|
|||
ГОСТИНИЦА СЕМИ ВЕТРОВ 2 страницаЕсть только один преподаватель, уроки которого все очень любят. Это сероглазый Степан Степанович Никольский, — Стакан Стаканыч, так ласково за глаза называют его воспитанники за короткую, круглую фигуру. Он преподает географию и русский язык, но лишь в двух старших классах. Венька с завистью слушает разговоры о нем и с любопытством таращится на него в переменах, когда тот с усталой улыбкой отмахивается от бегущих за ним ребят: — Братцы, отстаньте. Надоели хуже горькой редьки. Урочки надо, братцы, учить. И в классе маненько слушать… Отстаньте, братцы. Единички ваши пусть себе цветут, как жезл Ааронов. Он слывет строгим и справедливым. В первом классе русский язык преподает Василий Иванович Быстролетов, — отпетый человек, горький, запойный пьяница. Если бы не знаменитый хор духовников, которым он руководит и который славится даже за пределами области, едва ли его держали бы на службе. Он приятель Степана Степановича. Оба они учились в академии вместе с попом Кириллом. Сейчас урок Быстролетова. Он входит в класс медленно, будто его одолевают сомнения, идти ему туда или не надо. Во время молитвы он не крестится. Смотрит хмуро в окно на небо. Пьяный он похож на цыгана, опухшего от укуса пчел; трезвый — на черного, большого ежа. Нос толстый, губы тяжелые и брови нависшие. Волосы бобриком. Хмур, безобразен, но силен и быстр, когда оживляется. Сегодня он пьян. Ученики весело шепчутся, но сидят смирно. В таком состоянии Быстролетов бывает иногда еще более крут и беспощаден. Но чаще тогда на его уроках царит оживление и даже веселье. Василий Иванович нередко рассказывает ученикам о чем-нибудь постороннем, вдохновенно и выразительно. Быстролетов швыряет журнал, словно негодную ветошь, на стол. Журнал шлепается и летит на пол. Пашка Сахаров бросается, чтобы поднять его, но Василий Иванович презрительно машет рукой: — Оставь его, Саша, прозябать во прахе… Он большего не стоит! Быстролетов раскрывает журнал лишь в конце месяца, когда необходимо выставить отметки. Он спрашивает тогда ученика: — Ты какого балла достоин? Если ученик завирается, он морщится, смотрит на него брезгливо, и этого ученики боятся. Он часто ругается. «Мерзавец», «сволочь», «сукины дети», — это у него слова любви и жалости. Василий Иванович долго смотрит мутными, черными своими глазами на ребят. Каждому из них кажется, что он глядит именно на него. Но он никого не видит сейчас. Он вспоминает. По его обрюзгшему лицу, как тени, пробегают улыбки — горькие и ясные, мелькают скорбь, досада, усталое презрение к людям. Фамилий учеников он не знает. Он окликает их по имени, но чаще неверно. В глазах у него тоска и немая боль. Он стонет еле слышно. — Вася, а Вася… Безвольно и ласково роняет тяжелую свою руку на голову Мити Кудряшова. — Дай, Вась, мне книгу. Не эту, паршивец. Ну, зачем мне грамматику? Ну, зачем? Ты подумал? — мрачно говорит он. — Хм!.. Дай мне хре-сто-ма-тию! Пушкина буду читать… А вы тихо, бестии… Тихо… Чтобы муха… слышно, как она… Бззз!.. Язык плохо слушается, его, но постепенно он овладевает своею речью. Читает он стихи и прозу крайне своеобразно. Просто, грубо, с особыми выкриками, с большим чувством. Ритма не соблюдает. Логические ударения у него всегда неправильны.
