Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть третья 1 страница



 

 

Летний порывистый ветер, высокие облака-барашки, речные волны, легкокрылые перекати-поле, — не быстрее ли их бежит человеческая жизнь?

Разве мог Венька ожидать, что так скоро кончится чудесное и единственное его детство? Казачонок, как звереныш, жил только в настоящем, незатейливом, и естественном, и никогда не мог даже задумываться над этим.

И вот впервые явилось для него прошлое. Он научился вспоминать и даже тосковать о нем. В самом деле, мог ли он представить себе, что уйдут от него эти пахучие просторы степей, приторный дурман зеленых лугов, что испарятся теплые запахи земли и что когда-нибудь жизнь посмеет совсем приглушить эту мудрую воркотню волн на родной реке? Так некоторые мотыльки не знают ночи и за короткий единственный их день, наверное, смутно мерещится им бессмертие света на земле и даже собственное бессмертие.

Близкие люди казачонку представлялись всегдашними обитателями земли и ее вечными хозяевами. Они были для него постоянно одинаковыми, никогда не менялись. Отец, Василист Ефимович, с незапамятных времен так и был его отцом и, наверное, явился на землю вот таким же черным, суровым и как никто на свете ласково-родным, неотделимым от самого Веньки. Когда дед однажды припомнил, как маленького Василька, восьмилетнего малыша, чуть не затоптало стадо сайгаков в степи и он ревел целый час от испуга, — Венька лишь ухмыльнулся, приняв это за хорошую сказку. Отец — и вдруг плачущий карапуз. И сам-то дед для казачонка всегда оставался дедом — вот таким седобородым, смологоловым, ворчливым и надоедливо мудрым.

Как-то задумавшись об отъезде, о том, что ему придется жить вне семьи, Венька впервые, с некоторым удивлением, увидал отца со стороны. Ну, как всякого рядового казака. Василист в это время стоял в дверях, упершись руками в косяки (любимая его поза! ) и о чем-то озабоченно думал. До этой секунды Венька в сущности ни разу не видал этого казака Соколиного поселка Василиста Ефимовича Алаторцева. Он, конечно, хорошо знал своего отца, прекрасно чувствовал каждое его движение, но теперь он разглядел его черты совсем по-особому: приметил его разлапистый нос, соминые губы, острые, блестящие, черные глаза, всю его фигуру угловато-броскую, как бы готовую к прыжку. И странным показалось Веньке тогда, что его отец тоже казак, что он ходит, как и все соколинцы, в сапогах с блестящими бутылями голенищ, а сейчас вот стоит в мягких желтых ичигах, похожих на ичиги Асан-Галея, что все в нем, разве кроме блеска глаз и улыбки, очень похоже на других, ничем резко не отличается…

Теперь вот и выезд из поселка и вся дорога в город вспоминались казачонку, как давний и смутный сон.

Проводы вышли беспокойными и шумливыми. Уезжал в Уральск не только Венька. Василист был зачислен в почетный караул и готовился к выступлению. Кара-Никита ходил по поселку чопорный и торжественный, не смотрел на людей. Через три дня он вел свою искаре-гнедую тройку в город. Ей, как одномастной, была присуждена победа, и атаман приказал готовить ее на смотр в Уральске. Собиралась в город и Луша.

Венька уже не помнил, что говорила ему мать, когда благословляла его в дорогу. Остались с ним только ее грустные синеватые глаза. Они смотрели на него все последние часы встревоженно и неотрывно. И Валю Щелокову он тоже плохо помнил. Как это странно! Он силится и никак не может увидать ее всю, как она есть — с головы до ее маленьких пяток. Но зато, с какой ранящей остротой он хранит в себе ее теплое дыхание и ласковость ее рук. Он до сих пор слышит, как она неловко и взволнованно держалась за кончики его пальцев, когда они накануне отъезда как бы невзначай сошлись на задворках у Ерика. Они не сумели тогда сказать друг другу ни одного мало-мальски значительного слова. Они вообще не разговаривали в те минуты. Им очень хотелось, но они почему-то боялись смотреть друг другу в глаза. Венька лишь мельком, раза три, взглянул на косенькую девочку, на ее волосы — черные, ласточьи крылья! — и всякий раз чувствовал, как его лицо непристойно багровеет. Чего он стыдился? Он только и успел ей сказать тогда:

— Ну, гляди у меня… Прощай!

