Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{370} Часть третья 6 страница



— Вы — жена белого офицера, вас и вашу дочку повесят! — схватил ее за руку неизвестный человек.

Он оказался каким-то кавказским князем, вывез ее в Югославию, женился на ней. Потом они переехали в Венесуэлу, где Катя, не выдержав климата, скоро умерла. Вот такая грустная судьба.

Но тогда мы не знали грядущего, ног под собой не чуяли и обожали праздники — они давали официальное право веселиться, взрывали размеренность будничной жизни и имели каждый свои традиции. В деревне главным праздником была троица, в городе — пасха, знаменующая приход долгожданной весны. Она была длинная, ритуальная. На страстной неделе мы говели и постились. По два раза в день ходили в старинную церквушку Флора и Лавра. В среду — исповедовались. Под епитрахилью, которой серьезный батюшка накрывал голову, было темно, тепло и пахло ладаном. В тихой церкви «грешники» сидели в очередь перед ширмой, из-за которой слышался исповедальный шепот, а потом громкое: «Отпускаю грехи…» Это было торжественно и страшновато. Утром в четверг — причастие. Выходим всей семьей. Церковь полна принаряженными людьми, и после причастия хочется умчаться домой, но что-то еще надо выстоять. Дома завтрак уже повкуснее, но еще постный. Вечером слушаем двенадцать евангелий при свечах.

Пятница — плащаница. В церкви много цветов, у всех в руках свечки, их огоньки светлячками мерцают в темноте. В субботу — уйма дел. Яйца разрисовывал папа, он же готовил пасху — что-то разминал, смешивал, потом все перекладывал в деревянную пасочницу.

— Можешь лизать, — протягивал он мне деревянную ложку.

Пасха была очень вкусная, не слишком сладкая, «серьезная», по определению папы. Потом надо святить куличи и яйца, — завязав их в салфетки, опять идем в церковь.

Наконец наступает воскресенье и можно надеть новое светлое платье и цепочку с маленьким брелоком-яичком. Мама с утра уезжает к Венкстернам, где, как правило, мы потом разговляемся, бабушка — к сестрам на Пречистенку. {438} А папа ведет меня и Люсю в Кремль — там на разные голоса трезвонят, бухают колокола. Река сияет отражающимся в ней солнцем. На площади куча знакомых, все христосуются — этот обычай приобрел особое значение, когда мы подросли и встречали уже своих знакомых молодых людей. Посмотрев крестный ход из соборов, нагулявшись, надышавшись, через Москворецкий мост идем на Софийскую набережную в институт, где в казенной квартире живут Венкстерны.

После смерти Алексея Алексеевича, когда тетя Оля стала начальницей института, в их семье царят порядок, трезвость и ясность во всем. На столе в вазах стоят цветы, разноцветные яички выглядывают из травки, специально выращенной в блюде, пасха, не такая «серьезная», как наша, больше похожа на пирожное, издает сладостный аромат, а от взгляда на аппетитный окорок просто слюнки текут. Но надо ждать тетю Олю, которая должна выстоять всю обедню, и вот на это уже нет никакого терпения.

— По-моему, мы можем садиться, не дожидаясь мамы, — говорит рассудительная Маруся, старшая из нас. — Все хотят есть. Как ты считаешь, тетя Лиля? — обращается она к маме.

— Ну конечно! — отвечает за всех папа.

И мы, грохоча стульями, смеясь и перекликаясь, набрасываемся на еду, опять превращаясь в обыкновенных грешников. Потом появляются тетя Оля в светло-сером шелковом платье и батюшка в лиловой рясе. Они поначалу вносят некоторую официальность в наш веселый пир, но вскоре батюшка сам начинает довольно похохатывать и мальчики, не стесняясь его, бьют крашеные яйца о лбы друг друга. Поздно вечером мы стоим на балконе, откуда видны Москва-река, иллюминация в Кремле и снова слышны поющие колокола. Уже на рассвете по все еще оживленным улицам бредем домой. Я блаженно и устало вишу на папиной руке.