Брожу ли я вдоль улиц шумных, Вхожу ль во многолюдный храм, Сижу ль меж юношей безумных, Я предаюсь, предаюсь моим мечтам! Я говорю…
— Что я говорю?.. А кто мне из вас, каналии, скажет?.. Что это за «безумные юноши»? Что? Сумасшедшие, больные?.. Э, нет, Петя, батенька ты мой, не то, совсем не то! У, если бы это было так! Ежели бы их на самом деле обуяла проказа… холера, чума, черная оспа, сибирская язва, столбняк, горячка, пятнистая гангрена, антонов огонь и еще черт знает что, ну, хотя бы настоящее безумие!.. Но нет, беда в том, что они здоровы, как буйволы, как губернаторский кучер, — видали в красном кушаке, во с таким задом? Как ихтиозавры!.. И жадны они, будто удавы или… верблюды! Совсем особь статья эти люди… Безумные юноши — это бунтовщики, недоучки! Цареубийцы! Звонок. Быстролетов, забывая о молитве и журнале, уходит из класса. Идет он коридором у самой стенки, почти касаясь ее. Очень медленно. Кажется, что глаза у него закрыты, как у дремлющего днем ежа.
Из Уральска Луша уехала с Вязниковцевым в Сламихино, богатую степную станицу, коренное и давнее гнездо староверов. Там проживал старший брат Григория, Василий Вязниковцев, еще до страшных годов выделившийся из семьи, ушедший в зятья к богатому казаку Овчинникову. Григорий Стахеевич наивно надеялся здесь, в Сламихине, у знакомого староверского попа получить развод с Елизаветой Родионовной и как можно скорее, здесь же, повенчаться с Лушей. Григорий уверил Лушу, что он легко добьется в Сламихине развода, и только поэтому она и решилась поехать с ним. Но, несмотря на большие деньги, которые предлагал Вязниковцев, ему не дали и не могли дать разводную. По старинным установам на развод необходимо было личное или письменное согласие жены, а главное, как и у православных, признание ею своей вины. Поп отсылал Григория обратно в Уральск к епископу австрийской церкви. Но Вязниковцев уже раньше беседовал по этому поводу с главою уральских староверов и знал, что от фанатика-епископа ему ждать нечего. Из Сламихина Вязниковцев поскакал с Лушей в Бударино. Но и здесь он встретился с тем же упорным и глухим сопротивлением кулугурского духовенства. Григорий рвал и метал. Даже деньги, величайшая сила во всем мире, здесь, в азиатской глухомани, были бессильны. Послать бы их всех, этих приторно благочестивых попов с их дурацкими уставами и глупой верой к дьяволу на рога, к шишиге под хвост! Григорий давно уже не верил ни в какие силы на свете, кроме богатства. И если еще придерживался старой веры, то единственно потому, что это завещал ему отец Стахей и даже поставил непременным условием наследования. Григорий хорошо знал, что не сможет прожить с Лушей без закона здесь, в поселке. Станичники забросают их грязью, сожгут дом и имущество Они не захотят и ни за что не будут вести с ним никаких дел. Ни одна станица и месяца не потерпит их, невенчанных, в своей среде. О, упрямые, тупые и невежественные люди! Вязниковцев повидал мир и знал, что жизнь рано или поздно сбросит их, как негодную ветошь, в мусорную яму и что расплата будет жестокой! Не может быть, чтобы люди обречены были навсегда оставаться столь слепыми и глупыми Ему хотелось, чтобы это случилось сегодня же, завтра, на его глазах. «Разве оставить все дела и перекочевать в Россию? » Григорий, еще испытывая большие колебания и говоря себе, что в решительный момент он, как всегда, отыщет удобную лазейку для отступления, все же предложил Луше уехать с ним в Москву, в Петербург или, наконец, за границу, и там без венчания жить, как муж и жена. Луша сначала было согласилась на это, но затем испугалась и отступила. Когда она теперь озлобясь на Григория (это в дороге случалось нередко), когда она видела его нерешительность