Он приоткрыл рот, чтобы выговорить «Валя», но духу не хватило. И она ему на этот раз ответила очень кратко. Выговорила жалобно и беспомощно то же самое слово:

— Прощай.

И только про себя добавила с тоской и лаской: «Вень».

Ей показалось, что слово долго звенело в воздухе, а казачонок даже не услышал его. Валя часто-часто заморгала черными ресницами. Не то волновалась очень, не то сдерживала ими на раскосых своих глазах блеснувшие было слезы. Впрочем, Венька успел о многом подумать в те короткие секунды. Он представил себе: вот он, взрослый, большой, возвращается к себе в поселок. Валя вышла его встретить за мельницу на сырт. Она уже, как Луша… нет, чуть-чуть моложе, легче. Непременно в девичьем сарафане и цветной шали. Он помог ей вскочить в тарантас. О, как крепко и горячо легкое пожатие ее руки! Венька дал волю своей тройке (непременно тройке! ), и та сразу взяла вовсю. Ветер играет шелковой косынкой на Валиных плечах. Вот тройка ворвалась в поселок. Замигали навстречу стекла окон. Черная курица Гагушиных с безумным кудахтаньем шарахнулась из-под колес. Как жалко и завистливо смотрит на Веньку и Валю щучьими глазами Ставка!.. О, скорей бы, скорей пришел из-за степных берегов этот благословенный день! Венька торопил жизнь, как торопила в сказке старуха свою смерть. Он не знал, что жизнь и без того бежит слишком быстро. Он думал, что она, как река, вечно льется и скачет в море и никогда не кончается. Люди, словно капли в море, похожи друг на друга, потому и думается детям, что река не кончается, люди не умирают. Ведь Яик уже века бежит, уходит в море, а кто думает об его конце?..

Острее всего от тех дней запомнилась казачонку напутственная ворожба его старой наставницы, уже чуть тронутой сединою Марички. Она привела его к себе в летнюю кухонку, когда не было во дворе Ивея Марковина, покропила его лобастую голову водою, хранившейся у нее за иконами на божнице. Пошептала и поплевала над шестком с горящими углями. И заговорила самозабвенно и громко:

— «Вы, начальники, серые овцы. Я, раб божий Вениамин, белый волк: всех я вас поем. Устрой, господи, рабу божьему Вениамину мрак ночной от самых низших чинов до самых высших! А очи бы их помутились бы, а головы преклонились бы от меня, раба Вениамина. А буди им залог, запор, замок, а ключи — в море, а в море ходит щука самая булатная, она хватает и проглатывает их злое намерение от меня, раба Вениамина, прочь…»

Как странно, что с той поры на всю жизнь осталась в глазах казачонка эта плетневая избушка на курьих ножках, обмазанная ржавой глиной, и сама Маричка, крошечная и еще румяная, с тонкими синими прожилками на лице, у такой же малюсенькой, сбитой из глины печечки! Кругом чисто-чисто, а над челом печи звездой вмазаны синеватые, белые, розовые осколки фаянсовой и фарфоровой посуды и посреди — круглое зеркальце. В нем Венька видит себя и Маричку. Как серьезно и взволнованно ее кукольное лицо!

Вначале ее шептанья и выкрики казались Веньке просто забавными. «Чудно! » — думал он про себя. Но простые глаза Марички вдруг помутнели, стали чужими, такими же неприятными, как у только что отрубленной курьей головы. А старуха продолжала выкрикивать смешные и непонятные слова. Это был старинный заговор против всякого начальства. Так же напутствовала Маричка и всех молодых казаков, когда они уходили на военную службу. Веньку вдруг обуял страх. Значит, дело серьезное. Выходит, его в самом деле будут окружать злые люди в холодном и чужом городе. Мальчишка взволновался уже по-настоящему. А эта игрушечная кухонка, она так и осталась с ним. Сколько раз и с какой живостью вставала она перед ним, уже взрослым, в его черные минуты.

