|
|||
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 6 страница— Мы не можем разрешить вам вызвать мистера Глина, — объявил председатель. — Вызов свидетеля для разбора чисто художественных достоинств вашей работы абсолютно исключен. — Но как же иначе вы можете судить о произведении искусства? — воскликнул Стефен. — Дело ведь не в том, является ли ваша работа произведением искусства или нет, — сурово сказал судья: он не любил, когда ему задавали вопросы. — Самая прекрасная в мире картина может быть непристойной. Потрясенный этим перлом логики, Стефен на минуту утратил дар речи. — Значит, я не могу вызвать мистера Глина в качестве свидетеля? — Нет. Тут из первого ряда галереи поднялась массивная фигура; перегнувшись через перила, вытянув шею, повязанную красным шарфом, воинственно выставив вперед подбородок, человек крикнул: — Если меня не желают вызывать, то услышать меня, во всяком случае, услышат. — Замолчите! — Я замолчу только после того, как выскажусь. По моему глубокому убеждению, эти панно с эстетической точки зрения являются первоклассными произведениями. По реализму и широте показа жизни их можно сравнить с работами Домье. По динамичности и драматизму можно поставить в один ряд с лучшими созданиями Эль Греко. Только вульгарные и грязные душонки могут считать эти вещи безнравственными. — Пристав, выведите этого человека! — Я ухожу, — сказал Глин, направляясь к двери. — Если я останусь здесь, то, чего доброго, сам скажу что-нибудь непристойное. — И он вышел. Шум, вызванный этим гневным обличением, не смолкал несколько минут. Когда он немного утих, председатель, рассердившийся не на шутку, обвел взглядом галерею. — Если подобное безобразие повторится, я немедленно приговорю виновного к тюремному заключению за неуважение к суду. — Он повернулся к Стефену. — Вы хотите еще что-нибудь сказать? — Если мне не разрешают вызвать свидетеля для подкрепления моих доводов, мне остается лишь повторить то, что я уже сказал. — И это все? — Подавляя раздражение, судья снова попытался помочь обвиняемому: — Неужели вы ничего не можете добавить в свою защиту? — Нет. Услышав ответ Стефена, Шарп неторопливо поднялся на ноги с таким видом, точно намеревался простоять до конца заседания. — Разрешите, господа судьи. — Ухватившись одной рукой за лацкан пиджака, он задумчиво потупился, затем резко вскинул голову и устремил взгляд на Стефена. — Вы много тут говорили, но так и не сказали нам, почему вы сочли необходимым поместить на этих панно по меньшей мере шесть совершенно обнаженных фигур, в том числе четыре женские. — Я сделал это по многим причинам, одной из которых является красота обнаженного человеческого тела. — Не станете же вы утверждать, что обнаженная фигура непременно должна быть выписана во всех подробностях? — Если это фигура обнаженная, то она должна быть обнажена. — Не делайте вид, будто вы меня не понимаете. Разве скромность не требует того, чтобы определенные части тела были всегда прикрыты? — Если бы это было так, то как мог бы человек мыться в ванне? Глазки Шарпа сверкнули. — Неуместный юмор едва ли поможет вам. — Уверяю вас, я настроен отнюдь не юмористически. Я просто пытаюсь показать вам, насколько нелепа ваша позиция, которая мне лично представляется не более как пережитком викторианского ханжества. Из таких же вот соображений в свое время оплевывали и поносили «Завтрак на траве» Мане, ибо он нарисовал там двух обнаженных женщин. А ведь все большие художники писали с натуры. Великое творение Гойи «Маха» изображает герцогиню Альба, лежащую на кушетке без единого клочка одежды. Я не сомневаюсь, что эта картина привела бы вас в ужас. А в «Олимпии» вы увидели бы лишь возмутительно голую бабу. Вы забываете, что похотливо и двусмысленно выглядят именно слегка прикрытые фигуры. Природа — чистая и неприкрашенная — никогда не может быть непристойной. Символика образов и драматическое содержание моих панно требовали наготы. Но это целомудренная нагота, а не