шумно ехала вверх, поддерживаемая галдящими мальчишками. (Первый трамвай, который позже возил меня с Мясницкой {502} на Арбатскую площадь, мне страшно нравился, пока там жулики не срезали у меня часы. ) Не знаю, как Анна Павловна управляла имением, но обо всех она заботилась, хотя и доброту свою проявляла своеобразно. Во время первой мировой войны у нее жили пленные чехи. Она выстроила для них домик, хорошо кормила, одевала, облегчала, как могла, их жизнь, посылала на самую пустяковую работу. Но утром начинался спектакль. За завтраком на террасе Анна Павловна намазывала бутерброды, клала большие куски мяса. — Будешь помнить Анну Павловну? — громко, как глухих, спрашивала она своих подопечных каждый раз. — Oh, ja, — смеясь, отвечал ей черноглазый профессор Пражской консерватории. Как ни странно, он действительно ее запомнил, в чем я убедилась, встретившись с ним в Чехословакии уже в двадцатые годы. Он с удовольствием вспоминал, как хорошо они отдохнули и поправились в Алексеевке. Анна Павловна без смущения высказывала свои суждения по любому поводу. Однажды мы большой компанией выехали в Малый театр. В антракте обсуждали спектакль — шла какая-то пьеса Шекспира. — Или Шекспир дурак, или я дура, — громовым голосом чуть ли не на весь зал провозгласила она. Папа галантно склонился к ней. — Анна Павловна, — тихо сказал он, — не советую так ставить вопрос, это рискованно. И все-таки она была хорошей женщиной — навещала нас во время болезни, делала приятные подарки, а в ее Алексеевке я проводила прекрасные дни. В городском доме Ладыженских тоже всегда было весело, на большом дворе залит каток, в большом зале много гостей. Там я и познакомилась с сестрой Анны Павловны — актрисой Художественного театра Еленой Павловной Муратовой. Наша первая встреча была мимолетна. — А вот это младшая — Соня Гиацинтова, — услышала я голос Анны Павловны, обращенный к сестре. Я тогда еще не знала Художественного театра, была в тот вечер раздражена каким-то незадачливым кавалером по танцам и заодно почувствовала прилив враждебности к неизвестной мне Елене Павловне. Как потом выяснилось, я ей тоже не понравилась: «Вы мне показались избалованной, капризной и противной». Как мы обе потом радовались, что нас обманули первые впечатления! {503} К Елене Павловне и обратились мои родители с просьбой позаниматься со мной и Наташей (она, конечно, тоже решила идти на сцену — как я), если найдет в нас какие-никакие способности. К тому времени мы уже знали, что Муратова — ученица Немировича-Данченко по Филармоническому обществу, странствовала по провинциальным труппам, потом учитель пригласил ее во вновь строящийся театр. Она была первой исполнительницей роли Василисы в «На дне», но я видела и помню ее Лизавету Богдановну из «Месяца в деревне». В этой роли наряду с юмором поражал дворянский, чисто тургеневского времени дух, неизвестно чем достигаемый и научить которому нельзя. Лучшей работой Муратовой справедливо считалась Шарлотта в «Вишневом саде». Худая, ловкая, в мужской фуражке, она не двигалась, а скользила или подпрыгивала. Она наслаждалась успехом своего выступления на балу и как-то очень по-немецки вздыхала. А в сцене с Епиходовым и Дуняшей вдруг проступало такое щемящее одиночество, что зрители сразу переставали смеяться. Это счастливое умение соединять глубину чувств с юмором, заложенным в характере, давало образам Муратовой долгую жизнь. От очень любящей свою сестру, но отнюдь не скрытной Анны Павловны, выдающей (и так громко, что не укрылось от нас) нашим родителям тайны Елены Павловны, мы знали, что у нее был карбункул на носу, испортивший ее молодое, красивое лицо, и что на протяжении многих лет она переживает тяжелую личную драму: очень любила какого-то «неказистого» врача, они должны были пожениться, но его отбила ближайшая