Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ГЛАВА СЕДЬМАЯ



 

 

Тетушка Софья Гавриловна выполнила данную себе самой торжественную клятву. Никому ничего не объясняя, вдруг укатила восвояси, но вскоре вернулась в Смоленск в сопровождении сундуков, любимой болонки и шепотливой старушки наперсницы Ксении Николаевны. К этому времени Варя привезла детей из Высокого, и привыкший к тишине и безлюдью смоленский дом зажил жизнью шумной, суетливой и энергичной, поскольку энергию эту излучала почтенная Софья Гавриловна каждое божье утро:

— Сегодня французский день. Разговоры по-русски запрещены. Даже с прислугой.

— Боюсь, что прислуга не поймет, — пыталась возражать Варя.

— Захочет — поймет: русский человек все понимает, когда захочет. А вы, судари и сударыни, обленились и закоснели и извольте напрячь волю. Маша может музицировать, но не более двух часов, остальное — занятия и занятия. Пора думать о пансионе.

— О пансионе?

Спорить с тетушкой Маша не решалась не из боязни или малодушия — она была человеком прямым, — а из чувства благодарности. Своей неуемной деятельностью, затратой сил, искренностью и заботой Софья Гавриловна обезоруживала спорщиков еще до спора. И Маша плакала по ночам, а днем жаловалась все понимающему Ивану:

— Да что же это творится, Ваня, я даже спорить не могу! Я боюсь неблагодарной оказаться: она ведь от души все, правда? Ну скажи, ведь от души, без хитрости?

— От души, Маша.

— Вот видишь. Как же тут спорить?

Иван молча улыбался. Он стал еще сдержаннее и нелюдимее, увлекся философией, а химию вдруг оставил, но то, чем он увлекался, видели, а что забрасывал, не замечали. Это было по-олексински: гордиться увлечениями и не замечать непостоянства. Они всегда чем-нибудь увлекались, но никогда не доводили до конца своих увлечений, и это было столь естественно для них, что упрись кто-либо в какое-нибудь одно дело и не измени ему — посчитали бы чудаком.

— Рабство благодарности, Маша, есть самое тяжкое рабство, ибо цепи для него человек выковывает сам.

— Оставь свою противную философию!

— А что изменится? Ты сразу сделаешься неблагодарной?

— Господи, она меня и вправду в пансион запрет! — Маша в отчаянии всплескивала руками. — А я не хочу туда. Не хочу, не хочу!

— Молодец! — Иван, улыбаясь, любовался сестрой. — Вот так прямо и скажи.

Но Маша могла говорить, спорить и возмущаться только с Иваном: боязнь огорчить тетушку была сильнее ее. Иван был прав, говоря о рабстве благодарности: в это мягкое улыбчивое рабство постепенно втягивалась вся семья, и даже Варя, все еще пытавшаяся спорить, спорила только до известного предела, перейти который уже не могла. Деятельно-ласковые ручки Софьи Гавриловны неторопливо, но крепко захватывали и дом и домочадцев.

— Завтра немецкий день. Дети, вы слышите? Георгий, я тебя спрашиваю.

— Да, ма тант.

— Немецкий, немецкий, а не французский!

— Все равно голодными будем, — улыбался Иван. — Прислуга опять напутает, и мы получим желе вместо отбивной и паштет вместо варенья. Впрочем, голодный полиглот лучше сытого недоучки.

Ивану было проще всех: он с самого начала отгородился непроницаемо вежливой улыбкой, все принимал как должное и ничем не восторгался. Софья Гавриловна, с первых же дней озадаченная этой позицией, так и осталась озадаченной, в конце концов оставив его в покое.

— Знаешь, Варвара, я путаюсь людей, которые не способны увлекаться.

— Иван увлечен философией, тетя.

— Вот когда его философия зашелестит юбками, тогда я перестану пугаться. А потом непременно закричу «караул».

— Опять — караул?

— Помяни мои слова: он влюбится не в того, в кого надо.

— Полагаю, ему виднее, в кого влюбиться.