Назавтра у нас на Мясницкой — сумасшедший дом. Весь день накрыт стол — опять куличи, яйца, пасха, холодные закуски и вина, — и весь день гости, один сменяет другого, просто столпотворение. В основном с визитом приезжают мужчины, но иногда мелькают и молодые надушенные дамы. Среди звона бокалов, беспорядочного веселья, смеха мы с Люсей, папа, мама, даже бабушка — все вертимся вокруг гостей, угощаем, принимаем участие в разговоре и к вечеру валимся от усталости.

У петербургских Гиацинтовых тоже все уставали в эти {439} дни, но по-другому. К нам приходили знакомые, друзья, к ним, строго по порядку, — высокие чины, сослуживцы с женами, подчиненные… В доме было напряженно, неинтересно. Мы, молодые, старались не выходить из своих комнат и командировали Эрика за провиантом.

Сделав припасы для ночного бдения (заготавливали главным образом сладости и шоколад, горячительные напитки были не нужны — нас и так распирало от беззаботного веселья) и пожелав всем спокойной ночи, мы мирно удалялись в свои комнаты. А когда дом затихал, собирались все вместе и проводили упоительные часы. Однажды Эрик начал было старательно исполнять танец умирающего лебедя, как вдруг открылась дверь и на пороге появился дядя Коля — в халате и со свечой.

— Фамусов! — простонала Катя.

И начался долгий припадок смеха, — чем больше мы понимали неприличие нашего поведения, тем смешнее нам становилось.

С дядей Колей все обошлось — он неожиданно добро улыбнулся, хмыкнул и ушел. Гораздо сложнее бывало с бабушкой. Никогда ни в чем не доверяя нам, она устраивала по ночам обход. До ее появления уже было слышно тяжелое дыхание и звяканье цепочек. Юра и Эрик бросались к себе в комнату и притворялись спящими. Эрик зарывался в подушку лицом, а Юра «бредил».

— Вот опять чудовище, вот оно идет… — стонал он.

Бабушка склонялась и капала на каждого горячим стеарином для проверки. Но оба стоически выдерживали испытание и «не просыпались». Нас, девочек, бабушка не проверяла — я была гостьей и артисткой, хотя именно по этой причине она считала меня самой грешной. Бабушка любила во всем строгий порядок и — справедливо, быть может, — полагала, что жизнь на белом свете — не повод для ликования. Но мы этого не знали — и ликовали. К большому ее неудовольствию.

 

По мере того как мы, «петиты», подрастали, «гранды» — взрослели. И наступил период романов и свадеб. Я уже писала, что Маруся Венкстерн, старшая сестра Наташи, разумная, умеющая упорядочить и внести хоть каплю здравого смысла во все наши детские безумства, вышла замуж за милого всем Сергея Дмитриевича Бахарева, или просто Митрича, как мы его называли. Маруся была умна, благородна и возвышенна в своих взглядах. Она {440} первая из нас решила идти на сцену. Училась в школе Адашева, но, выйдя замуж, отказалась от артистической карьеры (и совершенно правильно — таланта у нее не было), занялась всерьез французским языком и стала профессором-лингвистом.

Маруся и Митрич, как первая пара в полонезе, открыли в Лаптеве «лето любви». Постепенно пришла пора и для других членов наших двух семейств.

Недалеко от Лаптева, в Образцове, снимали дом знакомые моих родителей Сангины. Их дочь Лида была красивая девушка с тяжелой фигурой и грубыми руками. Жила она по каким-то непреложным, категорическим правилам, было в ней что-то абсолютно порядочное и приятное, перед чем не устоял Володя Венкстерн, — и мы снова оживленно готовились к свадьбе.