подруга, с которой теперь у него семья и дети, а «Леночка до сих пор с ума сходит, чтоб его унесло куда-нибудь подальше, идола ее, скука на него глядеть — лопочет что-то тихим голосом, ученый — да ну его! » … В сумеречный предвечерний час, когда все кругом блестело дождевыми каплями и в еще не наступившем вечере слабо горели фонари, я ехала к Муратовой на Патриарший пруды. В трамвае у окна сидела девушка. «Вся моя жизнь решается, а она себе едет спокойно, как будто ничего не происходит», — с искренним удивлением подумала я, считая, что весь мир должен ощущать важность происходящего в моей жизни момента. Дверь открыла сама Елена Павловна — лицо, с очень черными глазами, было спокойно, ласково. Я робко вошла в ее дом, в ее жизнь — и, так случилось, — навсегда, до {504} самой ее смерти. Привязавшись, она относилась ко мне доверчиво, делилась болью своего сердца. И сыграла огромную роль в начале моей театральной жизни, да и потом, еще много лет, я чувствовала ее постоянное доброжелательное внимание к моим работам, ее радость по поводу моих начальных успехов в театре. Я по сей день благодарна судьбе за то, что она свела меня с Еленой Павловной, умудрила понять ее сердце, ум, благородство — и полюбить. Очень интеллигентная, образованная, хорошо знающая иностранные языки, Елена Павловна все свои скромные сбережения тратила на путешествия. У нее был иронический, насмешливый ум, заметный всем, и нежная, ранимая душа, скрытая от посторонних. Она была несчастна, одинока и светски-религиозна. Елена Павловна действительно нечеловечески, жертвенно любила своего «идола», но сложнее, чем это представляла себе трезвая Анна Павловна. Не знаю, был ли талантлив профессор в пенсне Сергей Федорович Дмитриев, как мерещилось Елене Павловне, но она твердо верила, что он гений, и из любви своей сделала культ. Вся жизнь была построена на подбирании немногих крох радости, выражавшихся в том, что изредка он приезжал к ней — пить чай и устало рассказывать о своих делах. И какова же была сила ее чувства, если, несмотря на все страдания, на нелепость, оскорбительность этих отношений — Дмитриев любил жену и детей, — она полностью подчинила своей любви всю жизнь. Думаю, что ее карьере в театре помешал не только обезобразивший лицо карбункул (из-за чего она могла играть лишь сугубо характерные роли, которых не хватало для полного актерского самовыражения), — Елена Павловна внутренне оторвалась от театра, потому что любимый ею человек был ученый. И, несмотря на дружбу с Качаловым и его женой Ниной Николаевной Литовцевой, Ольгой Леонардовной Книппер, душой она была повернута к людям науки, а не к артистам. В театре ее не очень понимали, но любили за порядочность, доброту, восприимчивость, спокойно-тактичную манеру поведения, ответственное отношение к своим обязанностям. Однако театр уже не мог поглотить ее, поглощенную странной, труднообъяснимой любовью. Когда Дмитриев овдовел, в жизни Елены Павловны ничего не изменилось, но, видимо, вокруг было много разговоров, причинявших ей дополнительную боль. Вот строки {505} из писем ко мне, свидетельствующие о взбаламученности ее души, не знавшей покоя: «Дорогая, хорошая моя Сонюра, спасибо Вам за Ваши хорошие, теплые, искренние слова. Я их получила сегодня вместе с другими, такими сухими и чужими. Что-то уж не больно… Видно, нужно молчать, и навсегда. Видно, смерть так глубоко перевертывает все, что для жизни ничего не остается. У меня уж у самой уходит жизнь и приходит старость. Соня, я боюсь выговорить, но неужели, зная меня, можно заподозрить, что я хочу на могиле строить свое счастье… Все, что спаслось восемь лет назад, взято ее смертью. В его глазах она уже ни в чем не виновата и все пред ней. Соня, милая, дорогая, хорошая, спасибо, что Вы согрели меня, жалкую и старую, Вы мой друг».
|
|||
|