Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ГЛАВА ДЕВЯТАЯ 3 страница



Думая так, поручик не знал ни того, что Брянова не было в батальоне, ни того, что батальоном этим командовал теперь штабс-капитан Истомин, ни того, что Валибеда так и не дошел до него. Не знал и самого главного: турки атаковали Истомина одновременно с ним и, отбив три турецких атаки, штабс-капитан счел позицию невыгодной, пострелял немного и приказал отступать. И пробиваться Олексину было попросту некуда: турки не только просочились в седловину, но и заняли соседнюю гору.

По поляне, на опушке которой располагались раненые, в панике метались войники. Хватали пожитки, вновь бросали их или прятали; куда-то, торопясь, волокли раненых; кто-то брал из ящиков патроны, торопливо набивая подсумки, а кто, наоборот, горстями выгребал патроны, разбрасывая их по кустам. Стрельба слышалась совсем рядом, пули жужжали над поляной, и со стороны седловины все отчетливее доносились чужие страшные крики «алла! ». Гавриил попытался остановить, образумить бегущих, кричал, ругался, кого-то хватал, кого-то бил, кому-то грозил револьвером, но никто не слушал да и не видел его. Все металось, кричало, бежало; страх перед турками уже лишил людей воли и мужества.

— Оставьте вы их, Олексин, — с раздражением сказал Отвиновский. — Дело проиграно.

Он стоял у навеса, набивая патронами барабаны револьверов, был бледен, но спокоен, даже пальцы не дрожали.

— Что там, Отвиновский?

— Полный конфуз, поручик. Сейчас турки будут здесь. Ваш кольт заряжен? Заряжайте. — Он бросил Гавриилу мешочек с патронами. — Я пока исполню долг. Или вы желаете?

— Как вы можете, Отвиновский! — в ужасе крикнул Олексин. — Не смейте, слышите? Не смейте, я запрещаю вам это!

— Зарядите револьвер. И берегите мужество, оно пригодится.

Сказав это, Отвиновский сунул один из револьверов за ремень, второй зажал в руке и вошел под навес. Здесь лежали только хрипло дышавший, уже умирающий серб да Совримович: раненых полегче войники уже унесли. Увидев Отвиновского, Совримович изо всех сил потянулся навстречу, опираясь на локти.

— Что, Отвиновский? Что, турки?

— Прощайте, друг, — негромко сказал Отвиновский, щелкнув взведенным курком.

— Не на-а-а… — тонким жалобным голосом простонал Совримович, судорожно напрягшись всем телом.

Сухо ударил выстрел. Совримович дернулся, забил ногами, мучительно захрипев. Рухнул навзничь, все еще выгибаясь и суча ногами. Из горла хлынула кровь, густо окрасив цыганскую бороду, раздался последний мучительный всхлип, и тело обмякло.

— Прощайте, друг, — еще раз шепотом повторил Отвиновский и вышел.

Олексин стоял рядом с навесом, непослушными пальцами заталкивая патроны в барабан кольта.

— Я слышал, я все слышал. Он не хотел умирать. Вы убийца, Отвиновский!

— Теперь вы поняли, господин идеалист, что война — это мерзость? — насильственно улыбнулся поляк. — Как бы там ни было, а пора уходить. Вместе идем, или вам теперь со мной не по дороге? Да что с вами, поручик?

Лицо Олексина вдруг точно опустилось, челюсть отвисла. Неуверенной рукой он ткнул куда-то за плечо Отвиновского:

— Турки…

Отвиновский быстро оглянулся: позади них из кустов выходили семеро в красных фесках и синих мундирах, держа ружья наперевес.

— Бейте, Олексин! — крикнул Отвиновский, падая за куст. Поручик все еще заправлял барабан кольта в гнездо. Один из патронов был дослан не полностью, барабан не становился на место, а Гавриил не видел этого, потому что смотрел на турок и все пытался запихнуть этот барабан.

— Ложитесь! — крикнул Отвиновский. — Какого черта?