в чем-либо, касающемся их судьбы, ее подмывало со злобой закричать ему в лицо, рассказать все, что она видела детскими своими глазами семнадцать лет тому назад в страшный вечер на Ерике. Луша с отчаянием и горем в душе решала, что нет, ни за что она не поедет с Григорием в Москву, что их связь без внешних скреп, брака, рухнет очень скоро, а тогда она, Луша, погибнет совсем. Она уже и теперь видела, что, решившись на поездку с Григорием, как раньше с попом Кириллом в Уральск, она, как рыба в сетях, запутывалась все больше и больше и все дальше и дальше уходила в сторону от настоящего счастья. А как ей хотелось ощутить руками живое его тепло и крепко, как пойманную птицу, охватить свое счастье со всех сторон!.. Но теперь она уже сама не видела для себя хорошего исхода. Кому нужна будет она, так сильно захлюпавшая в осенней длинной дороге темные оборки своего вдовьего сарафана? Но, несмотря на все это, Луша нисколько не каялась и не кляла себя за то, что поехала с Григорием. Луша была достаточно смела по своей натуре, чтобы вырвать и, наперекор обществу и старушечьим пересудам, почувствовать даже короткое счастье. Она переживала его без боязни и лицемерия, как самое большое и самое высокое, что дано человеку на земле, и не скрывала перед собою, что для нее нет в жизни и не может быть ничего лучшего. Она согласна была даже всегда воровать свое счастье, но только бы оно не кончалось!.. И теперь, когда надвигалось похмелье, Луша видела свое будущее печальным и горестным и всеми силами своего существа ненавидела скупую, убогую, кем-то или чем-то ограбленную жизнь. Сейчас в Бударине, когда уже не оставалось ни малейших надежд на развод и замужество, она поняла окончательно: ее красота, ее незаметно уходящая молодость, ее неистребимая, сумасшедшая жажда материнства, в тоске по которому она плакала тайно от всех по ночам, не нужны никому, никому не дороги, бесплодны, беззащитны и бесполезны в этом жестоком и равнодушном мире. — Жалей, не жалей! — повторяла она, как горестное заклинание слова покойной Насти. В Бударине в эти дни случайно оказался приехавший по своим делам Устим Болдырев. Луша, выйдя вечером на задворки и спустившись к старице, неожиданно встретилась с ним. Это было вечером, и Луша не сразу признала казака в сумерках. Устим поздоровался первым: — Вот не ждано не гадано! Какими судьбами? Он старался выразить голосом и всем мелким своим лицом удивление, но в глазах его Луша тотчас же приметила скрываемые презрение и ненависть к себе. Она почуяла, каким бешенством охвачен стоящий перед нею мужчина. Нельзя было сомневаться, что он готов убить ее, лишь бы не допустить, чтобы кто-то другой перекупил ее у него. Конечно, Болдырев лицемерил, прикидывался простофилей и дурачком, когда удивлялся, спрашивая ее, как она очутилась здесь, в Бударино. Он, как и все по линии, хорошо знал, зачем и куда она ускакала из Уральска… Луша вспомнила сейчас, как она впервые увидела Устима весной на Калмыковской ярмарке. Он стоял тогда богато, по-уральски одетый, небрежно ступая расшитыми сапогами в овечий навоз и запальчиво торговался с Тас-Мироном, прицениваясь к его баранам. Глаза и губы его блестели страстно. Он нетерпеливо щелкал себя щегольской плеткой по голенищам сапог. Особенно поразили Лушу тогда тонкий, не мужской голос и жадный, липкий взгляд… Луша сейчас услышала, как в ней самой подымаются и тесно подступают из груди к горлу, будто осенний туман, бешенство, презрение и ненависть к этому маленькому, богатому казачишке, жадно облизывавшему свои острые губы и охотившемуся за ее женской красотою с такой же настойчивостью, с какою он рядил у Гагушина стадо откормленных овец на ярмарке. — А вот, Устим Корнеич, перед