Ехать в город ребятам пришлось с одним Гурьяном. Василист должен был явиться в станицу и уже оттуда вместе с другими казаками двинуться в город. Кирилл и Луша, не объясняя причин, выехали за несколько дней раньше.

Дорога в Уральск неожиданно вышла тягостной и сумбурной. Гурьян на первой же остановке, в станице Каршинской, загулял. Пил стаканами водку, приставал с угощением к хозяйке, молодой, рябоватой, но очень видной казачке, только что проводившей мужа в город. Казачка шутками и смехом пыталась угомонить расходившегося лохматого кавалера. Она со снисходительной улыбкой смотрела, как он по-медвежьи топтался и прыгал по избе под собственное бормотанье:

 

Муж уехал по делам,

Мы заменим мужа вам.

Ой, люли, ой люли!..

 

Солнце через маленькое окошко весело пятнало его серые онучи. Потом погасло, ушло из окна. Гурьян не только не унимался, но с каждой минутой становился нежнее и нахальнее. Он взлохматил пятерней свои волосы, и они теперь встали у него рыжим, грязным помелом. Темные его глаза помутнели, губы отвисли. Сколько ни отталкивала его Христина, — так звали казачку, — он индюком налезал на нее, пытаясь захватить ее в свои объятия. Тогда она спровадила его насильно в сени, ребят уложила в первой горнице, а сама расположилась в дальней комнатушке.

Ночью разыгрался крупный скандал.

Перед самой зарей Алеша и Венька проснулись от визгливых, злых выкриков хозяйки:

— Ах, зараза те не убьет! Музлан ты окаящий! Немытая харя! Я те вот как двину!

Гурьян грузно шлепнулся о дверь и влетел в комнату к ребятам, растянувшись по полу. Христина выскочила за ним с белым валенком в руке и принялась с силой бить его по спине, голове, ногам. Гурьян катался, закрывался руками и рычал:

— Чево ты, сатана? Чево ты?.. Я же по любви, а не так… Ой, да погоди же ты! По любви я…

Женщина тряслась от негодования:

— Ах ты, бесстыжая твоя морда! Чего захотел, поганое женихало, курдюк вонючий! Вот тебе за любовь, вот тебе!.. Я те зенки-то повыцарапаю, я те выщиплю все волосы, пострели те в сердце-то! В самую что ни на есть утробу-то!

Гурьян, переваливаясь по полу, выкатился в сени, оттуда выполз на двор. Казачка обезумела от гнева. Швыряла вслед ему его вещи, грозила кулаком, топала ногами, плевалась. Она не могла представить себе, чтобы неказак оказался ее возлюбленным. Она знала, что за это на нее пали бы самые грозные проклятия, может быть, изгнание из поселка и уж, конечно, потеря казачьего звания и прав.

Утром Гурьян исчез. Ребята были в отчаянии. Но к полудню он сам неожиданно появился на улице. Лицо его было маслянисто, счастливо. Уродливо подскакивая, он весело бубнил:

— Седни масляна! Лопни мои глаза — масляна!

Подойдя к избе, он повалился грудью на завалинку и застучал кулаком по раме окна:

— Эй, казачка, Христина Ульяновна!.. Выходи гулять со мною, не гордись. Чем гордишься? Скоро царь нас всех сравняет, будто навоз граблями… Я вот покалякаю с наследником по душам. Мы ведь с ним закадышники. Вместе бражничали. Во!

Он схватился обеими руками за раму окна и начал ее трясти:

— Слышьтя! Я скоро стану над вами начальник, всем бороды остригу… Всем и бабам!.. Гуляй, пока я добрый, а обозлею — берегись! Я — ух, сердитый. Жизнь я всем такую расстараюсь — облизывай лапки! Не задаром меня наследник к себе кличет: «Пойдем, грит, служить ко мне, а то народ бунтуется, а утихо… хомирить его некому, я тебе, грит, полцарства пожалую, возьми ради Христа! Володей себе в удовольствие». Поизмываюсь вволю. Ух!