Он дважды выстрелил, турок упал, остальные бросились назад. Поручик пригнулся, прошмыгнул за куст, и тотчас же ударили выстрелы. Пули срезали ветку, на головы сыпалась листва.

— Отходим! — кричал Отвиновский, отстреливаясь. — Что у вас с оружием?

— Заело барабан.

— Патрон поправьте! Война только начинается, учитесь, поручик.

Стреляли со всех сторон, весь лес был пронизан пулями, криками, синим пороховым дымом. Турецкие солдаты вновь появились на поляне, перебегая от куста к кусту.

— Бегите! — крикнул поляк. — Я задержу их, бегите!

Поручик бросился в лес, но навстречу почти одновременно ударило несколько выстрелов. Он не упал и даже не остановился, а лишь круто повернул и бежал теперь по опушке, огибая поляну. Сзади слышались крики, нестройная стрельба, но в этой стрельбе он все еще выделял редкие прицельные выстрелы Отвиновского. «Надо беречь патроны, надо…» — мельком подумал он, старательно, как ученик, твердя себе, что у него их ровно пять и что он может выстрелить только четыре раза.

Из-за дерева, до которого он почти добежал, вдруг выдвинулся турок. Это было как во сне: и неожиданность появления турка, и его рост, казавшийся Олексину огромным, и несоразмерно длинное ружье, которое держал он наперевес, направив штык в живот поручику. Гавриил выстрелил, не останавливаясь и не целясь, с пронзительной ясностью увидел, как брызнула из лица кровь, как турок выронил винтовку и начал падать, хватаясь за воздух руками. Олексин перепрыгнул через него, заметил в кустах синие мундиры, трижды выстрелил. Кто-то закричал там, кто-то упал, катаясь по земле, а он успел подумать только о том, что у него остался последний патрон в револьвере. Только об этом, потому что в следующее мгновение ощутил режущий острый удар, звоном отдавшийся в голове. На миг, как вспышка, пронзила боль, колени подломились, и поручик Олексин с разбегу сунулся в кустарник головой, уже обильно залитой кровью.

 

 

Казалось — внешне, для всех, но не для Маши, — что ничего не изменилось ни в старшем Олексине, ни в самом московском доме, по-прежнему жившем размеренной неторопливой жизнью. Этой жизни не помешали ни приезд барышень, ни внезапное, как обвал, появление Федора: как всегда, отец завтракал один, обедал с теми, кто находился дома, отдыхал после обеда, пил чай за общим столом и рано уходил к себе. А спал мало и тревожно, и Маша, за полночь подкрадываясь к дверям, слышала его тяжелые шаги, чирканье серных спичек и — редко, правда — неясное бормотание. Отец разговаривал то ли сам с собой, то ли с теми, кто уже ушел из его жизни, нанеся ему этим новые горькие обиды.

— Здоровы ли вы, батюшка? — осторожно спрашивала она.

— Я здоров, здоров совершенно, — всякий раз с неудовольствием отвечал он. — А ты учись, учись… Идите с Таей на курсы, в пансион — куда желаете. Только не хороните себя со мной. Вам жить надо. Жить.

На курсы Маша и Тая уже опоздали, прием был закончен, но вольнослушательницами их зачислили. Каждое утро они бегали на лекции и возвращались потрясенные: мир открывался со стороны неожиданной. По вечерам, перебивая друг друга, пересказывали Федору, что прослушали днем, невольно наполняя сухие факты личным отношением. Федор держался как старший — с покровительственной иронией.

— Девичья психология — самая неустойчивая из всех мыслимых психологии, — говорил он, очень заботясь о впечатлении, которое производит на малознакомую рыжую девушку. — Слишком отчетливый примат эмоционального над рациональным мешает вам охватить предмет в целом. Вы цепляетесь за частности, как за булавки, пытаясь каждую пристроить на место, да так, чтобы общий вид при этом был вполне элегантным. А наука — материя беспощадная, барышни, ей чужды внешние приличия.

— Нам сказали, что скоро всех поведут в анатомический театр, — округляя глаза, сказала Маша. — Я обязательно шлепнусь в обморок. Обязательно!