нашей с вами свадьбой решила я справить поминки по своей вдовьей воле и долюшке. Глянуть в последний раз, хотя бы одним глазом, на наши родные, уральские просторы и станицы. Погулять по степям. Вот и езжу, летаю широко, как птица за гнездом весною… Из Уральска в Сламихино, из Сламихина в Бударино, да вполне возможно и к вам еще в Мергенево заверну. Кони лихие. Бегут куда хорошо! — Что ж, Лукерья Ефимовна, дело ваше! — опешил, задыхаясь от злобы и ревности, казак. Помолчал с полминуты, полез было в карман за жвачкою, но отдернул руку, подумав, что это почтется неприличием. — А что люди будут говорить за спиною? — Мне до толков за моей спиною дела нет, Устим Корнеич. Доброго слова не жду. Вы же знаете наше уральское пословье: хороший человек хвалит коня, худой — жену. Вот услышите обо мне што, потом мне перескажите, когда я в ваш дом войду. Время у нас с вами хватит! И опустив вдруг голову, повернулась и тихо, в задумчивости и отчужденности, пошла от старицы к улице, взбираясь медленно на крутой береговой бугор, Луша не попрощалась с казаком. Устим молча глядел на нее. Хотелось ему матерно выругать ее в затылок, в спину, но ее живая, по-женски стройная, чуть-чуть покачивающаяся на ходу фигура, неширокие бедра, ее сизые волосы и грустно опущенная голова, освещенные теперь на вершине яра отблесками поздней зари, вся ее сильная, непререкаемая красота смешали вдруг в непонятный ему самому, сложный клубок все его чувства и заставили его сдержаться. Он хотел и сейчас, несмотря ни на что, чтобы эта женщина сделалась его наложницей. Для других и для нее самой пусть даже — женою. Он вдруг начал задыхаться. И он не посмел, побоялся бросить ей вслед пакостные слова, так настойчиво стучавшиеся в нем. Он только прошипел очень тихо: — У, поганка! Раздеру же я тебя напополам — попадись только в мои руки!.. Луша вернулась к Вязниковцеву и сказала ему странно равнодушно, как бы отсутствуя или сообщая о чем-то мелком и неприятном, что она согласна уехать с ним в Москву хоть сегодня. Они решили покинуть Уральскую область тотчас же после плавни, как только Григорий устроит все свои дела в поселке и на хуторе. Теперь же им приходилось возвращаться домой. Вязниковцев, ничего не говоря Луше, подгадал так, чтобы приехать в поселок Соколиный ночью. Свою Сахарновскую станицу они проезжали уже после заката солнца.
Много раз — днем, ночью, ранним утром, еще девчуркой, потом подростком, в 1882 году похищенной невестой, в 1890 году неожиданной вдовой, в последний раз снова чуть не невестой попа Кирилла, а теперь с Григорием уже совсем непонятно кем («невестой неневестною», — усмехнулась она), — ездила этой дорогой Луша. Вероятно, больше полсотни раз видала она Сахарновскую станицу. И все же сейчас, когда еще не было полной ночи, а был только осенний теплый вечер, все ей казалось незнакомым, а главное — чужим и холодным. Луша чувствовала себя очень тяжело. Тело ее было для нее самой грузно и ощущалось как что-то постороннее. Плечи, руки безвольно висли. В груди ноюще стояла физическая неловкость, почти боль. Сегодня она не захотела, не смогла даже сизые свои волосы завить в тугой ком на затылке, и они лежали у ней на голове отдельными прядями, пухло и неслитно. Ей казалось, что сна заболевает. Но это было не то. Просто с ее души, после физического духовного напряжения последних дней, вдруг соскочили нравственные обручи. Резко был нарушен строй ее крепкого существа. Она словно ослепла и перестала видеть красоту, тепло и добро. Сейчас Луше казалось все сваленным в одну беспорядочную кучу. Они проезжали башенки черного кизяка за станицей. Луша куталась в серый пуховый оренбургский платок, зябла. Вдруг она услышала, как глухо и злобно зарычали