Наконец, самое важное для меня событие — замужество Люси. И вообще, Люся — моя любимая, моя единственная сестра. В детстве я с обожанием, никогда в жизни меня не покидавшим, смотрела на нее: светлые глаза и волосы, высокий лоб, классических очертаний руки — вся она, тоненькая, задумчивая, строгая и чистая, была мне необыкновенно дорога. В семье все знали, что Люся будет художницей, — ее одаренность не вызывала сомнений. Помню, как мне, совсем маленькой, она рисовала жизнь неизвестного мальчика: большой лист бумаги делился на квадраты, в каждом из которых с маленьким человечком происходили всякие приключения. В первом он просто лежал в колыбели, но дальше шли войны, необитаемые острова, кораблекрушения — фантазия ее была неисчерпаема. Под рисунком с колыбелью стояла подпись: «Мои родители — африканцы, бабушка — немка, сам я — француз». Путешествуя по всему свету, то есть в квадратах на листе, этот разнообразный по крови мальчик встречал диковинных животных, но в финале его странствий неизменно возникали наши любимые пес Джемс и кошка Мимка.

Люся рисовала с натуры, писала маслом, кончила помимо Высших женских курсов Училище живописи и ваяния. Успехи были неровными. Ей — порывистой, эмоциональной — не хватало уверенности, столь необходимой в творчестве. Думаю, поэтому ее лирический талант не получил полного выражения и завершенности. К тому же Люся унаследовала от нашей бабушки способность сомневаться и разочаровываться во всем предпринятом и, вечно собой недовольная, порой впадала в отчаяние. В нашей {441} теснейшей с ней детской дружбе я, хоть и младшая, брала на себя решение всех волновавших ее проблем. Особенно категорически я расправлялась с ее поклонниками.

Надо сказать, Люся относилась к тому прелестно-женственному типу женщин, которых драматург Радзинский в какой-то пьесе очень точно, по-моему, назвал «желанными». Вот так, независимо от ума, красоты и прочих качеств, делятся женщины на желанных и нежеланных. Люся привлекала к себе мужские сердца и погибала от нерешительности — кому отдать предпочтение и вообще отдать ли. И тут начиналась моя над ней власть. Ночью, лежа в своих постелях, мы заводили прения, в которых я ее бранила, уговаривала, взбадривала или осуждала. Не утомляя себя сомнениями, я крушила судьбы Люсиных кавалеров. В нее был влюблен белобрысый художник Ключников. Люся чувствовала себя виноватой за то, что он ей не нравился.

— При чем тут Ключников, что о нем говорить! — не помня себя от возмущения, кричала я.

— Нет, Софка, погоди… — беспомощно отбивалась Люся.

Договорить ей я не давала:

— Зачем тебе Ключников? Тебя его белобрысость покорила?

С Ключниковым было покончено. Но проходило несколько дней и Люся мечтательно говорила:

— Ох, Софка, вчера Мечек…

— Еще Мечека не хватало, — мгновенно взрывалась я, — он поляк, он увезет тебя в Варшаву! Ты хочешь уехать от нас?

Я ничего не спускала Мечеку, и Люся мне кротко подчинялась.

— Ну о чем вы столько разговариваете по ночам, вместо того чтобы спать? — дивилась за завтраком мама.

— Они разговаривают о личной жизни, — не глядя на нас, пояснял ей папа. — Ты обратила внимание, когда в их беседах говорят «у нее есть личная жизнь», — значит, есть роман, «нет личной жизни» — нет романа. Вот и вся тема. А она, естественно, требует подробного и длительного разговора.

И вот в рассказах Люси о «личной жизни» настойчиво зазвучала фамилия художника Родионова. Их знакомство состоялось в художественных мастерских, я его не знала и насторожилась.

{442} Летом папа повез нас во Францию. В ослепительно солнечный день мы были в Версале. Громадный зал с неистово блестящим полом сиял. Внезапно Люся вцепилась мне в плечо.

— Родионов! — выдохнула она.

К нам приближался рыжеватый молодой человек, коренастый, невысокого роста, за стеклами пенсне — живые, смеющиеся глаза. Люся представила его.

— По этому полу очень хочется прокатиться, правда? — обратился он ко мне.