Тая молчала, улыбаясь. Но чем чаще они встречались с Федором, тем все более эта улыбка теряла грусть. Опущенные уголки губ уже выравнивались, а порой и загибались кверху, придавая улыбке задорную загадочность. И тогда Федор начинал хмуриться и опускать глаза, а Тая — чаще улыбаться.

— Глупости все, глупости, — сердито бормотал он, не решаясь оторвать глаз от стола. — Еще неизвестно, чему и как вас учат на этих курсах.

О себе он ничего не рассказывал и даже не потрудился объяснить, зачем приехал в Москву. Исчезал с утра, но возвращался хмуро-озабоченным и в откровенности не пускался. Дела, по всей вероятности, не очень-то ладились, но обнадеживали: Маша судила об этом по отсутствию отчаяния, в которое с легкостью впадал Федор при малейшей неудаче. Она хорошо знала его, но знала того, прежнего, а о том, что он стал иным, об этом не догадывалась. И даже не заметила, что известие о гибели брата он воспринял совсем по-новому, не так, как воспринял бы его до ухода из Высокого. Он просто промолчал, когда она рассказала ему о дуэли. Молчал, странно, непривычно потемнев. Посидел, сдвинув брови, покивал и ушел тут же, при первой возможности. Два дня избегал разговоров, молча ел, молча слушал, а на третий день сказал неожиданно:

— Не добежал наш Володька.

— Куда не добежал? — не поняла Маша.

— До хомута. Понимаешь, мы все необъезженные какие-то. Наверно, большинство людей с детства объезжены и хомут свой — тот, в котором им всю жизнь пахать, — хомут тот они спокойно надевают. А мы спокойно не можем, мы мечемся, крутимся, бесимся, ищем — до той поры, пока жизнь нас не объездит. Ваську она в Америке объездила, меня — в чистом поле, Гавриила в Сербии объезжают. Потом, когда нас объездят, и мы впряжемся. И воз свой тащить будем, и ниву пахать до гробовой доски. А юнкер наш не добежал. Горяч оказался.

— Как ты можешь? — с тихим упреком спросила Маша. — Как ты можешь так холодно философствовать? Ты… ты черствый человек, ты ужасный человек, Федор. Ты — циник.

— Я циник, — согласился Федор, — но все-таки я добежал. Чудом, но добежал. А Володька…

— Прекрати! — Маша топнула ногой.

— Больше ни слова не скажу, извини. Только, знаешь, грош цена тому, кого даже смерть ближнего ничему не учит. Грош цена, сестра, так-то. — Федор покосился на нее, сказал, отвернувшись: — А что полагаешь меня человеком черствым, то… приходи в воскресенье утром к университету. Только не одна, а с Таисией Леонтьевной.

Больше он ничего объяснять не стал. Маша посоветовалась с Таей, и обе, повздыхав, решили пойти. В следующее воскресенье, чуть светать начало, спустились вниз. В прихожей был Игнат. Он только что принял от разносчика пачку газет и теперь раскладывал их, готовясь идти к барину.

— Что это, газеты? — Маша очень удивилась: отец никогда не читал их, уверяя, что они навязывают волю. — Зачем столько? Откуда?

— Приказано все получать, — с достоинством пояснил Игнат. — Батюшка ваш теперь без них и к столу не выходят, а сегодня воскресенье, и разносчик опоздал.

— Читает? — с недоверчивым удивлением спросила Маша.

— Аккуратно читают-с, — подтвердил камердинер. — Все читают, что про Сербию пишут. Вот новые несу, серчают уже, поди.

— Это он о Гаврииле беспокоится, — озабоченно сказала Маша, когда они спешили к университету. — Он же всегда смеялся над газетами, всегда! А теперь, видишь, читает. Со страхом читает, известие боится встретить. Ах, какой он, какой! В любви к детям стесняется признаться, в беспокойстве за них. А ведь любит, любит, Таечка!

— Любит, — подтвердила Тая. — И тоскует, наверно.