— Но он непременно напутает. И будет распутывать всю жизнь и запутает еще больше. Пожалуйста, не спорь, я знаю, что говорю.

Однако больше всех языков, свободное владение которыми Софья Гавриловна почитала основой воспитанности, больше всех хозяйских хлопот, детского ученья, занятий и развлечений тетушку занимал вопрос, из-за которого она то и дело намеревалась кричать «караул». Вопросом этим было будущее девочек, понимаемое как выгодное замужество. Она бы с удовольствием занялась и мужскими партиями, но все годные для этой роли мужчины разбежались, Иван в расчет не шел, и вся ее энергия отныне была направлена на поиски женихов. В этом вопросе она полагалась целиком на себя, ни с кем не советовалась, но и не спешила, проводя пока глубокую подспудную работу и нанося визиты предпочтительно одиноким дамам со связями и в возрасте. Верная Ксения Николаевна добывала необходимые сведения, вооружившись которыми Софья Гавриловна и шла в разведку боем.

— Выдадим Варю и Машеньку и передохнем, — говорила она наперснице, возвращаясь со свиданий, требовавших утонченной хитрости, высшей дипломатии и точного расчета, что сильно утомляло ее. — С Наденькой будет легче. Я чувствую, что легче.

Вдовствующей владычицей смоленского общества была Александра Андреевна Левашева, дама почтенного возраста, петербургских связей и независимого капитала, наезжавшая по хозяйственным надобностям в город. Когда-то Софья Гавриловна была ей представлена и рискнула явиться с поклоном, как только Александра Андреевна объявилась в Смоленске. Скучающая матрона приняла ее немедленно и вполне благосклонно; дамы пили чай и говорили о пустяках, но Софья Гавриловна умудрилась перевести разговор в нужном направлении, доверительно поведав хозяйке о своих заботах в связи с осиротевшей олексинской семьей.

— Буду рада познакомиться с вашими питомицами, Софья Гавриловна, — сказала Левашева. — Привозите в четверг, я люблю молодежь.

К четвергу готовились особо: шили платья, обсуждали разговоры. Маша скептически улыбалась, но не спорила: ей была любопытна эта суета. А Варя относилась к предстоящему визиту не только со всей серьезностью, но и с определенными планами, будто там, у таинственной светской вдовы, ей должны были незамедлительно вручить того, кого она готова была полюбить вдруг и на всю жизнь. Теперь, когда Софья Гавриловна взяла на себя все семейные заботы, Варя начала ощущать такую потребность любить, что все остальное отошло на второй план, стало мелким, необязательным и неинтересным. У нее было чувство, будто та непосильная ноша, которую она, задыхаясь, тащила на своих плечах, уже доставлена, уже сброшена, и она наконец-таки получила возможность выпрямиться, оглядеться и ощутить собственную бесприютность и одинокость. И ощущение это было пугающим, потому что Варя уже считала свои годы.

— Ты суетишься неприлично, — сказала Маша в своей полудетской беспощадной манере.

Варя вспыхнула, но смолчала, хотя ей очень хотелось сказать, как легко быть спокойной, когда тебе всего семнадцать и все еще впереди. А у нее если и не позади, то вровень, в самый раз, когда промедление сродни забвению того, что жило в ней, должно было жить, не имело права не жить, не пользоваться жизнью, не отдаваться ей со всей накопленной силой. Варя смолчала, но мысли, вызванные бестактностью девчонки, у которой как раз-то все было впереди, остались, и прибыла она к Александре Андреевне несколько растерянной.

— Я хотела бы представить вам брата, — сказала хозяйка, когда переговорили о погоде, модах и новостях и девушки освоились. — Он спасается от сплина то в Европе, то в России попеременно и с равным успехом, однако не растерял еще желания знакомиться с очаровательными девицами. Рекомендую, князь Насекин.

Рано полысевший князь скользнул равнодушными глазами, на миг задержал взгляд на Маше и неожиданно улыбнулся одними губами:

— Боюсь, что я — скучная принадлежность дамских гостиных.