Я ничего не успела сказать — он уже сделал несколько движений и, как мальчишка на коньках, прокатился по диагонали через пышный версальский зал, чем насмешил сторожа-француза и навсегда завоевал мое сердце. Я полюбила его сразу, он стал моим другом, моим старшим братом. Мама же сначала была вся в колебаниях — Миша казался ей легкомысленным, неизвестно из какой семьи и не того роста, какого бы ей хотелось.

— Неужели ты думаешь, они будут тебя спрашивать, какого роста им мужей выбирать, — посмеивался над ней папа, — и вообще спросят — влюбиться им или нет. Выйдут — и все тут!

Постепенно все сомнения рассеялись. Не говоря уж о том, что Миша был ростом все-таки выше Люси и происходил из вполне порядочной семьи, все быстро подпали под его обаяние и поняли, что он талантлив. Его дарование отличалось силой и скромностью, как, впрочем, и он сам. После его выставки кто-то писал, что он «замечательный певец русской природы». Действительно, в его пейзажах была искренность, лиричность и глубина — какое-то сочетание сегодняшнего с вечным. Он писал только то, что видел, но как бы прислушиваясь к чему-то ему одному слышному, и возникала без всякой броскости русская природа — неповторимая, музыкальная. А на портретах, которые мне кажутся превосходными, — человек с полно выраженным внутренним миром, характером. В его работах нет украшательств и завитушек — все трезво, просто и сильно. Товарищи по Училищу живописи — художник Пластов, скульптор Мануйлов, близкие друзья — Фаворский, Сергей Герасимов, Бруни, Павлинов — все высоко ценили Мишу, часто бывали у Родионовых, создавая особую атмосферу дома. Эти люди были добры и ко мне, на премьерах приходили за кулисы, щедро хвалили, а Сергей Васильевич Герасимов, стоило мне появиться, радостно возвещал: «Божественная пришла! »

{443} Тяжелый период, когда его творчество не принимали и даже считали вредным, Михаил Семенович переживал философски-стоически. Так же относился и к материальным трудностям, хотя в молодости имел приличное состояние. Он был очень веселый и оптимистичный человек. Мне думается, это шло от предельной честности и в жизни и в творчестве. Всегда свободный и независимый во взглядах, он жил вне суеты и толкотни, много читал, думал. И хотя в гимназии учился плохо, университет бросил, мой высокообразованный папа любил часами разговаривать с ним. Михаил Семенович ни разу не изменил себе, своему таланту, и так мне был радостен успех его выставки в 1978 году. Ну, я опять забежала на много десятилетий вперед.

К Люсиной свадьбе мы готовились горячо. Шили платья, искали подарки, придумывали развлечения. Венчались они в деревенской церквушке, и свадьба была милая, домашняя, какая-то поэтично-пейзанская. Зато после нее мы ринулись в «порочную» столичную жизнь. Миша, остроумный, ехидный, совершенно как мы смешливый и от этого еще более близкий, был неуемен.

— Не кутнуть ли нам, девочки? — весело вопрошал он.

Девочки, не тратя времени на ответ, быстро одевались.

Миша любил тогда ресторанную жизнь, а я, всегда жадная до впечатлений и почти признанная взрослой, азартно кидалась в дозволенный наконец «омут». И вот уже мы на тройке, вздымающей снежную россыпь, мчимся в ресторан — кутить!

Лестница ресторана, ковры и пальмы поначалу ошеломляли меня так же, как в детстве — витрина аптеки на Никольской. В зале полумрак, скрипки нежным голосом приглашают к столику с цветами. Метрдотель интимно склоняется к нашему кавалеру.

— С икоркой, с балычком? Вино для барышни? Предложил бы «Шато Икэм».

А «барышне» все равно, что есть, что пить. Ее просто пленяет вся эта обстановка и не хочется отсюда уходить — никогда. В этот довольно короткий, но бурный период мы обедали в «Праге» и «Эрмитаже», ужинали у «Яра» и «Максима». И в памяти вспыхивает яркое впечатление тех дней — от знаменитой певицы Вяльцевой, пожирательницы мужских сердец.