Она думала о своих родителях в далекой Крымской. Она решилась написать им, получила ответ, полное прощение и слезную просьбу вернуться. Проплакала ночь и ответила отказом. И не потому, что нынешняя жизнь ее сложилась интересно и обещающе, но и потому, что много переплакала, передумала и давным-давно, еще в Тифлисе, свернула на ту дорогу, по которой домой не возвращаются.

Было еще одно обстоятельство, которое держало ее в Москве сильнее, чем дружба Маши, ученье и будущее место в жизни — место, переполнявшее ее уже сейчас торжественным ощущением долга. Было, крепло с каждым вечером, радовало и ужасало, но в этом Тая боялась признаться даже самой себе.

Барышни вышли очень рано, но чем ближе подходили к Кремлю, тем все люднее становилось на воскресных московских улицах. И потому что прихожане тянулись в церкви и соборы на призывный перезвон колоколов; и потому что лабазники и приказчики открывали лавки и первые покупательницы уже судачили у дверей; и потому наконец, что молодежь явно спешила туда же, куда торопились и барышни. Эта часть публики была настроена шумно и бесцеремонно: громко переговаривались, окликали друг друга, пели, смеялись и с особым вниманием разглядывали девушек.

— Не спеши, — сквозь зубы сказала Маша. — Пусть пройдут: я не могу, когда на меня пялят глаза, как в балагане.

Они остановились, разглядывая носки собственных башмаков, и пошли дальше, когда схлынул основной поток студенческой молодежи. И опоздали: в конце Волхонки бородатый, со сверкающей бляхой на могучей груди дворник растопырил руки:

— Нельзя, барышни! Не велено!

У Маши было лишь две реакции на запрещения: гордое молчание или надменная отповедь. Ни то, ни другое здесь не подходило, и Маша растерялась. Но Тая не в пример подруге умела разговаривать и с такого рода людьми. Проворковав что-то жалобное и дважды назвав бородача дедушкой, опа сокрушила дворницкое «не велено» и, схватив Машу за руку, кинулась вперед.

— Дальше все одно не пустят! — прокричал вдогонку дворник. — Раз не велено, так напрасно так-то!

Их задержали снова, но они все же пробрались на Моховую. Здесь стояла цепь из городовых и дворников, а за цепью виднелось множество студентов, заполнивших улицу перед университетом.

— …требуем воскресных лекций! — высоким голосом кричал кто-то, возвышаясь над толпой. — Дайте всем возможность учиться! Это наше право, и мы требуем…

— Федор Иванович! — ахнула Тая.

Маша сразу узнала брата, но молчала от страха: ей казалось, что стоит признаться, что они знают оратора, как вся эта мундирная свора тотчас же бросится на них и на него. Но полиция никаких акций пока не предпринимала, и Федор продолжал кричать:

— …позор, что женщин не допускают в наши университеты! Во всей Европе допускают, и только мы продолжаем ставить им преграды! Это произвол и надругательство над свободой личности! Мы требуем отмены позорных решений…

— На тебя какой-то господин смотрит! — вдруг испуганно зашептала Тая. — Улыбается и сюда идет. Ой, ей-богу, сюда!

— Идем отсюда скорее, — не повернув головы, скомандовала Маша.

Сердито уставясь в землю, они пошли назад, изо всех сил стараясь никуда более не смотреть.

— Мария Ивановна? — тихо спросили сзади. — Машенька?

Даже если бы вдруг прогремел выстрел, сердце Маши не забилось бы сильнее, чем забилось сейчас. Она узнала этот голос, как узнала бы его из тысячи других голосов. И обернулась сразу, на ходу, точно ей скомандовали обернуться именно так, с ноги.

— Аверьян Леонидович?

Протянула руку, стала вдруг краснеть и, как всегда, зная, что краснеет, сердиться и от этого краснеть еще больше. Беневоленский, зажав шляпу под мышкой, улыбался, держал ее руку в ладонях и с такой откровенной радостью сиял глазами, что Тая сразу все поняла.