— За чаем мне случалось видеть тебя даже остроумным, — сказала Александра Андреевна, вставая. — Прошу вас.

Они прошли в столовую, где был подан чай по-английски — с молоком и без самовара. Князь сел напротив Маши, изредка изучающе поглядывал на нее, но молчал, не участвуя в общем разговоре и отделываясь односложными замечаниями, когда его пытались втянуть в этот разговор. Потом сказал неожиданно и совершенно невпопад:

— Поразительно, но ведь только Россия тратит. Тратит деньги, тратит знания, время, душевные силы. Остальные народы ничего не тратят: они вкладывают. В будущее, в карьеру, в дело. Вкладывают, всегда думая о том, чтобы получить прибыль. Даже когда дело касается удовольствий, думают о процентах с вложенного капитала.

Гостьи растерянно примолкли, а хозяйка улыбнулась:

— Князь Сергей Андреевич — наша семейная загадка. Мы часами ломаем головы над его шарадами, но таков уж стиль, приходится с этим мириться.

— Может быть, князь пояснит, что он имел в виду? — улыбнулась Варя. — Признаться, я озадачена: говорили о провинциальной тишине — и вдруг ваша эскапада.

— Князь считает эти разговоры ненужной тратой сил, только и всего, — покраснев, сказала Маша. — Вероятно, это справедливо.

Князь молча улыбался одними губами. Глаза по-прежнему смотрели с усталым равнодушием.

— Придется разъяснить, Серж, иначе ты рискуешь быть превратно понятым, — вздохнула Александра Андреевна.

— Представьте, что потребность всюду искать абсолютную гармонию есть наше национальное свойство и наша национальная беда, — скучно, словно через силу начал он. — Европа — я беру ее в целом, ибо разница между ее народами практически несущественна, — так вот, Европа стремится к гармонии личной, суть которой сводится к формуле «мне должно быть хорошо». А мы этого стыдимся, даже если втайне и исповедуем. Стыдимся мучительно и искренне, готовы каяться, замаливать грех благотворительностью или… или чудачеством. Не потому ли у нас в России столь много совершенно особых русских чудаков? Куда-то рвемся, спешим, грешим и святотатствуем — и все не для себя, а если и для себя, то для утешения духа, а не тела, все скорее для покоя внутреннего, нежели внешнего. Не отсюда ли наше пресловутое русское чувство вины перед всем миром?

— А вы еще не влюблялись, — объявила вдруг Маша, опять закрасневшись. — И поэтому вам легко.

Князь внезапно рассмеялся. Смех его был неровным и каким-то насильственным.

— Кажется, тебе тоже придется пояснить свою мысль, — не без желчи сказала Варя.

— Не буду. — Маша покраснела еще больше и по-детски обиженно надулась.

— И не надо. — В глазах Сергея Андреевича впервые появилось что-то живое: они сейчас улыбались вместе с ним. — Вы открыли истину, Мария Ивановна. И, как всякая истина, она достаточно горька, чтобы принести пользу.

Софья Гавриловна была очень недовольна направлением, которое приняла застольная беседа. Она шла в этот дом, где избегали смотреть в глаза, где не говорили, а изрекали, не ели, а пробовали, не пили, а пригубливали вопреки собственным симпатиям. Шла, рассчитывая на протекцию в сватовстве, а вместо протекции и серьезного разговора ей подсунули потрепанного и явно женатого человека, навязавшего обществу никчемный спор. Она все время ждала мгновения, в которое можно было бы вцепиться, чтобы поворотить все в нужную сторону, и поэтому с радостью ухватилась за последнюю сентенцию князя.

— Да, да, вы совершенно правы, князь, совершенно. Горечь одиночества, отсутствие избранника сердца…

Разговор нехотя, со скрежетом и натугой переползал на иные рельсы. Варвара хмурилась. Маша сердито краснела, а князь вновь зазмеился улыбкой, приглушив лишь однажды вспыхнувшие глаза. Все стало привычно скучным, дамы вежливо поддерживали беседу, вылавливая в потоке суетных фраз имена и тут же придирчиво, но осторожно обсуждая их. Девушкам становилось все неуютнее и беспокойнее, но тетушка уже увлеклась, уже позабыла о них, да и хозяйка оживилась. Князь молчал, привычно выдавливая улыбку и поглядывая на Машу. Маша хмуро отворачивалась, а потом глянула вдруг с отчаянной мольбой.