Гурьян взвизгнул от удовольствия, захохотал, замотал кудлатой головой и стукнул по окну кулаком. Стекло со звоном разлетелось. Кровь закапала из руки Гурьяна. Он увидал собственную кровь, оторопело уставился на нее и вдруг взревел жалобно и горько:

— Нате, пейте мою кровушку, лакайте! У-у-у ты, кровинушка моя, дай я тебя выпью, чтобы не пропадала и ворогу не доставалась!

Он с жадностью сосал руку и причмокивал. Измазал лицо и ворот рубахи. Уполз на средину улицы, сел на дорогу и начал пригоршнями пыли осыпать окровавленное свое лицо. Затем по-волчьи поднял наглухо бородатую и лохматую голову к небу и горестно взвыл:

 

Ванька-ключник, злой разлучник,

Разлучил меня с женой…

 

— У-у-у! А какая у меня жена была. Ца! Княгиня! Семь пудов весом! Благородная, бледная, малокровная…

Пришли два казака из станичного правления и силой увели его. До вечера продержали его в каталажке. И когда Гурьян немного проспался, приказали ему немедленно уехать из станицы. Казаки еще никогда не видали у себя на улице такого тоскливого и надрывного разгула.

 

 

Из Каршинской станицы выбрались перед самым заходом солнца.

На первой же версте, при спуске в луга, на косогоре, распряглась лошадь. Гурьян копошился возле нее больше получаса, никак не мог затянуть супонь. Поднимая ногу для упора, он два раза шлепнулся задом на землю, но Веньку к хомуту не подпускал — отпихивал его рукою и бормотал сиплым с перепоя голосом:

— Сиди не ворошись, до лошади не касайся.

Миновав Мергеневскую станицу, выехали на дорогу к Лбищенской. Пролет между этими поселками большой, не меньше двадцати верст. Сумерки прихватили путников ближе чем на половине дороги.

Запад еще с вечера заволокло свинцовыми, грузными тучами, хмурыми и недвижными. Венька по охватившему его изнутри холодку чувствовал, что к ночи будут ливень, гроза, гром, и торопил Гурьяна.

Солнце было уже на спаде, уходило за тучи. Вершины их были освещены резкими, желтыми лучами. Тучи затеплились, загорелись самыми различными красками, разделились на множество фигур, на десятки облачных ярусов. Дунул свежий ветерок. Со степей к Уралу, к востоку, к поселкам, на Бухарскую сторону поползли безголовые, немотствующие облака, сизые, пунцовые, фиолетовые… По ним с ясностью стало видно, как огромен мир и как далеко пролегла земля. Ломаные лучи солнца боролись с тучами. То здесь — совсем вблизи дороги, то там дальше — на седых ковыльных взлобках, на белесых солончаках — открывались внезапно освещенные солнечными пятнами полосы земли, оживали на недолгие секунды — и снова гасли. Дорога сиротливо бежала навстречу тучам. По сизым полям неба скользнула тонкая, огневая змейка, и тотчас же издали донеслись глухие раскаты грома, пока еще невнятные, как бормотанье.

На фуражку Алеши упала первая, крупная капля. Другая ударила по губе казачонка. Каурый беспокойно зафыркал, задвигал ушами, стал энергичнее переставлять ноги. Землю вдруг охватили ужасная тишина и неподвижность. На минуту все стало мертвым, и странной — последней птицей на земле — показалась ребятам одинокая, фиолетовая горлица, косо взметнувшаяся над подводой. С большой высоты, с неба послышалось мягкое и широкое шепотанье, затем на землю хлынул такой дождь, как будто у неба вывалилось его легкое дно. Каурый замотал, затряс головой и остановился. Ребята юркнули под кошму, но вода, моментально наполнившая тарантас, залила их снизу. Пришлось привстать на ноги. Гурьян растерялся. Бросил вожжи, замотал голову стеганым пиджаком, глухо и невнятно забубнил сквозь бороду и толщу материи. Разобрать можно было лишь одно слово:

— Барин, а барин…

Стало совсем темно, как ночью. Только на самые короткие мгновения молния освещала степь, и тогда казалось, что дымится дорога, горят вокруг чилижник, полынь, кусты, пламенеют конский хвост и грива, а по широким ковыльным полям бежит живая огневая лава… Опять молния, снова удары грома. За рекой, над Бухарской стороной, вдруг открылось небо — до тоски большая всклокоченная рваными облаками, воздушная пещера. У ее подножия в слепящем оранжевом пламени желтая река, а на берегу — одинокий осокорь. Но странно: вся правая сторона дерева отсечена, ее совсем не видать. Левая же — алые, прозрачные ветви и листья — уже дотлевают и кажется, вот-вот и они рухнут в воду…

Тоска и страх овладели ребятами. Они сидели, уткнувшись друг в друга, и вздрагивали не то от холода, не то от глухих ударов грома, вдруг ужасами каменного рева потрясавших землю и небо… И тут совершенно неожиданно донесся из темноты человечий голос:

— Чего вы там раскрылились? Айда к нам! У нас полог огромадный! Скоро!

Венька выскакивает из своего войлочного убежища, и в эту секунду в десятый раз сверкает молния. Как разительно ясно видны белый полог, человечья голова в отверстии ее, веселые, озорные казачьи глаза и за палаткой у дерева — пара сивых лошадей, прикрытых серыми попонами. Держа кошму над головами, ребята бегут к неожиданному приюту. Гурьян под уздцы сводит Каурого в луговину. Тот слышит запахи незнакомых лошадей и недовольно фыркает.

В пологе на белой сухой кошме лежат два казака, братья Болдыревы из Мергенева. Оба они маленькие, шустрые, тонкогубые. У них пронзительные, почти бабьи голоса. Сиреневые их глаза похожи на пуговицы. Они встречают ребят насмешливыми возгласами, веселым смехом. Морщатся, увидав Гурьяна. Но когда тот вынимает из-за пазухи полштофа водки, их недоверие и презрение к иногороднему улетучивается. Они становятся с ним приветливее, хотя и тут еще все время с подчеркнутой ухмылкой. Но Гурьян не остается в долгу, он царственно раскидывает узловатые голые ноги по кошме и начинает трунить над самовлюбленностью казачества, над деревенской темнотой и жадностью ее обитателей.

Дождь не унимается. Он с силой хлещет по плоской крыше полога. Холст намок и стал почти прозрачным, но воду все же не пропускает. Еще и еще сверкает молния. Кашлянул гром и, глухо поперхнувшись, смолк… Слышно, как по дороге, переругиваясь, скачут верховые казаки. Это льготные полки идут в Уральск.

В палатке сухо и уютно. Гурьян выпил сам, угостил казаков. Винные пары ударили ему в голову, и он с азартом принимается рассказывать о прекрасной жизни в городах. Старший казак, еще молодой Устим, или Устя, как называет его брат, презрительно обрывает Гурьяна:

— Брось ляпать-то! Нас ты не надуешь — оба были на военной. Сами с усами и даже с хвостом. Все видали. В город жить не пойдем. Леща на барабан не выманишь. Стояли мы и в Питере, и в самом Царском селе, охраняли царские покои. Видывали все. В саду там голую бабу расположили, Амфитрида называется, вокруг нее женихами ангелы курлыкают, тож без шароваров и мундиров… Наш казак Мишанька Киреев как глянул на такое неуместное бесстыдство да как рубанет ее со всего плеча, аж саблю поломал. Вот он город-то твой!

Гурьян машет руками, чуть не сваливает лохматой головой низкий полог. Он кричит и спорит горячо. Уверяет, что все люди без исключения в деревне жадны и готовы за понюшку табаку продать душу, отца, мать, детей, и что мечта их жизни сколотить лишнюю копейку. Устя сердито чмокает губами, перемалывая что-то зубами. Это он жует серу. Венька и сам любит пощелкать жвачкой, но сейчас впервые это кажется ему странным. «Как корова», — думает он. Гурьян приходит от спора в раж. Он начинает рассказывать похабную сказку о деревне. Веньке хочется спать, но любопытство сильнее, и он, высунув Голову из-под пальтишка, вприщурку, как отец, поглядывает на казаков и на рассказчика. Казаки снисходительно слушают.