— Вот и нашел вас, вот и нашел, — торопливо говорил он, все еще не отпуская ее руки. — Помните, обещал, что непременно найду, — там, в Смоленске? И — нашел. Знал, что придете сюда, право, уверен был, что рано или поздно, а придете. Я же не мог ошибиться, правда? Не мог, потому что вы — такая, вы мимо любого храма пройдете, а этого не минуете, не можете миновать. С тех пор как узнал, что в Москве вы, с тех самых пор и хожу сюда как на службу воскресную.

— Вы знали, что я в Москве? Откуда же знали?

— А у меня есть добрый человек. Вы мне писать запретили, так я Дуняшу попросил. Ей упражнение, а мне сюрприз. Получил ее каракули и сразу сюда кинулся.

Разговаривая, они совершенно забыли про Таю, глядели только друг на друга и улыбались только друг другу. Но сейчас Беневоленский отпустил Машину руку и поклонился Тае.

— Хоть и не представлен, а знаком. По каракулям Дуняшиным знаком.

— Федя выступает, — сказала Маша, не зная, о чем еще говорить, и пугаясь, что может наступить молчание.

— Да пусть его.

— Это опасно? — строго спросила Тая. — Его могут арестовать?

— Вряд ли. Ну, может, продержат до вечера в холодной.

Разговаривая, Аверьян Леонидович смотрел только на Машу. Тая отметила это, сжала подруге локоть, шепнула:

— Это же он. Он, понимаешь? Я так счастлива за тебя!

Маша понимала, что это он, что это ее судьба, и тоже была счастлива.

Впереди раздались свистки, цепь городовых заколыхалась. Беневоленский схватил барышень за руки, увлек подальше, к Арбату.

— Здесь становится душно. Может быть, немного погуляем?

Он повел барышень гулять, а потом в студенческую столовую, где им очень понравилось. Там за длинными столами весело хлебали щи и кашу из простых оловянных мисок. И у кого не было денег, тот уходил, не расплатившись, а у кого были, те клали сколько могли в такие же оловянные миски, стоявшие на каждом столе. Все это было удивительно ново, просто и прекрасно.

— У меня к вам просьба, — понизив голос, сказал Аверьян Леонидович во время этого обеда. — Дело в том, что я теперь не Беневоленский и не Аверьян Леонидович. Нет, нет, не пугайтесь, я никого не убил и ничего не украл, но так уж случилось, что зовут меня Аркадием Петровичем Прохоровым. Так, на всякий случай для посторонних.

И это они если и не очень поняли, то приняли без вопросов, потому что и эта таинственность тоже была по-своему прекрасна и нисколько им не мешала. После обеда они опять много гуляли, договорились встречаться, назначили где и когда, и Беневоленский, а ныне господин Прохоров, уже к вечеру проводил их до дома.

У подъезда стояла коляска, запряженная парой. Кучер привычно дремал на козлах.

— У вас, кажется, гости, — сказал Беневоленский, останавливаясь. — Нам лучше расстаться здесь.

— Какие же у нас могут быть гости? — удивилась Маша. — Но все равно, вы правы. До завтра?

Он осторожно пожал ее руку и задержал.

— Я счастлив, Машенька. Я очень счастлив сегодня.

— Правда? — Маша радостно закраснелась. — Я рада.

В доме барышень встретил толстый Петр. Вопреки обыкновению, равнодушное, ленивое лицо его выражало сегодня испуганную озабоченность.

— Чья это коляска? — спросила Маша. — У нас гости?

— Доктор приехали, — сказал Петр шепотом. — У барина они. Худо барину.

Подхватив платье, Маша через три ступеньки влетела наверх. Без стука распахнула дверь в кабинет, но там никого не было, и она тотчас же рванулась в спальню.

Отец лежал в постели; рядом стоял пожилой доктор в золотых очках. Он старательно капал в рюмку капли, считал их и поэтому сердито посмотрел на вбежавшую Машу.

— Что с батюшкой?

— Шум вреден больному, — с отчетливым немецким акцентом сказал доктор, аккуратно досчитав сначала капли. — Нужен покой.

— Упали они, — тихо сказал Игнат; он сидел на стуле возле дверей и сейчас тяжело поднимался. — В кабинете упали.