— Я привез любопытные журналы, — сразу же, точно только и ждал этого взгляда, сказал князь. — Если не возражаешь, сестра, я показал бы их пока в гостиной.

— Да, да, Серж, развлеки барышень, а мы поболтаем с любезной Софьей Гавриловной.

Прошли в гостиную, князь принес парижские журналы. Отдал пачку Варе, но один оставил у себя и просматривал его вместе с Машей, комментируя рисунки и фотографии, остроумно пересказывая последние сплетни и анекдоты. Маша окончательно перестала дичиться, смеялась, когда хотелось смеяться, переспрашивала, когда не понимала; князь оживился, говорил легко и весело, опять заулыбался оттаявшими глазами. Варя поначалу поддерживала общий разговор, поскольку Сергей Андреевич к ней обращался, но потом его обращения стали все более редкими, а вскоре и совсем прекратились. Варя изо всех сил изображала живую увлеченность журналами и даже смеялась в одиночестве, а когда возвращались, сказала, уже не пытаясь скрыть обиды и раздражения:

— Ты возмутительно вела себя с князем, Мария. Возмутительно!

— Возмутительно?

— Воображаю, что он мог подумать. Что он мог подумать!

Маша ничего не ответила. Что-то безнадежно горькое звучало в тоне сестры, настолько горькое, настолько не соответствующее словам, что Маша не обиделась, а испугалась. И не хотела признаваться в этом страхе, чувствуя, что если признается в нем, то ей будет стыдно за Варю. Поскорее прошла к себе и постаралась тут же заплакать, еще по-детски веря, что слезы смывают все неприятности и скверны. Но поплакать всласть ей не удалось: вошла Варя. Вошла так стремительно, что Маша не успела прикинуться равнодушной.

— Прости меня, Маша.

И опять слова были отделены от тона, и опять Маша слышала сначала тон, а уж потом то, что им говорилось.

— Ты уже взрослая, — продолжала Варя, старательно глядя в сторону. — Судя по двум примерам, вполне взрослая, и… и я решила говорить с тобой как со взрослой женщиной. Нам будет трудно, я догадываюсь, но разговора этого не избежать, и… и если ты не против…

— Я не против.

— Вот и прекрасно, прекрасно. — Варя решительно прошлась по комнате, решительно нахмурила брови. — Мы — сестры, мы должны быть откровенны, и если даже откровенность эта покажется тебе обидной, то…

Она замолчала, глядя в сторону. Маша внимательно следила за нею, видела эту выставленную напоказ решительность, понимала, что Варе трудно, и с непонятным злорадством ждала, что же она скажет. Понимала, что поступает скверно, ругала себя за это вдруг пробудившееся в ней злорадство и — ждала.

— Мы родные сестры, но мы не одинаковы. Ты моложе и… и привлекательнее. — Варя с трудом выдавила из себя это признание. — Да, ты привлекательнее, ты умеешь легко увлекать, ты… ты обольстительна, если тебе угодна моя прямота.

— Это скверное слово, Варя, — тихо сказала Маша; в душе ее гремели сейчас фанфары, но она изо всех сил старалась быть скромной. — Я понимаю, что ты хотела сказать этим словом, и прощаю тебя.