— У вас ведь по деревням, — начинает Гурьян, — каждый с малолетства только и думает, как бы побольше денежек в мошну набить. Жаднущие все, будто черти… Один загранично образованный чэк в Петербурге открыл мне секрет жизни, рассказал, откуда пошли у нас лавочники-кулаки.

Гурьян с аппетитом начинает рассказывать непристойные истории о купцах, попах, урядниках. Казаки валяются от смеху по кошме. Устим еще громче причмокивает губами и восклицает о ловкой проделке лавочника, обманувшего попа и крестьянина:

— Вот уж истинная правда! Иной Фомка и на долото ловит!

Гурьян победно улыбается. Нос его багровеет еще ярче:

— Вот она ваша деревня, едрена копалка!

Тогда Устим вдруг спохватывается. Презрительно оглядывает Гурьяна, выхватывает серу изо рта, швыряет ее с силой в угол полога:

— Харашо! Теперь ты послушай, а я буду сказывать. Город, подумашь! Город ваш — тьфу! Бесплодней срам сплошной.

Казак начинает явно злиться.

— Расскажу я вам тоже сказку. Разведу присловие о градской жизни. Объясню досконально, почему этта бабы в городу рожать детей перестали. Закон господень нарушили. Вам известно, конечно, как бог Адаму и Еве настрого наказал: «Плодите и размножайте род людской, будто песок в морях». Богу людей требуется множество, чтобы вместо людей черти землю не заселили, как то приключилось на далеких планидах. Они, черти, нюхалом чуют, где пусто, там живой рукой селятся. Поэтому, где пусто, там негоже. Придет времечко: меж людьми с одной стороны, — под началом бога, с другой — под командой самого Вельзевула страшный бой возгорится. Ну, что вам сказать? Вот… Знычит, где хвост начало, там голова мочало… Жил-был человек в белокаменной Москве невысок ростом, но прыток. Служил канцыпрапором в войсковом присутствии. Денег зарабатывал немало, на прокорм ему хватало с избытком. Богатый был — куды! Но человеку жить одному, сами знаете, неподходяще и — что вам сказать? — задумал он не в добрый час жениться. Расстарался, жену себе достал красивую, рыжую, злую. Прямо ведьмачка!

Устим, соревнуясь в бесстыдстве с Гурьяном, рассказывает, как женщина эта из-за корысти испортила свое здоровье и перестала рожать, как она потом от злобы соблазнила за собою и всех женщин города.

— И вот все бабы в городу свое женское естество сгубили вконец. И с той поры плодиться перестали. С тела спали. Посмотришь на них — ну, что вам сказать? — не женщины, а жички! Вот она — каки ваши люди градские! — с торжеством заканчивает Устим, жадно облизывает языком тонкие свои губы, и, обернувшись к Веньке, торопливо спрашивает:

— Тетка-то твоя, Лукерья Ефимовна, будет на празднике-то, в городу?

Венька краснеет, бормочет что-то невнятное и высовывается из-под полога наружу. Дождь перестает. Капли падают реже и реже. Только минутами небо осыпает землю немелкой и частой изморосью. Вдали, на повороте, фиолетовым серебром блещет река. Казачонку дождь опротивел до последней степени. Ему кажется, что там вверху вместо туч стоит огромная черная собака и нарочно изо всех сил отряхивает свои мокрые лохмы на головы людей. «Цыма ты, окаящая! »

Яснее стали выкрики скачущих по дороге казаков:

— Темь-то! Хуже чем в барсучьей норе!

— Мамынька, доберемся ли до ночлега?

— До ночлега и до могилы, хошь не хошь, донесет. Не в гроб, так в навозную кучу выкинут.

— Наследник-то, небось, на пуховиках посапывает, а тут скачи…

— Хуже собак!..

И вдруг из темноты, покрывая всех, вырвался властный, особо уверенный, злой голос:

— Урчите без толку, а сами давно и на самом деле в царских псов обратились. И кому надо и кому не надо, все, сломя голову, поскакали в город, чтобы только к царскому заду, будто к Табынской божьей матери, приложиться! Бормота несчастная! По станицам голод, болезни, а мы — вона! — плясать готовимся. Трехсотлетние поминки по казачьей воле справлять!