— Как упал? Почему? Доктор, что с ним?

— Газета, — невнятно и с трудом сказал отец.

— Газету они читали, — пояснил Игнат, горестно вздохнув.

Газета валялась на полу в кабинете. Маша подняла ее, пробежала глазами и как-то сразу нашла то, что имел в виду отец.

По сообщению австрийского Красного Креста, среди пропавших без вести русских волонтеров в Сербии числился поручик Гавриил Олексин.

 

 

— Стюарт Милль считал оскорблением человеческого достоинства самую мысль о необходимости доказывать безнравственность войны. Самую мысль, граф!

Князь Насекин говорил непривычно длинно, непривычно ссылаясь на чужой опыт и непривычно горячась. Он чувствовал эту непривычность, как чувствуют одежду с чужого плеча, заметно нервничал и от этого все больше терял спасительную насмешливость. Он привык поражать собеседников ленивыми парадоксами, но на сей раз собеседник не поражался, слушал с вежливым равнодушием, и князь позабыл о парадоксах.

— Признаться, я не был поклонником вашего знаменитого романа именно по этой причине. Вы доказываете в нем безнравственность безнравственности.

— Не перечитывали? — осведомился Толстой.

— Намереваюсь.

— Чтобы утвердиться в этом мнении?

— Чтобы понять вас, граф. Состояние войны есть состояние перекошенной народной нравственности: вы сами подчеркиваете мысль, что война есть болезнь народа. Возможно, я ошибаюсь?

— Цели войны вы исключаете. — Толстой не спрашивал, а утверждал, подводя итог. — В этом состоит ошибка.

— Цели! — Князь неприятно улыбнулся одними губами. — В Сербии сотнями мрут русские волонтеры. Вы беретесь объяснить, с какой целью они там мрут?

— Сербское безумие не имеет цели, — вздохнул Толстой. — Аксаков наивно уверен, что самодержавие и православие — это идеалы народа. А суть славянофильства в том, что оно ищет врага, которого нет, — это мысль Герцена, князь.

— Может быть, всякая война есть лишь печальный итог поисков врага, которого нет? Вы не допускаете такой мысли?

Толстой остро глянул из-под насупленных бровей. До этого он не смотрел на князя, а если и смотрел, то вскользь, не встречаясь глазами. А сейчас искал взгляда и, встретив его, глядел долго и пристально. Потом сказал:

— Когда обывателю кричат «бей! », он идет и бьет. Полагаете, с ненавистью? Нет, без злобы бьет, даже с радостью. Значит, не врага он видит, и лишь разрешение. Разрешено бить, он и бьет, а бить с позволения начальства — в этом вроде бы и греха нет. Солдат тоже с дозволения убивает и потому тоже злобы никакой не чувствует. До поры, пока его самого убивать не начинают. Вот тогда он стервенеет, тогда он и о дозволении убийства как бы забывает, тогда он уж не приказ исполняет — он жизнь свою защищает. Тогда и цель появляется. Простая цель: убей, пока тебя не убили. На войну такой цели, конечно, не хватит, и войны она никакой оправдать не может. Ну а если народ убивают, тогда как? Если весь народ под картечь подвели и фитиль запалили, если жизни его, существованию самому угрожают, тогда прав он в злобе своей или не прав? Я считаю, что прав совершенно и что ваше соображение необщо, хотя и парадоксально. Отечественная война такой и была, а вот Крымская кампания такой не стала, хотя и там кровь лилась, и там солдатики себя защищали с остервенением. Но — себя, а не народ. Себя самих! А Милль что ж. Путаник ваш Милль. На бастион бы его.

— И все же, граф, согласитесь, что вы некоторым образом допускаете софистику. Народ прост и глуп, а вы любуетесь им, и… сочиняете вы его, граф, сочиняете! Перо ваше великолепно, в сочинительства ваши верят, а к чему приведут они?