— Ты прощаешь меня? — Варя близко заглянула в лицо и неприятно улыбнулась. — Благодарствую, сестрица. Я тащила на себе семью, Мария. Я, забыв обо всем, о молодости, о радостях, о соловьях в этом саду… — Она вдруг оборвала себя, словно проговорившись. Медленно провела рукой по лицу, отвернулась. — Мы не можем одновременно выйти в дверь: кто-то должен уступить дорогу, — как-то нехотя, словно уже утратив интерес к разговору, сказала она. — И я прошу тебя… Нет, я требую, чтобы ты…

— Не надо, Варя, милая, не надо! — Маша, не выдержав, бросилась к сестре, обняла сзади за плечи. — Прости меня, что я раньше не прервала, прости, что мучила. Я скверная, Варя, я эгоистка, вот кто я такая. Но я все поняла. Все! Не тревожься…

Варя холодно отстранила Машу и молча вышла из комнаты, старательно выпрямив и без того вызывающе гордую спину.

На второй день князь явился с ответным визитом. Маша пряталась в своей комнате, пыталась читать, но не видела строчек, а если и видела, то не понимала. Она слушала. Слушала напряженно, всем существом, всеми силами, хотя до гостиной, где Варя оживленно болтала с князем, было далеко и услышать она ничего не могла. И она знала, что не может услышать ни единого звука, и все равно слушала до звона в ушах. Такой напряженно прислушивающейся ее и застала Софья Гавриловна.

— Мари, это что за новости? Почему ты прячешься, как ребенок? Князь дважды спрашивал о тебе.

— Пусть. — Маша упрямо надула губы. — Я читаю и никого не хочу видеть.

— Но это же неприлично, сударыня, неприлично. Немедля извольте пройти в гостиную. Немедля!

— Не пойду. Хоть зарежьте.

Тетушка мгновение остолбенело глядела на нее, а потом безвольно рухнула на кушетку.

— Маша, не истребляй, — проникновенно сказала она. — Не истребляй во мне порыва. Не истребляй.

— Я ничего не истребляю.

— А я не сплю ночами, — строго поведала Софья Гавриловна. — Я думаю, задумываю и передумываю. Когда у тебя будут дети, ты поймешь и устыдишься. И это будет утешением в моей одинокой могиле.

— Тетушка, — почти с отчаянием сказала Маша, захлопывая книгу. — Вам хочется кого-нибудь осчастливить? Так осчастливьте Варю, она ждет этого. А я потерплю. Мне еще пансион кончить надо.

Про пансион она схитрила, ибо думала о нем почти с отвращением. Схитрила по-детски, в данный момент не задумываясь, что ее слова могут прозвучать обещанием. Ей хотелось, чтобы ее оставили в покое, в ее покое, который заставлял слушать то, что заведомо невозможно услышать, и читать, не понимая ни единого слова. Это был покой неустойчивого равновесия, но она не желала, чтобы кто-либо извне нарушал это равновесие. В нем заключалась сладкая возможность выбора, и этой возможностью Маша сейчас дорожила пуще всего на свете.

— Ну что же, — проговорила тетушка после глубокого размышления. — Ну что же, по-своему ты права. Ты не эгоистка, а значит, еще не влюбилась. Только не думаю, чтобы князь приехал еще раз.

Маша тоже не думала, и ей было чуточку грустно. Но грусть эта была торжественной, как в церкви.

Князь и вправду больше не появлялся, подчеркнув тем самым, что визит его был всего лишь вежливо-ответным. Более они не встречали его, хотя дважды выезжали вместе с Александрой Андреевной: тетушка стремилась расширить круг знакомств. Но поскольку сама Софья Гавриловна в князе не была заинтересована, полагая его женатым, а потому как бы уже и не первого сорта, то и не задавала наводящих вопросов. И тусклые глаза усталого аристократа стали забываться вкупе с его приклеенной улыбкой.

 

 

Полковник Хорватович был плечист и высок, а походный зипун, который он никогда не застегивал, и широченные, заправленные в высокие австрийские сапоги шаровары делали его громоздким и неуклюжим. Но впечатление было обманчиво: двигался командир корпуса легко и стремительно, говорил, энергично отрубая фразы, действовал без колебаний, и сорокалетние глаза его до сей поры не растеряли юношеской синевы.

Для подробного рассказа он оставил в палатке одного Олексина, попросив выйти даже собственного начальника штаба. При докладе не перебивал, лишь коротко осведомился, когда Гавриил закончил:

— Это все?