похотливая, полузадрапированная, какую вы, видно, предпочитаете, тогда как я нахожу ее пригодной лишь для украшения стен в публичных домах. Председатель, подумав о своих трех дочерях, присутствующих в зале, неодобрительно нахмурился: — Я попросил бы вас употреблять более умеренные выражения. — Можете не сомневаться, господа судьи, ответчик по опыту знает, как выглядят подобные дома. — И, повернувшись к Стефену, Шарп уже без всякой усмешки назидательно сказал: — Я не могу согласиться с тем, что выставлять напоказ сокровенные части человеческого тела — целомудренно и скромно. Я считаю это непристойным. — В таком случае почему же они выставлены напоказ во всех крупнейших галереях мира? В одном только музее Прадо вы найдете несколько десятков статуи работы таких мастеров, как Микеланджело и Донателло, у которых, выражаясь вашими словами, «все сокровенные части человеческого тела выставлены напоказ». Шарп не стал препираться и перешел к следующему вопросу: — Мне кажется, некоторое время тому назад, говоря о своих работах, вы употребили слово «целомудренные». В таком случае потрудитесь объяснить: вы что же, считаете насилие над женщиной целомудренным актом? — Применительно к насильнику — нет. — Однако вы не можете не признать, что вы изобразили на своей картине самый акт… изнасилования — да простят меня за то, что я употребил это слово. — По мне так можете употреблять его. — Благодарю за любезное разрешение. Это, однако, не очень приятное слово. — Но оно есть в словарях. — И у него весьма неприятный смысл. Не будете ли вы так любезны сообщить суду, почему вы избрали именно ату непотребную тему для своей работы? — Возможно, я руководствовался неким прецедентом. — Каким же это прецедентом, сэр? — Примером старых итальянских мастеров, как вы, следуя классическим канонам, изволили назвать их, — ведь вы питаете к ним такое уважение и так восхищаетесь ими. Они постоянно прибегали к этой теме. — И вы ждете, что мы вам поверим? — Я не жду от вас ничего, кроме невежества и предубежденности. Тем не менее это правда. Например, Тициан, самый старый из старых итальянцев — он дожил до девяноста девяти лет и был погребен с великой пышностью, хоть и был художником, — неоднократно использовал эту тему, причем наиболее яркое свое выражение она получила в «Похищении Европы». Его же кисти принадлежит «Похищение сабинянок» — одна из знаменитейших в мире картин; потом есть еще картина Прудона «Похищение Психеи». Все эти полотна висят в Лувре, вы там, конечно, бывали и не можете не согласиться со мной, что эта галерея пользуется весьма почтенной репутацией. Да взять хотя бы одну только тему соблазнения Данаи — она была использована Тицианом, Корреджо и Рембрандтом. Правда, этот последний не принадлежал к старой итальянской школе, однако был небезызвестным художником, а у него Даная изображена в виде женщины, которая лежит на постели, совершенно нагая и ничем не прикрытая. Воцарилось молчание. У Шарпа был несколько смущенный вид, на щеках его проступили багрово-красные пятна, и он взглянул на судей, как бы взывая о помощи. Председатель, посовещавшись со своими коллегами, посмотрел сквозь очки на Стефена. — А кто такая эта Даная, на которую вы тут ссылаетесь? — Дочь царя Акрисия. — И она была жертвой… м-м… такого насилия? — Да. — Со стороны кого же? Тут Стефен на свою беду увидел возможность свести счеты. С ледяной усмешкой он ответил: — Со стороны Зевса… который накрыл ее золотым дождем. На галерее захихикали, но Глин, стоявший теперь в толпе у дверей и напряженно следивший за происходящим, даже не улыбнулся. Он увидел, как судья вспыхнул от досады, и понял, что Стефен испортил все дело. Шарп, который не дремал, быстро воспользовался благоприятным моментом: — Господа судьи, я считаю, что эти исторические анекдоты не имеют никакого отношения к делу. Вернемся к разбираемому вопросу. — И он повернулся к Стефену: — Вы признаете, что намеренно нарисовали эту сцену? — Что значит намеренно? А как же, по-вашему, могла она