голодные собаки. Три черных больших и одна белая собачонка в стороне от дороги вгрызались жадно в огромно вспухший живот, видимо, утонувшей лошади. Белую собачонку отгоняли от трупа другие собаки, и она отчаянно и плачуще визжала. Ветер, подувший со степи, нанес удушливый запах падали… Всю дорогу Луша не могла забыть этой картины. Несколько раз, словно наяву, ей опять представлялись эти собаки, прильнувшие, как щенки к матери, к животу лошадиного трупа, — и этот мертвый запах, взъерошенная шерсть на спинах собак, поблескивающие в сумерках глаза… Утомленные лошади бежали охотно в холодке по мягко и широко наезженной за время войсковых торжеств степной дороге. Когда лошади взбежали на пригорок, на Лушу и Григория веяло горячими остатками солнца, — спускались в дол, обдавало холодком, свежестью подземных родников. От этого степи, дорога казались живыми, дышащими… Вверху по широким полям неба, покачиваясь, бежали первые крошечные, но яркие звезды. Пахло перезревшей, горчайшей полынью и тонкими, почти неуловимыми ароматами ковылей. Небо на западе свешивалось бледно-сиреневой завесой с алой, очень узкой, но длинной полоской по горизонту. И полоска эта, яркая, огневая, уходила за землю, вниз, и там, за окоемом, чувствовался, как всегда, большой и вечный мир солнца, золотые луга, светлые города, веселые, жизнедеятельные люди, сильные звери и легкие птицы… Ранняя ночь лежала, вернее, еще только ложилась очень большая и на редкость теплая и покойная. Ее тихое, простое величие — широта степей, живое, почти горячее дыхание земли и трав, свежее и юное, несмотря на осень, богатые краски неба, начиная с черно-синих пространств на востоке и кончая сиреневыми завесами запада, и эти тоскливые, нежные дали, — все это было непосредственным выражением вечного покоя и нетревожимой, скромной красоты природы, уходящей в вечность и ночь… Но Лушу сейчас, в ее человеческом горе, только раздражали эти большие и покойные краски ночи, земли и неба. Она перебирала и не могла найти концов и смысла своей жизни. Она припомнила сейчас всю ее… Страшные годы, ссылка отца и матери в Туркестан, даже сказки Виктора Пантелеевича, труп Клементия (и с ним рядом опять эта вспухшая лошадь и собаки! ), Настя, убийство киргизами мужа-хорунжего, смерть сына, пятилетнего Саши. Теперь все, положительно все в будущем представлялось ей покрытым той же черной краской смертей и безнадежности… Как она сейчас придет к своему дому, как возьмется за холодную скобу и откроет дверь? Какими глазами посмотрит на отца, брата, невестку?.. Ну, а все-таки, еще может быть, что Григорий введет ее в свой дом? Если бы у него нашлось настолько мужества и дерзости! Тогда бы ей все равно, хотя бы и умереть!.. Но нет, этого не случится. Люди — всегда они люди. Человеческое счастье — всегда нечаянность. Но бывает, бывает оно на земле, отчаянное, глубокое счастье! Луша вспомнила первую ночь с Григорием по выезде из Уральска. Они остановились на глухом хуторке и вечером ушли вдвоем в степь. Вдали открылись сорок курганов, следы древних могил. По-киргизски «Крык об», как сказал тогда Григорий. В сумерках они выглядели большими горами. Луна лежала на боковом скате одного из них. Она была прозрачна, как белый жемчуг. Она напоминала крутолобую, лысую голову Осипа Матвеевича. Как ясно выступали все ее пятна! Григорий вдруг жадно и сильно обнял Лушу. Луна стремительно покатилась вверх, оторвавшись от горы. Луша и Григорий пробыли в степи всю ночь. И тогда жизнь никак не казалась страшной. Весь мир прислушивался в эту ночь к ним одним, к их счастливым стонам, и как сродни ему, этому милому миру, были все чувства молодой женщины. Утром, на заре с запада шла гроза, а восток начинал нежно