— Все, господин полковник.

— Больше нечего доложить?

Олексин пожал плечами. Хорватович пристально посмотрел ему в глаза, кивнул:

— Садитесь.

Прошелся по палатке, взмахнув полами распахнутого зипуна, выглянул наружу. Потом, размышляя, постоял над поручиком и сел по другую сторону дощатого стола.

— Нет, не все, поручик.

— Простите, полковник, я вас не понимаю.

Хорватович не глядя выхватил из лежавшей на столе папки письмо, протянул Гавриилу, продолжая в упор глядеть на него синими глазами:

— Ознакомьтесь.

Это было донесение Медведовского. Полковник объяснял изменение своего маршрута в связи с нападением черкесов и вынужденным сопровождением батареи Тюрберта до сербских позиций. Все было правильно, но все это не касалось ни поручика, ни его доклада. Он читал, не понимая, зачем Хорватович знакомит его с рапортом, и лишь в конце, в приписке, понял, в чем дело.

«При внезапной атаке черкесов русско-болгарским отрядом поручика Олексина был захвачен в плен командир черкесов Ислам-бек, имя которого, безусловно, знакомо Вашему превосходительству. За час до моего прибытия указанный пленный бек был отпущен на свободу лично поручиком Олексиным. Ставлю Вас об этом в известность, усматривая в этом проступке не просто доверчивость офицера, но прямое попрание им воинского долга, почему и ходатайствую о немедленном откомандировании поручика Олексина в распоряжение штаба генерала Черняева с последующим лишением волонтерских прав и принудительной высылкой в Россию…»

В приписке было что-то еще, но Гавриил не стал читать до конца: так засосало, заныло вдруг под ложечкой. Аккуратно сложил письмо по сгибам, протянул Хорватовичу:

— Прикажете сдать оружие?

— Объяснитесь.

— Долго, полковник. Да и вряд ли вы поймете.

Хорватович помолчал, постукивая сложенным рапортом о плохо струганные доски стола. Потом сказал:

— Ислам-бек вырезал два села. Вырезал буквально, не пощадив ни детей, ни стариков, за что и объявлен вне закона. Я понимаю, вы могли об этом не знать, но незнание не является оправданием, поручик.

— Я не пытаюсь оправдываться.

— И по-прежнему считаете себя правым?

Олексин долго молчал. Потом встал, извлек из кобуры револьвер и положил его на стол.

— Жду ваших приказаний, господин полковник.

— Приказаний? — Хорватович зябко поежился, запахнул зипун. — Проклятая лихорадка, бьет второй месяц. В центре нашей позиции находится возвышенность. Она выдвинута вперед, делит корпус пополам, и, пока она у меня в руках, турки не могут продвинуться ни на шаг. Я поставил на эту высоту батарею Тюрберта, а прикрывать ее будет рота, усиленная вашим отрядом. Рота наполовину состоит из сербских войников; естественно, они не будут знать о вашем великодушии, но вы об этом помнить должны. Возьмите оружие и извольте принять роту.

Олексин неуверенно протянул руку к револьверу и снова отдернул, продолжая с молчаливым удивлением смотреть на полковника.

— Вы не расслышали приказа? — Хорватович вздохнул, потрогал пальцами лоб. — Все правильно, сейчас свалюсь.

— Может быть, врача? — спросил Гавриил, заталкивая кольт в кобуру.

— Врач умеет только отпиливать конечности. Слушайте, поручик, почему вы так неумеренно пьете?

— Я не пью неумеренно, господин полковник.

— Да не вы лично, а господа русские офицеры, во всяком случае многие из них. — Он неожиданно усмехнулся. — Из-за этого пристрастия я вынужден держать в своей палатке ведерную бутыль ракии.

— Угощаете господ русских офицеров? — Гавриил попытался сказать это легко, но улыбка вышла кривой, да и вопрос прозвучал достаточно криво.