попасть на полотно — случайно? — Мистер Десмонд, — сурово вмешался председатели, — я должен предупредить вас, что считаю тон ваших ответов совершенно недопустимым. — Эго только означает, ваша милость, что я и в самом деле такой, каким вы меня считаете: ведь именно в этом меня и обвиняют. — Продолжайте, мистер Шарп. — Ваша милость, я пытаюсь добиться от обвиняемого прямого ответа на вопрос о том, почему он изобразил сиену изнасилования. — Вы будете отвечать, сэр? — Я изобразил ее потому, что мне хотелось подчеркнуть зверства и ужасы, которые сопутствуют всякой войне, однако быстро забываются и изглаживаются из памяти или, что еще хуже, прославляются во имя патриотизма. — Должен ли я понять вас так, что вы считаете и наших солдат повинными в подобных преступлениях? — А чем они лучше других людей? Разве только противник способен быть палачом и варваром? — Бы сейчас сказали «противник». Но вы ведь его и в глаза не видели. — Нет. — Отчего же — поджилки тряслись? — Чтобы быть художником, требуется тоже немало мужества. — Причем тут мужество? — А притом, что приходится терпеть людское глумление. — Разве это имеет отношение к делу, мистер Шарп? — вмешался один из судей. — Ведь мы не обвиняем мистера Десмонда в трусости. — Ваша милость, — воскликнул Шарп, — заслуги ответчика в военное, или, точнее, в мирное, время хорошо известны и говорят сами за себя. Но я больше не буду этого касаться, раз вам так угодно. Однако, — и он снова повернулся к Стефену, — я хотел бы задать вам еже один вопрос. Какое вы имеете право навязывать пашен мирной богобоязненной общине свой извращенный взгляд на жизнь? — Это не только мой взгляд. Многие художники в своих произведениях выражали протест против войны — и Калло, и Делакруа, и Верещагин. В литературе — Толстой и Золя. Это же стремился отобразить в своих офортах «Ужасы войны» Гойя. — Гойя — это, должно быть, француз? — С вашего разрешения, испанец. — Это одно и то же. Вы, видно, только и считаетесь с иностранцами. — Потому что, к сожалению, у нас в Англии было очень мало по-настоящему больших художников. — Вы, вероятно, забываете про себя. — Мне кажется, у меня действительно есть талант. Иначе я не избрал бы тяжкую жизнь художника, с ее разочарованиями и лишениями, и сейчас не был бы вынужден выслушивать ваши дешевые издевки. — Дешевые? Они могут обойтись вам дороже, чем вы думаете. Вместо того, чтобы строить из себя мученика, вы бы лучше отвечали на вопросы. Вы вот употребили слово «ужасы». Зачем вам понадобилось их изображать? — Зачем? — Измученный и затравленный, словно заяц, по следам которого гонится свора псов, Стефен забыл всякую осторожность. — Я хотел, чтобы мои картины ошеломили зрителей и навсегда отбили у них охоту воевать. — И вы избрали для этого весьма сильный способ воздействия. Почему же вас так удивляет реакция публики? — Когда я работал, меня занимал лишь процесс творчества. Однако сейчас я не удивляюсь. Все новое в эстетической мысли и ее воплощении всегда вызывало издевки. Всякий значительный сдвиг в искусстве подвергался сначала осмеянию и порождал яростные нападки невежд. Но я ни о чем не жалею. И если бы мне пришлось писать эти картины заново, я написал бы их точно так же. Шарп злорадно усмехнулся: — Господа судьи, предоставляю вам самим судить об этом заявлении ответчика, в котором нет ни капли раскаяния. Думаю, мне нет надобности что-либо к этому добавлять. И он сел под аплодисменты присутствующих, которые, впрочем, тотчас смолкли. Председатель полистал какие-то бумаги и уже отнюдь не сочувствующим взглядом посмотрел на Стефена сквозь очки. — Вы хотите еще что-нибудь сказать? Если желаете, можете сделать заявление суду. — Я мог бы многое сказать. Но все это ни к чему. А потому я и не стану говорить. Он вдруг почувствовал себя совершенно разбитым, мучительно заболела голова, неудержимо захотелось присесть, но сержант, дотронувшись до его плеча, дал понять, что садиться не разрешается. Среди воцарившейся тишины председатель, просмотрев