Молодой и задористый голос приближался к самому пологу. Дерзкие слова казака сейчас, ночью, в темноте звучали особенно весомо и значительно. Все насторожились. Замолчали даже Устим и Гурьян. Веньку знобило. Кто бы это мог так говорить о самом царе?

Устим отвернул край полога и высунул голову на волю:

— Но, но ты, горлан! Знай край да не падай! Потише матри!

— А ты что, брылы развесил и тявкаешь на меня? Мосол в награду обглоданный получил от хозяев?

Между двух белых полос дверки полога вдруг выставилось горбоносое лицо с бритым подбородком, с жесткими, серыми, как у степного хищника, глазами. Мокрое, заляпанное грязью, оно глядело строго и презрительно:

— Сидите в тепле, так располагаете — и всем на свете так же хорошо жить, как и вам?

Устим зло окидывает взглядом неожиданного посетителя:

— Очень уж ты широко и прямо шагаешь, Игнатий Васильич! Не споткнись на ровном месте!

— Ничего: кривую стрелу бог правит. А у тебя, Устим Корнеич, что? — али душа пряма, как дуга? — дерзко и весело говорил молодой казак. — Не гордись. Все одно в гроб станут укладывать, выпрямят, богатый ты или бедный!

— А тебя, матри, как бы до гроба не выпрямили.

— А это уж кому как доведется. Свою судьбину и на кривой бударе не объедешь. Не стращай: был я на коне, был и под конем. Кош!

Дерзкий гость снова утонул в темноте. Устим насмешливо рассказал:

— Наш, уральский. Игнатий Думчев. Дед его был самостоятельный казак, отец обеднел. Игнатий с образованием, заноситься начал. Свернет, поди, крыльца-то, подломится. Очень уж высоко ходит. Ишь, бороду оскоблил… Стала на манер заднего его фасада.

И снова из тьмы голоса казаков, скачущих мимо и остановившихся тут же в долке:

— Айда, айда, не задерживайся! А то снова, матри, хлобыснет Микола-то угодник с вышки.

— Уж и теметь, упаси боже. Ну, давай грунь-грунцой! Скоро!

— Куда скоро-то? Рыба и та от моря до своей гибели — на уральские ятови не меньше пятнадцати ден бежит, а мы что, сайгаки, что ли? Давай пошалберничаем маненько.

Приятный, молодой знакомый Веньке голос рассказывает:

— Гуляли мы это в Гурьеве, в ренсковом погребе «Кана Галилейская» после ярмарки, а Феоктист Иванович, атаман-то наш, возьми и обругай его черным словом, а он как его хлобыснет по мурлу-то. Тот аж затылком стену поцеловал.

Казаки гогочут. Венька догадывается, что речь идет о их поселковом начальнике и все о том же отчаянном казаке, что был сейчас здесь, но в дреме никак не может вспомнить, кто это говорит. «Наши скачут», — думает он.

Вся эта нелепая сумятица — пьяный Гурьян, шустрый тонкогубый Устим Болдырев, их бесстыдные сказки, невидимые казаки, всю ночь скачущие во тьме, по мокрети, непривычно дерзкий и какой-то новый Игнатий Думчев, гроза, гром, дорога, бегущая навстречу мрачным тучам и неизвестно где кончающаяся, — как все это нахлынуло на него неожиданно! И как все это непохоже на домашний мир Веньки! Жизнь, оказывается, не так покойна, как это представлялось казачонку в родительской, уютной и теплой норе.

Впервые казачонок не мог так долго уснуть. Рядом уже давно посапывал утомившийся Алеша. Наконец, подхватили смутные волны и Веньку. В полусне он увидал город. Черные кирпичные навалы. Неба нет. Кругом черным-черно. По камням на четвереньках лазят люди, похожие на Гурьяна: его многочисленные дети, звероподобные, нахальные, вральливые. Они, как Устим, жуют жвачку, чмокают ртами и глухо кричат, вперясь в казачонка каменными безглазыми лицами:

— Ты это куда? Куда прешь? Сидел бы на печке!