алеть. Мир был несомненно прекрасен. Мужчина и женщина жадно глядели на него, на это оживающее небо на востоке, набухшие, сулящие плодородие облака на западе, теплый, редко и крупно падавший дождь, восход солнца, наконец, эту неожиданную, утреннюю радугу («Чур, моя алая полоса! » — закричала радостно Луша). И какой легкой и широкой лежала перед ними жизнь, и как они сами были тогда прекрасны, легки и смелы… Помнили ли они в это утро сваи имена и думали ли о том, кто они, из какого поселка, богатые они или бедные, казаки или мужики?.. Хоть раз в жизни, а это случается с каждым человеком. Потом это проходит бесследно, как давний сон. Осенним ненастьем наваливаются будни. Приходят заботы и дни. В темных углах дома снова ворошатся голодные мыши, и человек вдруг и сам становится трусливым и жадным. Нет, ни за что не решится Григорий ввести Лушу в свой дом! Луша догадывалась, что об этом же думает сейчас впервые притихший за дорогу Вязниковцев. Но как он думает об этом, она не знала, вернее, хотела обмануть себя, что не знала, и в глубине души у нее еще теплилась самая крошечная надежда, что он все-таки еще может осмелиться и наперекор всем людям объявит ее своей женой. Справа за степью неожиданно взметнулась высоко в небе зарница. На востоке небо сильно вызвездило, и по нему стали падать слева над рекою, над невидимыми сейчас бухарскими лесами, звезды. Они тут же гасли и пропадали, оставляя за собой на синем длинные, ломаные золотые стрелы. От лугов снизу донесся глухой топот. Наперерез большой дороге бешеным карьером скакал черный верховой в киргизском малахае. Он пересек впереди дорогу и пронесся дальше в степь, высоко встряхиваясь на спине гукавшей и хрипевшей от запала лошади. Фигура его долго маячила на тухнущих пятнах заката. «Куда это он ночью? » — беспокойно подумала Луша и глубже опустилась, съежилась на своем сиденьи. — Конокрад, — определил казак и зло проводил его глазами. Впереди зачернела ветрянка. Казалось, что она сама идет навстречу к ним. Завиднелись избы поселка. Огней ни у кого нет. Сердце у Луши больно сжалось. Спят люди. Им все равно. Им дела нет до ее горестей и тревог. Так было. Так всегда будет. Всю дорогу от Сахарновской станицы Григорий и Луша молчали. Теперь перед самым домом молчание стало невыносимым. Особенно для казака, который чувствовал, что вот сейчас он вынужден будет глубоко оскорбить самую дорогую для него в мире женщину. Надо было что-то сказать. Он ведь тоже знал, о чем сейчас думает Луша. И он исходил от тоски и бессилия перед обстоятельствами жизни. «Не совсем ли, не навсегда ли они теперь расстаются? » — подумал он о себе и Луше, как будто о посторонних людях. — Лушанька… Казак ласково подался плечом к ней. — Лушанька! — Ну? — холодно отозвалась Луша, не поворачивая головы. Казак вдруг сильно оробел. Ему нечего было сказать женщине. — Знаешь, что я думаю, Лушанька? — Он старался вложить в звуки ее имени как можно больше нежности, ласки и всю свою любовь. — Я думаю таперь продать обоих пристяжных. Он говорил сейчас с резким казачьим выговором, волнуясь и спеша. — Без пользы они мне, когда нет им хозяина по масти, нет моего серого коренника. А? — Как хочешь… Мне-то што? Опять замолчали. Над черной дугою, над гривами лошадей, над головами людей бесшумно метались вылетевшие с мельницы уродливые, летучие мыши. Одна из них неожиданно и звонко шлепнулась о дощатые козлы тарантаса, ушиблась и хрипло, стрекочуще заскрежетала и зашипела от злобы. Крошечными горящими угольками блеснули ее глаза. Казак досадливо вышвырнул ее концом кнута на сторону, и она коротко пискнула, раздавленная железным ободом колеса. У Луши испуганно оборвалось сердце. — Лушанька, если что надо будет, дай знать