лежавшие перед ним записи и обменявшись несколькими словами с другими судьями, а также секретарем, поднялся для вынесения приговора. — Мы выслушали, — сказал он, — с величайшим вниманием и — учитывая недопустимые выходки кое-кого из присутствующих — с чрезвычайным долготерпением всю аргументацию сторон. Мы также с необыкновенным тщанием изучили вещественные доказательства — картины. И мы не можем признать разумным тот довод, что, коль скоро эти панно являются превосходными произведениями искусства, они не могут в соответствии с положениями закона считаться непристойными. Во-первых, кто со всею непреложностью докажет нам, что эти работы действительно превосходны? Их автор — никому неведомый художник, совершенно неизвестный у себя на родине. Это не Констебл и не Лендсир. Это и не сэр Джошуа Рейнольдс. Если же подходить к его произведениям с обычной меркой, то, скажем, с точки зрения такого простого человека, как я, их никак нельзя назвать шедеврами. Краски какие-то кричащие, все туманно, запутанно, ни изящества, ни утонченности. Нет, этим картинам, по-моему, далеко до шедевров. И потом, даже если предположить, что перед нами шедевры, это, как я уже пытался доказать, не исключает их непристойности. Ведь с каким бы мастерством ни была написана картина, если она посвящена похотливой или грязной теме, она подпадает под положения закона. Образно говоря, это будет шедевр непристойности. Далее, вся история работы над панно, равно как и вызывающее поведение обвиняемого, осмелившегося их выставить, говорит не в его пользу. Вместо того чтобы стремиться выполнить пожелания тех, кто дал ему заказ, время от времени советоваться с ними и пытаться создать произведения, вполне приемлемые для них и для всех порядочных граждан нашего города — а ведь для их блага и просвещения прежде всего и были заказаны эти панно, — обвиняемый умышленно задумал и создал такие картины, которые, как он сам сейчас признал, не могли не вызвать возмущения публики. Короче говоря, он задался целью шокировать зрителей, вызвать у них чувство отвращения — и вполне преуспел в этом. Нельзя считать основательным и то утверждение, что он делал это якобы с самыми серьезными, честными и искренними намерениями. Если человек по натуре своей испорчен и извращен, то, имей он лучшие в мире намерения, он не может создать ничего, кроме порочной, безнравственной картины. И, наконец, последнее. Позиция, занятая ответчиком, не произвела на нас благоприятного впечатления. Вместо того чтобы проявить должное уважение и покорность, он держался строптиво, говорил вызывающе и язвительно. Я могу смело сказать, что все мы питаем самую глубокую симпатию к его семье — и в первую очередь к его отцу, который, несмотря на сегодняшнее неприятное разбирательство, останется для нас человеком с незапятнанно чистой репутацией. Тем не менее закон есть закон, и, с какой бы точки зрения мы ни смотрели на разбираемое дело, сколько бы мы ни старались быть снисходительными, нам никуда не уйти от того непреложного факта, что ответчик, нарисовав и затем выставив для всеобщего обозрения обнаженные фигуры мужчин и женщин со всеми их сокровенными подробностями, нарушил общественный порядок. А потому мы признаем вас, Стефен, сквайр Десмонд, виновным в выдвинутом против вас обвинении. Поскольку вы обвиняетесь в проступке, судебно наказуемом, мы имеем право приговорить вас к тюремному заключению. Однако, несмотря на серьезность вашего проступка, мы не хотим применять к вам самую строгую меру наказания. Вместо того чтобы подвергнуть вас тюремному заключению, мы взыщем с вас штраф в размере пятидесяти фунтов стерлингов. Кроме того, вы должны будете оплатить судебные издержки. Мне нет нужды добавлять, что в соответствии с положениями «Акта о непристойных публикациях» от 1857 года мы обязаны предать выставленные здесь картины уничтожению. Вслед за тем судьи поднялись, и судебное заседание под грохот долго не смолкавших аплодисментов было объявлено закрытым.