Как страшно, темно и неуютно. Венька бормочет что-То невнятное сквозь сон, потом плачет по-младенчески беспомощно. Нет, он ни за что не поедет в город. Там чужие люди. Там душно и пыльно. Он хочет навсегда остаться вот таким, как он, казачонком, жить в степи, бродяжить на воле, дружить с природой, с птицами, зверьми, а не с холодными человеками…

…Венька, словно в горячую реку, падает в солнце. Его до головокружения слепят лучи. Сладко дурманят свежие утренние запахи трав. Это Устим сдернул с кольев полог, и казачонок сразу окунулся в розовую просинь летнего погожего утра. Земля курится легким, прозрачным парком. Сзади сверкают под солнцем желтые, умытые ливнем пески на берегу Урала, зеленые талы, темно-синий лес. Нелепой ночи как будто и не было. Быстро запрягают лошадей. Устим позыкивает на мешкотного Гурьяна. Выбираются на дорогу. Лошади весело и бодро прядут ушами.

Из-за первого же пригорка навстречу подводам неожиданно вывертывается поп Степан. Он широко размахивает на ходу полами черной ластиковой рясы. Даже его копеечное красное лицо оживлено, умыто свежей юностью дня. Глаза задорно смеются. Венька не знает, что юродивый — родной брат его попутчикам, Устиму и Косте. А Болдыревы, хотя и хмурятся, но, само собой разумеется, виду не показывают, что Степан им родня и что когда-то они сидели с ним за одним столом и хлебали из одной чашки. Гурьян кричит ему:

— Куды побежал? Опять к морю?

— Цо-цо! — радостно кивает головою маленький человек. Шляпа то и гляди свалится с его плоского черепа. — Больше мне куда ли? Хи-хи-хи! — заливается он вдруг веселым смехом. — Яик, во он, гляди, бежит, бежит… И я за ним… Туда не ходи. Там голод, голод там! — показывает он рукою назад, в сторону Уральска.

И черный попик, словно птица крыльями, машет широкими обшлагами рясы. Это он показывает, как глубоко и широко колышется море.

Тарантасы огибают подкову старицы, катятся мимо осинового, сиреневого леса. Радуя людей неожиданностью, из-за деревьев, чуть не задевая за зеленые дуги, медленно и устало вылетает длинная, не меньше полуверсты, цепь серых гусей. Сотни диких птиц! Они летят, тихо покачиваясь, еле слышно гогоча и как бы поддерживая братски друг друга крыльями. Увидав людей, они заколебались, как бумажные змеи на ветру, закричали громче, но тут же успокоились и ровно полетели над землею дальше в степи.

Куда они летят? Казачонок минуты две следит за ними. Как легко преодолевают они светлую просинь утра! Кажется мальчонке, что птицы тянут за собою на голубых нитях и его самого. Да, да!.. Вот и земля неслышно летит за ними к морю, летят туда же в синюю даль полей Урал, луга, Алеша, сам Венька Алаторцев, и бежит, махая руками, черный попик. Как хорошо и как тоскливо!..

 

 

Невообразимая суета стояла в городе, гораздо большая, чем перед багренным рыболовством. Красили дома, крыши, ворота, заборы. Сносили ветхие плетни в центре. Распоряжением наказного атамана по главной Михайловской улице в одном из десяти дворов спешно сооружали деревянные уборные, — невиданное в крае новшество! Казаки толпами приходили разглядывать невиданные диковины. Они угрюмо осматривали их со всех сторон, потом заразительно хохотали и просили начальство — в данном случае квартального полицейского — сделать показ и пробу. Спесивые богачи в тайне души мечтали построить подобное и у себя в станицах Старики, особенно из кулугуров-сектантов, презрительно ворчали: — Беднеем, видать. Доброго стало убавляться, худого прибавляться Раньше мы его, свое золото, как птицы, по степям сеяли. А теперь, мотри-ка ты, градские люди в копилку его собирают. Дива!



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.