— Мне надоели постоянные жалобы на вашу невоздержанность, и, чтобы положить этому конец, я объявил пьяницей себя. — Улыбка у Хорватовича тоже не получилась. — Жалобы прекратились, но пьянство осталось. Вы догадались, у кого вам предстоит принять роту? У пьяницы, поручик. Прискорбно, но этот пьяница — отставной полковник русской службы. Он явился сюда с претензией на бригаду, но у меня была только эта несчастная рота. Полковник покорился судьбе, но впал в амбицию: месяц беспробудно пил и от роты осталось чуть более половины. Учтите это и постарайтесь сдержаться, когда будете принимать людей и хозяйство: мне и так хватает ссор. Удивлены?

— Признаться, да.

— В моем корпусе восемнадцать национальностей. Восемнадцать, поручик! Все горят желанием помочь несчастной Сербии, но все — на свой лад. Оркестра нет — есть музыканты, а единых нот штаб так и не удосужился выслать. И все играют свою музыку и кричат, что фальшивит сосед. На разбор их пустопорожних жалоб я тратил уйму времени, пока не завел должность адъютанта по национальным претензиям.

— А славянские идеи что же, больше не помогают?

— А какое дело немцам, итальянцам, венграм или грекам до ваших славянских идей?

— Ваших? Я полагал, полковник, что это наши общие идеи. Разве не так?

— Мы — народ маленький, куда уж нам до панславизма, — вздохнул Хорватович. — Ну да ладно, поживете — сами увидите. Фамилия пьяницы полковника Устинов, а найдете вы его в кафане у маркитантов. Ступайте, мне, кажется, придется лечь. Ступайте, поручик, приказ о вашем назначении вам передадут утром.

Гавриил щелкнул каблуками и пошел к выходу.

— Если отдадите пушки туркам… — Хорватович помолчал, а потом тихо и очень буднично закончил: — Я расстреляю вас за все грехи разом.

Поручик молча поклонился и вышел из палатки.

Он никому не стал рассказывать о рапорте Медведовского: это было его дело, за которое он отныне нес полную меру ответственности. Поручик до сих пор ощущал холодок в спине от последних слов Хорватовича и понимал, что синеглазый командир корпуса сказал их не ради фразы. Здесь яростно боролись за дисциплину и боеспособность и не стеснялись подчас прибегать к самым крутым мерам: полковник лично расстрелял войника, бросившего в бою раненого товарища, об этом писали все газеты.

Тюрберт уже увел свои пушки на позицию, а болгары держались в стороне, ожидая указаний. После истории с черкесом, о которой они, к счастью, не знали подробностей, между ними и Гавриилом словно пробежала кошка: внешне все оставалось по-прежнему, но ощутимый ледок появился. А угрюмый Кирчо спросил напрямик:

— Отпустили или вправду сбежал?

— Сбежал, — сказал Отвиновский. — Не уследили, виноваты.

Кирчо выругался и ушел. И появился ледок в отношениях.

— Идем на пополнение стрелковой роты, — сказал Олексин. — Сообщите об этом болгарам, Отвиновский. Мы с Совримовичем поищем командира.

По дороге в кафану, которая стояла на отшибе, за строгими линиями штабных палаток и шалашей, говорил один Совримович. Рассказывал о встрече со знакомым офицером, о турках, редких боях и о слухах. Он был неравнодушен к слухам, любил извлекать из них доказательства собственных выводов, за время похода скучал без новостей и с удовольствием сыпал ими. О Черняеве, о докладе сербского военного министерства, о злоупотреблениях интендантства, о князе Милане, тайком примерявшем королевскую корону, о демонстративном отъезде группы русских волонтеров в Россию…

— Студенты, — несколько пренебрежительно комментировал он, — недовольны позицией сербских властей, обвиняя их в саботаже и чуть ли не в тайном сговоре с Портой…

Олексин не слушал. Он вновь с ужасом вспоминал рапорт Медведовского и внутренне благодарил судьбу, что счастливо избежал позорной высылки на родину. Нет, он и сейчас не жалел, что отпустил Ислам-бека, и, хотя упоминание Хорватовича о вырезанных селах тревожило его совесть, поручик твердо был убежден, что полковник сильно преувеличил жестокости, творимые черкесами в Сербии.