Выйдя из здания полицейского суда, Стефен пошел прямо на вокзал. Глин договорился с ним, что будет ждать его в «Голубом кабане», но Стефен был сейчас в таком состоянии, что ему никого не хотелось видеть: им владело лишь одно инстинктивное стремление — скрыться от всех, бежать. В душе у него бушевала такая ярость и отчаяние, что его единственным желанием было забраться куда-нибудь, где бы его никто не знал и не мог увидеть. Никогда больше он не вернется в Стилуотер. И самый Сассекс и все, что с ним связано, стали вдруг глубоко ненавистны ему. Часы показывали четыре, когда он вошел в билетный зал. Сначала ему показалось, что там никого нет. Однако когда Стефен направился к кассе, кто-то легонько тронул его за локоть. — Стефен! Нервы его были до того напряжены, что он вздрогнул. Это была Клэр — в темно-сером костюме и в темной шляпе; лицо ее под вуалью казалось смертельно бледным, а глаза сверкали, как угли. Она торопливо заговорила: — Я так и знала, что встречу вас здесь. Я… мне необходимо было вас видеть. — Да? — Стефен… — Она пыталась говорить спокойно, но голос у нее чуть не срывался. — Вам, наверно, надо подкрепиться… выпить кофе с сэндвичем… Пойдемте в буфет. — Нет, Клэр, я не могу есть. — Тогда давайте присядем здесь на минутку. — Нервным, напряженным жестом она указала в угол пустого длинного зала ожидания. — Вы, должно быть, смертельно устали. Он помедлил, затем подошел вместе с нею к скамье и сел. — Да, устал, — сказал он. — И не удивительно. Как они на вас набросились! — Вы там были? — Слегка пораженный, он поднял на нее усталый взгляд. — Да, да… с начала и до конца. Неужели вы думали, что я могла не пойти? Ох, Стефен, все это было до того глупо и жестоко… и страшно, чудовищно несправедливо. Мне так хотелось хоть чем-то помочь вам. Он отвел глаза и посмотрел в сторону. — Разве вы и так уже не помогли мне? — Тон у него был бесстрастный, но без тени горечи. — Еще прежде… когда купили мои картины. — Значит… Джофри был у вас и рассказал? — Во время нашей встречи мы говорили и об этом. А потом он нокаутировал меня: сказал, что вы сделали это из милости. — Вовсе нет… мне понравились ваши картины! — страстно воскликнула она. — Мне хотелось иметь их у себя. — Нет, Клэр. Не надо притворяться. Вы просто дали мне милостыню в триста фунтов. Как вам могли понравиться мои картины, когда вы сами признавались, что не понимаете их? — Неправда, понимаю, — не без горячности возразила она. — Я много читала по искусству… Мне хотелось научиться разбираться в живописи. Я знаю, к чему вы стремитесь, и понимаю, с чем вам приходится сталкиваться, какую бездну невежества и предубежденности преодолевать. Вот почему мне было так больно за вас сегодня. — Да, они поизмывались надо мной в полное свое удовольствие. — Он крепко сжал губы. — За себя мне не так больно. Я даже хотел бы, чтоб меня отправили в тюрьму. А вот то, что они отняли у меня мои работы, — это причиняет мне огромную боль. Вы только подумайте… ведь они сожгут мои панно! — Ничего… Вы будете работать и напишете новые. — Конечно, буду. Я продолжал бы работать, даже если бы они сожгли меня самого… Я еще не конченный человек, хоть и ухожу отсюда, как побитый пес. Но, клянусь небом, я никогда и никому не дам больше возможности глумиться надо мной. Клэр судорожно глотнула, словно собираясь с силами. Затем, крепко сжав затянутые в перчатки руки, она нагнулась к нему — чувствовалось, что ей стоит больших усилий произнести эти трепетные и такие неожиданные слова: — Стефен… возьмите меня с собой. Он медленно повернул голову и посмотрел на нее. Вуаль у нее была приподнята, и он увидел, что глаза ее красны от слез, да и сейчас в них блестели слезы. Он был потрясен мертвенной бледностью ее измученного лица. — Не надо, Клэр. Вы и так уже достаточно себя скомпрометировали. — Ну и что же? — Она схватила его руку. — Ох, Стефен… дорогой Стефен… Я так несчастна. Не надо было мне выходить замуж за Джофри. Я ведь никогда не любила его. Никогда! А теперь… я больше так не могу. Это пылкое отчаяние испугали его. Зная всегдашнюю сдержанность Клэр и ее спокойствие, объяснявшиеся природными свойствами характера и воспитанием и неизменно отличавшие все ее поступки, он понимал, какая буря бушует сейчас в ее груди. Душа его была полна такой горечи, что на минуту ему захотелось принять ее жертву, отомстить Джофри, оправдать дурное мнение о себе и