— Дождь пошел, — сказал Толстой. — Я погулять хотел, а вы как? Со мной или здесь, в тепле, под крышей? — Он посмотрел в окно, приоткрыл, высунулся. — Василий Иванович, кончили с Сережей? Может быть, в Засеку со мной? Ну так наденьте плащ да сапоги, обожду! — Прикрыл окно, оборотился к гостю: — Так как же, князь? Решайтесь, и для вас сапоги сыщем. Простые, правда, и грубые, зато сырости не пропускают.

Князь опять улыбнулся одними губами. Он не впервые виделся с Толстым, знал его по Москве, но знал иного — холодно-аристократичного, холодно-корректного, холодно-замкнутого. А сейчас с ним разговаривал человек, который, слушая его и отвечая ему, все время напряженно думал о чем-то далеком от этого разговора и оживлялся тогда лишь, когда в беседе их возникало что-то ведущее туда, в его мысли. Князь чувствовал это, но никак не мог определить тех точек, которые соединили бы его с хозяином не хлипкими мостками сдержанной вежливости, а единым потоком общих размышлений, А ему хотелось влиться в этот поток, ощутить его глубину и холод, и поэтому он сказал:

— Что ж, я с удовольствием. Если сапоги сыщете.

Сапоги отыскались быстро, гость и хозяин оделись и вышли на крыльцо. Дождь припустил сильнее, и они задержались под навесом, ожидая, когда появится Василий Иванович.

— Вы не рассматривали мысли, что война есть нечто, изначально присущее человеческой натуре? — спросил князь, зябко кутаясь. — Если переплести это с теорией естественного отбора…

Он замолчал, увидев, что Толстой смотрит мимо него, и смотрит с живым интересом. Оглянулся и увидел крепкую рослую девку, которая бежала через двор, накинув на голову подол юбки и с детской радостью шлепая по лужам босыми ногами. Бежала она, наверно, издалека, раскраснелась, пылала жаром молодого тела, и не только юбка, но, и белая рубаха ее промокла насквозь. А ветер бил ей навстречу, и мокрая рубаха липла к телу, обрисовывая не только сильные ноги, но и кругло выпяченный живот. И этот круглый живот, и бедра, и крупные груди — все упруго вздрагивало при беге, невольно притягивая любой, даже самый равнодушный мужской взгляд.

— Вот вам ответ, — сказал Толстой, глянув на князя засиявшими глазами. — Сколько искренности, открытости в женском теле, недаром его так любят рисовать. Поэтому в любви женщина отдает свое тело целиком, до кончиков пальцев, а мужчина и в любви себя бережет. Зачем, а? Полагаете, для войны, для изначального предназначения своего?

Князь не успел ответить: через двор прямо по лужам шел высокий, худой, очень прямой даже при ходьбе человек.

— Рекомендую, — сказал Толстой, спускаясь с крыльца. — Учитель сына Сергея и мой друг Василий Иванович Олексин.

— Олексин? — точно прислушиваясь к звучанию, повторил князь. — Да, да, конечно. Редкая фамилия.

 

 

Вторые сутки шел нескончаемый дождь, крупный и холодный. Пленные кутались в мокрые шинели, жались друг к другу: турки запрещали разводить костры. Но, правда, начали кормить, и люди с жадностью пили горячее варево, стоя на коленях перед большими долблеными колодами для скотины. Турки хохотали и специально прибегали смотреть, как жрут из общих корыт русские волонтеры, руками выгребая плохо проваренную кукурузу.

Гавриил не ходил к этим общим корытам. От ноющей боли разламывалась кое-как перебинтованная голова; он лежал возле стены сарая, под выступом крыши, пряча от дождя раненую голову. С крыши непрерывно лило, но вода попадала на грудь, и к этому он притерпелся. Боялся только намочить повязку: ему казалось, что тогда непременно начнется горячка и он умрет.

Еду приносил полный немолодой майор в собственной фуражке. Аккуратно нес ее через всю площадь полусожженного села, на которую согнали их, из рук в руки передавал поручику. Бережно, будто чашу с водой.

— Ешьте, голубчик. Нет, нет, непременно ешьте, непременно-с! Вам силы нужны, а где же их взять как не в пище? Каждое даяние от господа, сударь мой, даже если оно и басурманское.