немедля мне. А о долгах брат пущай не тревожится. Все для тебя сделаю, — сказал неуверенно Григорий, сейчас же понял это — свою неуверенность — и против своей воли глубоко вздохнул. Глухо запели петухи во дворах. Дорога сбегала от мельницы вниз, и у поселка расходилась надвое. Правая вела на улицу, где живут Вязниковцевы, а левая — к дому Алаторцевых. Луша закрыла глаза. Казак как будто поглядывал в сторону, но перед самым раздорожьем дернул левой вожжей, и купленный в Сламихине новый гнедой коренник резко повернул влево. Ему было все равно — он еще не знал дома своего хозяина. Но обе пристяжных недовольно зафыркали, запрядали ушами и потянули коренника вправо. Тогда Григорий зло хлестнул по всем трем лошадям кнутом. Тарантас покатился в улицу Алаторцевых. Но Григорий и к дому Алаторцевых подъезжал не с улицы, как обычно, а с задов, с Ерика, с того самого яра, откуда Луша видела, как Настя убила Клементия. Ерик сине и покойно спал. По берегам его чернели узкие камыши. Над рекою, как и в тот вечер, так же безучастный ко всему стоял огромный, безлистный от старости осокорь. Он был темен, высок и холодно величав. Из-за его ветвей справа, как раз сейчас, показался багровый, яркий осколок луны. Он пятнами осветил Ерик, камыши и черные мостки, на которых произошло убийство… — Тпру, сатана! Тпру! — сипло выругал Григорий испугавшегося коренника. Лошади уткнулись мордами в знакомую Луше высокую загородь их двора. С полминуты женщина не шевелилась в тарантасе. Молчал Григорий, не оглядываясь на Лушу. И показалось ей тогда, что со всех сторон с мучительным напряжением, испытующе глядят на них и это большое темно-синее небо, а из-за него тянутся острые, холодные звезды, и эта таящаяся в камышах речушка, земля, лес, поселок и особенно эта глухонемая, тяжелая тишина. Что-то сейчас произойдет? Лушу знобило… И впервые за всю ее жизнь ей стало не только оскорбительно и больно, но и стыдно за то, что она женщина, за то, что она так страстна и хочет иметь свою семью, хочет рожать, за то, что она так красива и нравится многим мужчинам и сама готова полюбить всем существом любого из них — Кирилл ли это, Григорий ли или даже Устим! — лишь бы он любил ее так же. Она вдруг ясно, со стороны увидала тело свое совсем оголенным, представила его части разрозненными, мертво бессмысленными, ну, как вещи домашнего обихода — ухват, сковороду, чайник, а всю себя она с омерзением представила в унизительном и диком положении с мужчиною. Ей показалось сейчас, что опять наносит из-за Ерика мертвечиною. И ей вдруг захотелось стать бесполым существом. «Уйти бы в Бударинский скит! Уехать бы в Иргиз… В монахини бы! » Это чувство было для нее неожиданно и, она сама это сознавала, безобразно, низко и недостойно, но она никак не могла заглушить в себе сейчас это ощущение невыносимого физического стыда. Она выскочила из тарантаса. Григорий и сейчас не пошевелился и ничего не сказал ей. Тогда Луша, боясь разрыдаться, чувствуя, как сжимается от удушья ее горло, наклонилась к Вязниковцеву, раскрыв широко рот. Казак откачнулся, опасаясь не то удара, не то плевка. — А знаешь Гришанька… Она очень похоже, несмотря на хрипоту, передразнила его, когда он перед этим выговаривал немного жалко, нежно и с любовью ее имя. Затем с насмешкой, нескрываемым презрением и отчаянием повторила: — А знаешь, Гришанька, я ведь глядела тогда девчонкой, вот отсюда, как убили твово брата Клементия… Вот здесь стояла и все видела! Ей-пра! И все знаю! Вязниковцев, точно его ударили, откинулся на плетеный задок тарантаса. Закрыл на секунду глаза. А когда открыл их, Луши уже не было рядом. Она была за плетнями, где слышалось жалующееся, доверчивое и тихое блеянье обеспокоенных овец.