Ох, как же было не влюбиться! Она выходила в белом, расшитом блестками платье с треном, тонкая талия туго перехвачена поясом, на плечах боа из белых перьев, в {444} зачесанных наверх пушистых светлых волосах, в ушах, на шее горят, сверкают бриллианты. И руки, поющие руки, туго затянутые в белые высокие перчатки, — они тянулись к публике, звали куда-то, покорно опускались и тут же взлетали в кружащем вихре. «Гай‑ да тройка, снег пушистый…» — зазывно звенел ее голос. Блестящая, победная, она, раскланиваясь, неожиданно робко посылала в зал свои руки-птицы и женственно-беспомощные улыбки, как бы говоря: «Я слабая — защитите меня от бурь и невзгод».

— Браво, бис, браво, бис! — кричали в зале.

И она снова ошалело мчалась на тройках, целовалась на снегу, пила шампанское для горького забытья — и бриллианты то счастливо, то печально переливались на ее ослепительной шее. Я как-то назвала ее «доброй змеей», за что была расцелована двоюродным братом, влюбленным в Вяльцеву.

После концертов, мы, возбужденные, взбудораженные, устремлялись в «Стрельну». А там — давка лихачей, лошадиное фырканье, хлопанье стеклянных дверей, которые спасает огромный швейцар. Часто нас там ждал дедушка Ипполит Карлович — тогда стол уже был накрыт изысканными яствами. В воздухе — сочетание невероятных ароматов, гул нетрезвых голосов, между столиками — танцующие пары, иногда пьяные купеческие компании, как из пьес Островского, и казалось, сейчас они начнут друг друга купать в шампанском и все вместе бить зеркала.

Самые интересные вечера бывали в отдельных кабинетах, куда приходили цыгане. Как нас сводили с ума низкие, страстно-затаенные голоса цыганок, волнующие гитарные переборы, искренность проникающих в душу мелодий и слов, воспевающих и оплакивающих любовь, сулящих волю, славящих счастье и жизнь… Звон в ушах, сердцебиение, радость беспричинная, безмерная! Программу, как правило, заканчивал высокий, картинный старик. Он пел популярную песню, собирая в прихотливый узор множество морщин на своем лице и распуская их обратно только в припеве, дойдя до знаменитого «крамбамбули! ».

Совсем по-другому запомнился «Максим». На эстраду выходила женщина — вся в наглых блестках, из которых сметанно белели голые руки и ноги. В ней все было злобно-неприлично — фигура, движения, выражение лица. Как зверь — даже странно, что без шерсти. С невеселым {445} гиком, топотом и визгом исполняла она какой-то дикий танец, «чарующе» улыбаясь. В зале светло, шумно, душно. Потом на сцене кто-то несмешно смешил. Но все равно это были впечатления, все равно мы были молоды, здоровы, веселы. И возвращаясь домой пешком по серебристому ночному снегу, самозабвенно танцевали падекатр с Мишей Родионовым.

Пора сказать и о себе — ведь я тоже становилась взрослой.

В год моего шестнадцатилетия, после возвращения из-за границы, в Лаптеве отмечалась эта торжественная дата. В нашей семье не принято было делать детям ценные подарки, но шестнадцать лет считались неким возрастным рубежом, и я, заваленная чудесными дарами — золотыми часиками, цепочками, брелоками, — радостно ощущала свой переход из детства в юность. В большой столовой кто-то на рояле заиграл русскую, и Эдуард Петрович пустился в пляс. Каким образом этот немец с полным животиком постиг самую суть русского танца, не знаю, но плясал он лихо — не эстрадно, не балетно, а по-деревенски народно, заразительно. Вдруг он остановился возле меня и подчеркнуто почтительно склонился. Что случилось со мной, чья рука подхватила — я никогда раньше не умела плясать русскую, а вот сейчас, как Наташа Ростова, вдохновенная и невесомая, понеслась вокруг Эдуарда Петровича, выделывавшего предо мной немыслимые коленца. Все были поражены неожиданным шквалом моего темперамента. А произошло все вследствие только что полученного мною предложения руки и сердца от очень славного студента Бориса Сангина, брата Лиды, тогда невесты Володи Венкстерна. Что делать — «лето любви» околдовало всех. До того матримониальные планы относительно меня, кроме семилетнего Гриши в Копнине, имел лишь гимназист Петя Бартенев. Нам было лет по двенадцать, когда он признался мне в любви.