Майор был из пехотной глухомани, старателен, темен и добр. Маленькие жалостливые глазки его щурились, источая искреннее сострадание. Он бродил по лагерю, перевязывал раненых, сочувствовал потерянным, мягким голосом успокаивал отчаявшихся:

— Обойдется, голубчик, видит бог, обойдется все. Главное, целы, руки-ноги при вас, а прочее перетерпим. Мы же русские, голубчик, а терпеливее русского господь никого не создал. В какой народ грубость вложил, в какой — спесь несусветную, в какой — манеры и обхождение, а в нас, сударь мой, терпение свое. И все-то мы стерпим-перетерпим, и все-то будет славно, вот увидите еще, как славно, да и меня вспомните.

В тот первый день сразу после разгрома турки, прочесав лес и кого добив, а кого и подобрав, согнали плененные остатки его роты к подножью горы, но ни этого места, ни пути к нему Олексин не помнил. Шел качаясь, еле переставляя ноги, куда гнали, садился при первой возможности, а потом опять вставал, торопясь подняться, пока не ударили прикладом. Казалось ему только, что со своими пробыл он очень недолго, но кто именно были эти свои, он припомнить не мог, да и не старался.

Вскоре его и других волонтеров отделили, погнали дальше и в одном месте даже подвезли на повозке, учтя ранение. А потом снова делили, снова сортировали, снова куда-то вели, пока не привели в это брошенное жителями село. Пленных было много: смят и разгромлен был весь корпус Хорватовича.

— Они не имеют права так с нами обращаться! — горячо говорил сосед, мальчишка-юнкер. — Я читал, я знаю: это бесчестно. Бесчестно!

По юношески круглому лицу юнкера текли слезы. Текли они от страха и отчаяния, и поэтому юнкер все время возмущался, тщетно пытаясь выдать их за слезы оскорбленной гордости.

— Они считают нас за скотов! За скотов!

Гавриил ни с кем не заговаривал, отвечал односложно, а чаще молчал. Он лежал, заботясь лишь о том, чтобы не намочить повязку, отрешенный от всего остального; лежал, вслушиваясь в собственную боль, и боль эта и была сейчас его существом. Он ощущал ее не только головою, с которой сабля снесла лоскут кожи вместе с половиной уха, — он ощущал ее всем телом, всеми мышцами, суставами, костями, нервами и — сердцем. Именно там гнездилась самая мучительная из его болей, и именно ее он слушал наиболее напряженно и сосредоточенно.

А мыслей не было, и он ни о чем не думал и не хотел думать. В памяти возникали лица, отдельные фразы или ни с чем не связанные слова. Возникали, как бы просачиваясь сквозь боль, и оттого были искажены; он понимал, что они искажены, но не пытался исправить их, прояснить. Все это текло своим порядком, вмешиваться в который не было сил.

Чаще всего он видел Совримовича и слышал его тоненький, жалобный стон: «Не на-а…» А потом неизменно возникал Отвиновский, холодный и бледный, как северное небо. Они появлялись как два полюса чего-то единого, общего; он однажды с усилием подумал, что они — два полюса, но тут же забыл об этом. Брат наклонялся над ним, широко раскрыв глаза: «Больно, когда убивают? Больно? » Захар кивал издалека кудлатой головой: «Прощай, племянничек. Так ни разу дядей и не назвал, ну да бог тебе судья». Мадемуазель Лора, улыбаясь ему, льнула к Тюрберту, а Тюрберт самодовольно кричал: «Стрелять надо хорошо, стрелять, все остальное — гиль!.. » — «В кого стрелять-то, сынок? » — улыбался Миллье, не умирающий, а веселый, со вкусом куривший трубку и смаковавший вино. И сразу же появлялся неправдоподобный турок с неправдоподобным ружьем. Он целился штыком в живот Олексину, и Олексин стрелял, и из лица турка брызгала кровь. Густая и теплая. «А была ли идея, была ли, была ли? » — с горечью спрашивал Совримович, и все начиналось сначала.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.