Вязниковцев медленно поднялся по ступенькам крыльца. В горнице висел прозрачный, синеватый сумрак. В переднем углу перед золотым иконостасом старинных темных образов горела зеленая лампада. Тускло поблескивали желтые и зеленые горлянки на божнице. Елизавета лежала на широкой деревянной кровати, плотно, до жирного подбородка укрытая богатым, из кусочков разноцветного шелка стеганым одеялом. Вся горница — на окнах, на полу — была заставлена цветами: розовой геранью, душистыми бальзаминами, пунцовыми фуксиями. В больших разукрашенных цветною бумагой кадушечках на земле, покрытой овечьей шерстью, дремало несколько бухарских кошек. Елизавета любила теперь только цветы и кошек. Она не спала. Настороженным взглядом серых, давно затухших глаз встретила она Григория на пороге. Он хотел было сказать: «Здравствуй, Лиза! » — подойти, поцеловать ее. И не смог. В самом деле, как странно было бы назвать эту женщину Лизой! Когда Григорий долго, месяц, два, не видал жены, он всякий раз забывал ее теперешний облик, никак не хотел верить, что она стала такой, какая она есть. Он глядел на нее сейчас, содрогался и думал: «Да неужто и ей было когда-то восьмнадцать лет? Неужто это у ней висели на спине темные, большие косы? Она ли это?.. » Он еще помнил Лизу с серыми, по-особому блестящими глазами, с милыми косами на девичьем, наивном затылке, розовыми, легкими, как у сайги, ногами и шаловливыми чашечками колен… Он и сейчас вспоминал, как, взглянув на нее, он, стыдясь самого себя, непременно думал тогда о весеннем солнце, о первых подснежниках и алых тюльпанах, о зеленых луговых травах, блещущих росою, таких душистых и густых, что через них и не продерешься, о вечной весне, пушистой, как ее ресницы, расцветающей вербе, о первом, чистом снежке и еще черт знает о чем… А теперь? — Остались ли в ней самой, раздобревшей и оплывшей, в тридцать пять лет чуть ли не шестипудовой женщине, хотя бы тоскливые воспоминания о своей юности? Больно видеть человека, умершего живым! Жизнь Лизы Гагушиной с Григорием не задалась с первых же лет. У нее родился мертвый ребенок. И после этого она уже ни разу не была беременной. Это послужило началом супружеских неладов и тайного недовольства друг другом. Каждый из них винил в бесплодии другого. К двадцати пяти годам начала она неожиданно кликушествовать — падать в обмороки и вопить, как одержимая. Дьякон Алексаша Чуреев любил подшутить и досадить фанатичным женщинам из староверок и в праздники часто заходил к ним, чтобы покропить им стены святой водою и провозгласить «многая лета» хозяину и хозяйке. Поп Кирилл никак не мог отучить дьякона от этого озорства. Женщины-кликуши если замечали, что дьякон идет по улице с крестом и в облачении, стремглав бежали от него на огород, прятались по погребушкам, сараям, кизячным кучам. Застигнутые на месте, безумно ревели и бились подолгу в истерике. Елизавета часа по два, по три не могла прийти в себя после подобного визита, визжала и валялась по полу. Дружила она теперь только с Кабаевым. После его возвращения из ссылки она сделалась одной из самых яростных его поклонниц и святош. Григорий уже давно возненавидел жену. Он стыдился ее существования и присутствия в своем доме. Она отвечала ему тем же. Она рвала и сжигала газеты и светские книги, которые он выписывал. Недавно она изодрала, изрезала овечьими ножницами его портрет, написанный масляными красками в Париже художником Дугардином. Она портила его дорогие, новые костюмы, если они были не того покроя, который она считала истовым, казачьим, кулугурским. Теперь, после истории с Лушей, их взаимная ненависть обострилась до последней степени. Это чувство у обоих было похоже на обнажившуюся, воспаленную рану, до которой больно и опасно дотрагиваться. Думая совсем о другом, Григорий перекрестился на иконы и постоял с полминуты в замешательстве у порога. Он так и не знал, как же ему поздороваться сейчас с женою. Раньше он целовал ее при встречах после разлук. Сейчас ему трудно было это сделать. Женщина была для него отвратна. Может быть, все-таки протянуть ей руку? Или просто по-уральски сказать:
|
|||
|