— Никогда! — воскликнула я с пафосом.

— Согласись, — настаивал он, — хоть когда-нибудь, когда будем старыми, ну, в двадцать лет…

Но сейчас другое дело — взрослый студент хочет на мне жениться. Я не была влюблена в Бориса, понимала это и, стоя среди роз возле бюста Пушкина, картинно прижимала руки к груди, томно шепча одно и то же:

— Нет, ах, нет, ах, нет…

Но восторг от сознания своей взрослости и власти над мужским сердцем пьянил мне душу, кипел и выплеснулся {446} в танце, благодаря которому я и запомнила это «любовное» приключение.

Еще раньше и надолго вошла в мою жизнь любовь трудная, мне не нужная, мешавшая. Я не посягнула бы на внимание читателей своей «личной жизнью», если бы история эта так сильно не повлияла на мое человеческое формирование и женскую судьбу, а ее герой не был личностью столь значительной и драматической. Я хочу рассказать о Сергее Михайловиче Соловьеве — человеке незаурядном, талантливом, умном, с тяжелой и странной участью.

Семья его примечательна. Дед, тоже Сергей Михайлович Соловьев, — знаменитый историк, профессор Московского университета, дядя — известный в те времена философ-мистик, богослов, поэт-символист Владимир Соловьев. Помню его в детском тумане, совсем маленькая была, — сидел в кресле, картинный, львиная голова с массой откинутых назад вьющихся волос. Среди образованных, красивых и необычных людей этой семьи самым понятным и милым был брат Владимира Сергеевича — Михаил Сергеевич. Его жена — художница, которой Фет посвящал стихи (у меня долго хранился томик стихов с ее рисунками и надписью поэта), тоже чудная, производившая не совсем нормальное впечатление: волосы закрывали ей глаза и лезли в рот, но не по небрежности — она гордилась своей прической, платья тоже рождала ее фантазия, и они не имели ничего общего ни с модой, ни с общепринятой одеждой. И все-таки, что ни говори, воздух их дома был пронизан утонченным умом и глубокой культурой, как бывает в семьях, интеллигентных во многих поколениях.

Михаил Сергеевич умер внезапно от воспаления легких. В тот же час застрелилась его обезумевшая от горя жена. Два гроба стояли рядом. Мои родители, близкие с этой семьей, приняли участие в оставшемся совершенно одиноким пятнадцатилетнем Сереже. Он прибился к нам и Венкстернам и, хотя имел свой кров, подолгу жил в Лаптеве и постоянно бывал у нас в Москве. Сережа унаследовал от своих предков ум, талант, притягательность, но и душевный разлад, впоследствии решивший его судьбу. Я его помню гимназистом, потом студентом университета — добрым, с открытой душой, образованным и остроумным. Свойственная его личности дисгармония тогда казалась чисто внешней — внутренняя проявилась позже. Сережа был хорош собой, но что-то тревожило {447} в его красоте — думаю, какое-то несоответствие между лбом мыслителя под курчавой шапкой волос, огромными, что называется, «бездонными» серыми глазами с внимательным, поэтически-нежным взглядом и неожиданно грубым, жадным ртом. При этом все лицо не совпадало с фигурой, довольно высокой, склонной к полноте и неуклюжей, а с ней в свою очередь не гармонировали нервные, порывистые движения.