окончательно стать изгоем. Ему причинили боль, нанесли смертельную рану, — почему он не может ответить тем же? Он не любит Клэр, но она человек мягкий, уступчивый, ему всегда было легко с ней. Они могли бы исколесить весь свет, и он мог бы писать, сколько душе угодно. Но эта мысль умерла, едва успев родиться. — Вам просто жаль меня, Клэр, — угрюмо промолвил он. — А жалость — это опасное чувство. Оно лишило вас душевного равновесия. Но это пройдет. У вас есть дети, дом и многое другое, от чего вы не можете отказаться. — Да нет же, Стефен, могу… — Она содрогнулась от рыданий. — Кроме того, — продолжал он, словно не слышал ее, — я слишком люблю вас, чтобы позволить вам искалечить свою жизнь. Вы ведь меня не знаете. Я не похож на тех люден, с которыми вы привыкли общаться. Я странный, у меня много причуд. Мы ни за что не уживемся. Через каких-нибудь полгода вы почувствуете себя глубоко несчастной. — Я буду счастлива от того, что мы будем вместе. — Нет, Клэр, это невозможно. Но она уже была в том состоянии, когда всякая осторожность и даже чувство собственного достоинства отходят на задний план. — Когда любишь, все возможно. Он отвел глаза. — Вы сами не знаете, что говорите. Никакая любовь не выдержит того образа жизни, какой вам придется вести со мной: прозябать в нищете, кочуя с квартиры на квартиру, целые дни проводить в одиночестве, пока я буду занят работой, терпеть моих малореспектабельных друзей, мириться с лишениями, о которых вы понятия не имеете. — У меня есть средства, которые дадут нам возможность все это изменить, сделают вашу жизнь счастливой, наполнят ее уютом. Он посмотрел ей прямо в глаза, и она прочла в его взгляде непреклонность. — В таком случае вы убьете мое искусство. А если это произойдет, Клэр, я возненавижу вас. Наступило напряженное молчание. Клэр сразу вся как-то съежилась, лебединая шея ее поникла, а в глазах, затененных длинными светлыми ресницами, появилось отчаяние. Она сидела, сжавшись в комочек, на голой скамье в этом пыльном зале ожидания, словно раненая птица, пришибленная и жалкая. Но вот она вынула из сумки маленький полотняный квадратик и вытерла глаза. Стефен погладил ее по рукаву и, нарушая долгое молчание, сказал: — Когда-нибудь вы будете благодарны мне за это. — Не знаю, — сказала она каким-то глухим, не своим голосом. Соборные колокола зазвонили к вечерне, звон у них был нежный и чистый. С глубоким вздохом, словно приходя в себя после долгого забытья, Клэр положила в сумочку платочек, встала и, Двигаясь, будто во сне, с каким-то странным выражением лица — уже не страдальческим, а пристыженным и огорченным, — вышла из зала. А Стефен еще долго сидел после ее ухода, охваченный глубокой грустью. Внезапно его печальные думы нарушил шум приближающегося поезда. Стефен встал, взглянул в окно и направился к выходу.
Выйдя на платформу, Стефен увидел, что поезд уже тронулся. Ему было безразлично, куда идет этот поезд; он вскочил на подножку, отыскал пустое купе и забился в угол. Встреча с Клэр обошлась ему дороже, чем он мог предполагать, и сейчас, оставшись один, он почувствовал, как волны отчаяния, одна за другой, накатывают на него. Голова у него кружилась, в тоске он прикрыл рукою глаза. Он дошел до предела терпения, до такой грани, когда уже не может быть возврата к прежнему. Дух его был сломлен. Неужели он никогда ничего не добьется и уделом его будет лишь пренебрежение или такое же вот черствое непонимание, которое и довело его до этой крайности? Словно вдруг очнувшись от сна, он с удивлением посмотрел в окно. Здесь берег был высокий, крутой откос испещряло множество узких водосточных труб, а на добрых семьдесят футов ниже текла река, похожая на расплавленный металл. Стефен вздрогнул и быстро отвел взгляд. Что же теперь делать? Уехать из Англии — поискать более благоприятных условий для творчества в другой, более солнечной и менее зараженной предрассудками стране? Нет. Не может он. Ему до смерти надоело колесить по Европе, и он чувствовал, что у него просто не хватит физических сил вновь обречь себя на жизнь, полную неожиданных трудностей и бесконечных скитаний. Последние недели он жил в таком напряжении, что сейчас, когда все вдруг кончилось, словно лопнула чересчур натянутая струна, у него появилось ощущение безумной усталости. Ладони покрылись липким потом, и при каждом вздохе покалывало в боку. Он взглянул из своего угла в