Способности его изумляли всех — он писал стихи, много переводил, особенно древних греков. Мы с Наташей были воспитаны на поэзии Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета, Баратынского, на прозе Толстого, Достоевского, Гоголя. Сережа приобщал нас к современной литературе. Даже непонятно, что находил он общего с такими малявками, но дружил с нами тесно и заинтересованно, посвящал в свои мысли, в свои стихи, о чем свидетельствуют шутливые строки:

«Каких еще великолепий
Недостает тебе, поэт?
Пиши стихи, каких нелепей
    На свете нет.
И с поэтической обновкой
В квартиру Брюсова спеши.
Но прежде стих тот Туське с Софкой
    Перепиши! »

С ранних лет мы знали имена Александра Блока и Андрея Белого (Бориса Николаевича Бугаева), чьи родители были знакомы с нашими. Мама рассказывала, что, когда «Саша» родился, она была в Петербурге, навещала его мать и носила на руках вполне упитанного новорожденного. По этому поводу Сережа Соловьев (кстати, двоюродный брат Блока) сочинил стишок, который мы с Наташей переложили на музыку, сопровождая свое пение ритуальным танцем вокруг мамы. Дурными голосами мы выводили:

«В Петербурге на руках
Блока я носила,
И на это у меня
Не хватало силы».

Стихи Блока появились в моей жизни раньше, чем сам он мелькнул в ней. Бродя с Наташей по утреннему саду, мы в два голоса читали:

{448} «Задыхалась тоска, занималась душа!
Распахнул я окно, трепеща и дрожа.
И не помню — откуда дохнула в лицо,
Запевая, сгорая, взошла на крыльцо».

А на вечерних прогулках приглушенно декламировали:

«Бегут неверные дневные тени,
Высок и внятен колокольный звон,
Озарены церковные ступени,
Их камень жив — и ждет твоих шагов».

В то же время Блок стал причиной нашей свирепой ссоры с Сережей. Втроем мы пошли по грибы в лес. Как всегда, говорили о литературе. Зная новые, еще не напечатанные стихи Блока, Сережа проникновенно читал нам «Погружался я в море клевера». Мы слушали не дыша, но когда он произнес:

«Впереди с невинными взорами
Мое детское сердце идет», —

мы запротестовали.

— Как это — «идет» и что за «взоры»? — раздражилась Наташа.

— Разве ты не понимаешь? — нахально подхватила я и прутиком нарисовала на песке треугольное сердце на хилых ножках с глядящими вбок глазами. — Это смешно!

Боже, что тут произошло! Затоптав мое произведение, Сережа стал громко сокрушаться по поводу нашего полного непонимания, хотя «могли бы уж, кажется, смыслить больше» (а нам было лет по двенадцать), но его упреки тонули в нашем «саркастическом» смехе. Тогда, окончательно возмущенный, он бросил нас в лесу, что ему, как взрослому, не полагалось, а мы набрали много белых грибов и благополучно вернулись домой. Чтобы задобрить Сережу, мы вдохновенно вопили:

«О, весна без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита! »

Мы помирились. Но и сейчас, при всей великой любви к поэзии Блока, сознаюсь, мне не нравится это сердце на ножках.

Пережили мы и детское увлечение Андреем Белым. Самозабвенно читали его «Симфонии» — ничего не понимали, {449} но строчки вроде «тихая лазурь бесстрастным взглядом провожала путешественников» околдовывали. Черный крест, который он носил на груди, тоже казался необыкновенно значительным символом.

— Боже мой, — сокрушалась мама, — такой был красивый, беленький мальчик — веселый и простой. И вдруг стал лысый урод и кривляка. Это ужасно!

Но мы с Наташей все равно хранили раздобытый где-то студенческий портрет Белого и приветствовали друг друга бессмысленными словами: «Здравствуй, о мое беззакатное дитя! » Папа смеялся, мама сердилась. А мы вдруг как неизвестно за что любили, так неизвестно за что и разлюбили его.

Гимназистками последних классов, мы, несмотря на мамино недовольство, бывали у Сережи, когда там собирались литераторы. В небольшой комнате толпились знаменитости, из которых нам опять же больше других запомнился Белый. Молодой, с глазами, в которые трудно было заглянуть — они то прикрывались, то щурились, будто утаивая бушующую в них бурю, — он существовал как бы в двух планах, внутреннем и внешнем, свободно и неожиданно перешагивая из одного в другой. Для любезного поведения у него был ассортимент довольно банальных фраз. Например, встречаясь с ним, мы уже ждали вопроса: «Вы учитесь или уже кончили? » И он действительно его задавал, при этом интонация придавала этим обыкновенным словам загадочно-значительный смысл и особый ритм. Я однажды не выдержала и сказала: «Борис Николаевич, вы так странно говорите, как будто поете», чем, по-моему, очень ему угодила (могли ли мы оба тогда предположить, что когда-нибудь встретимся в его «Петербурге? »). Было в нем какое-то чудачество — то ли органичное, то ли придуманное. Бывал он очень сердит, хотя многие утверждали, что его доброта безгранична. Однажды, на кого-то разозлившись, он кинулся к своему красивому чемодану (он жил тогда у Сережи) и стал лихорадочно перекладывать вещи, как будто собираясь немедленно уехать. Но, сложив и заперев чемодан, продолжал прерванную беседу.

Среди Сережиных гостей постоянно возникали «идейные» скандалы с проклятиями друг другу, тут же оборачивающиеся «союзом до гроба» — сложность отношений в этом обществе меня пугала. Садовский, Кобылинский (он же Эллис), Нилендер — все курили, спорили, нервно ходили по комнате, но дружно признавали своим учителем {450} и кормчим Валерия Яковлевича Брюсова, тоже бывавшего у Соловьева. Элегантный, холодный, несколько напыщенный, облеченный высоким званием мэтра, он говорил мало, довольно резко и был похож скорее на профессора, ученого, чем на поэта. Там же я увидела издателя Метнера и узнала о существовании издательства «Мусагет».

В редакцию «Мусагет», пристанище символистов, Сергей Михайлович меня тоже привел. В светлой, красивой комнате за небольшим круглым столом — безукоризненно корректный и строгий Брюсов, Эллис и Бердяев. Говорят замысловато, особенно Бердяев, «нездешними» словами, имеющими, видимо, какой-то обратный смысл. Я, пятнадцатилетняя, в своем выходном лиловом платьице, томлюсь от непонимания и, пытаясь развлечь себя, разглядываю публику. В основном это модно-загадочные дамы, сидящие в изломанно-художественных позах на диванах и креслах. Одна — таинственная ундина с распущенными волосами, другая — встрепанная вакханка, третья — маленький паж с челкой, четвертая — с лорнетом, глядит из-под век, якобы плохо видит… Как в плохой самодеятельности, они играют придуманные для себя роли, в которых все — фальшь, глупость, кривлянье. И вьются вокруг своего бога — Брюсова, но ни естественности, ни искренности в этом поклонении нет. Мне нравились тогда стихи Брюсова (и много лет спустя по каким-то ассоциациям всплывали в памяти его строки) и Вячеслава Иванова — он тоже выступал в «Мусагете». А вообще эти вечера с их заумью были мне чужды, и я всей душой рвалась домой, где все так мило и понятно. Но дома при обсуждении вечера начинался спор. Папа, признавая интеллект и дарование некоторых поэтов, отрицал символизм как литературное направление.

— Зачем так затемнять свою мысль, свое чувство, чтобы я сидел и догадывался? — недоумевал он. — Скажите, пожалуйста, почему не сделать это просто и точно?

Я, находясь под влиянием Сережи, чувствовала себя в эту минуту ответственной за весь символизм.

— Не все можно выразить словами. Вот Андрей Белый — он ритмом… — пыталась я поучать папу, но мой неубедительный голос тонул во всесемейном неодобрительном шуме.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.