засиженное мухами зеркало, укрепленное среди реклам слабительного и пива на противоположной стенке купе, и увидел в нем бледное, чужое лицо. «Я болен», — неожиданно понял он. Найти бы тихую комнатку, где бы можно было отлежаться и отдохнуть. Но разве такую найдешь? Ни за что на свете он не хотел больше эксплуатировать дружбу Глина и прибегать к его помощи. Ричард, конечно, будет ждать его и охотно предоставит в его распоряжение свою мастерскую, а это было бы превосходным убежищем. Но не может он принять такую жертву от Ричарда. Сейчас, после того, что с ним произошло, он должен скрыться от всех и побыть один. Он был точно младенец, томящийся по сокровенной темноте материнской утробы. Поезд медленно тащился, то и дело останавливаясь, потом резким рывком двигался дальше. Глядя в окно на станции, мимо которых он проезжал. Стефен понял, что это — дачный поезд и идет он в Лондон. И все время, пока длился этот нескончаемый переезд — казалось, лишь усугублявший душевную растерянность Стефена, — он пытался, несмотря на возраставшую путаницу в мыслях, решить, что делать дальше. Однако голова у него совсем не работала, и он не мог ничего придумать. Но вот, когда поезд уже миновал предместья Лондона, Стефен вдруг вспомнил про свою встречу с Дженни Бейнс. Разве она не говорила, что сдает комнату? Да, конечно, он отчетливо помнит, что говорила. И если эта комната еще свободна, лучшего пристанища просто не придумать! Никому и в голову не придет искать его там. Из всех районов Лондона Стефен больше всего любил эту часть города, у реки, а сейчас, когда он с таким отчаянием в душе бежал из Стилуотера, укрыться в Степни показалось ему особенно заманчивым. Его озабоченное лицо слегка просветлело, и, когда поезд, дав долгий свисток и выпустив длинный султан пара, с грохотом остановился у вокзала Виктории, Стефен прошел по платформе и сел на конечной остановке в автобус № 25. Под мелким моросящим дождем автобус тронулся в направлении Уайтхолла и Стрэнда по необычайно оживленным в это время дня, грязным улицам. Уже начало темнеть, когда через час они свернули в район Степни и затряслись по выбоинам. Глядя сквозь усеянное каплями дождя окно на узкие, заполненные бедным людом улочки, где мерцали масляные фонари на ручных тележках мелких торговцев, Стефен почувствовал облегчение от одного сознания, что он как бы растворяется в этой безыменной людской массе. Здесь по крайней мере никто не знает его, никто не станет оскорблять и унижать. У «Благих намерений» он вышел из автобуса и, смешавшись с толпой, еле передвигая ноги и сам удивляясь своей медлительности, побрел по Кейбл-стрит. Стефен помнил, что ему нужен дом № 17, и вот он уже стоял у порога маленького кирпичного домика, одного из многих в длинном ряду рабочих жилищ, лепившихся друг к другу на этой улице. Волнуясь, Стефен поднес руку к ярко начищенному молоточку и, чувствуя, как нарастает усталость, граничащая с изнеможением, подумал, что в случае отказа ему просто некуда пойти. Может быть, не услышали его стука? Он уже хотел постучать еще раз, как вдруг дверь отворилась и перед ним в желтом свете газового рожка предстала Дженни. — Добрый вечер. — Как трудно было произнести эти слова небрежным тоном. — Я зашел узнать, нет ли у вас свободной комнаты. Она вглядывалась в темноту, где он стоял, с неуверенностью хозяйки, привыкшей к разным неприятным неожиданностям (всякие тут ходят: и нищие, и бродяги, и пароходные зайцы, и приезжие с Востока в длинных развевающихся одеждах — эти являются сюда прямо из порта с грузом ковров), но, присмотревшись как следует, удивленно вскрикнула — пожалуй, даже не столько удивленно, сколько обрадованно: — Мистер Десмонд! Ну, скажу я вам, вот уж кого не ждала! Проходите же, сэр! Она закрыла дверь и остановилась перед ним в теплой маленькой прихожей, такой светлой благодаря обоям в желтую клетку и казавшейся совсем крошечной из-за внушительной вешалки для шляп в виде оленьих рогов. Хотя перед глазами Стефена плыл туман, он все же разглядел красные прожилки на щеках Дженни и коричневую родинку на скуле, которую впервые заметил девять лет назад. — Вот уж чудно, сэр! Никогда бы не поверила. — Она с улыбкой покачала головой. — А ведь после того, как мы с вами тогда беседовали в кафе, я чувствовала — только не обижайтесь, пожалуйста! — прямо чувствовала, что вы непременно приедете порисовать к нам в Степни.
|
|||
|