И все же главное место в его размышлениях занимал сейчас Хорватович. Поручик думал о нем почти с восторгом не только потому, что сербский полковник спас его честь и карьеру, а высоко оценивая ловкость, с которой Хорватович использовал рапорт в общих боевых целях. Да, он взвалил на плечи поручика нелегкую ношу, но взвалил, понимая, что Олексин с благодарной радостью ухватится за нее. «А все-таки все к лучшему, — с неистребимой юношеской верой в счастливую звезду думал Гавриил, входя в шумную кафану. — Если бы не случай, ни за что бы мне не получить такого участка».

В тесной кафане было дымно и людно, но толстый хозяин в грязном фартуке мгновенно нашел для них место, поспешно выпроводив из-за столика двух сербских войников. Совримовичу это не понравилось:

— Напрасно вы их потревожили.

— Никак не можно, никак не можно! — на плохом русском языке кричал хозяин, проникновенно прижимая к засаленной груди волосатые пальцы. — Все — для господ русских волонтеров. Вы проливаете кровь за нашу Сербию!

— Но мы не затем пришли…

— Никак не можно! Бутылочку вина, одну бутылочку! — Тут хозяин понизил голос до интимной доверительности: — Есть настоящее французское. Только для вас, господа, только для вас.

Он тут же исчез, с профессиональной ловкостью обходя посетителей. Офицеры сели, оглядывая набитое людьми помещение.

Русских здесь было много, и поэтому на них никто не обращал внимания. Ели и пили с той грубоватой бесцеремонностью, к которой с удовольствием прибегают мужчины, сойдясь по случаю, изо всех сил изображая бывалых рубак и хвастаясь бесшабашной свободой. Громко говорили, громко смеялись, вмешиваясь в разговоры соседей и не стесняясь в шутках. В основном это была молодежь, хотя попадались лица, довольно потрепанные возрастом и жизнью. Офицеры и солдаты придерживались своих компаний, но столы располагались рядом, плечи касались друг друга, а разговоры и шутки часто пересекались: волонтерское платье несколько уравнивало социальные группы и Совримович сразу обратил на это внимание.

— Этак мы потеряем армию, Олексин: солдат не должен видеть пьяного офицера. А уж коль начнет пить с ним, в атаку его не поднимешь.

— Они хоть за разными столами, Совримович. Вы посмотрите направо.

Правее них за большим графином ракии сидели худой, сморщенный старик в русском полковничьем мундире и рослый краснорожий волонтер. Оба одинаково навалились на столик, едва не касаясь друг друга низко склоненными лбами, и одинаково молчали.

— Держу пари, это и есть полковник Устинов, у которого мне надлежит принимать роту.

— Я вам не пешка! — вдруг побагровев, крикнул полковник. — Да-с, не пешка! Я — русский офицер, я тридцать лет верой и правдой! Да-с! А меня — в пешки, в пешки! Почему не русские командуют, почему, я вас спрашиваю? Почему? Интриги, господа? Не позволю! Не позволю, чтоб русский мундир… — Он ткнул солдата в плечо. — Ты видишь этот мундир? Видишь?

— Так точно, — невнятно пробормотал солдат, привычно думая о своем. — Как же. Мундир — это точно.

— Этот мундир свят, — с пьяной проникновенностью сказал полковник. — Он вознесен волею его императорского величества и матушки России. Вознесен! Во всех столицах славой покрыт. Во всех, милостивый государь, не извольте спорить. Все — дерьмо, только русские воюют. Только русские! А меня — в подчинение. К кому? К австрийскому сербу?

— Ах ты горе горькое! — крикнул солдат, хватив кулаком по столу.

За столиком воцарилась тишина. Полковник долго и тупо глядел на собутыльника пьяными красными глазками.

— Горе? Какое у тебя может быть горе, дубина?

— Детки мои, детки, — всхлипнул волонтер. — Троих оставил. Троих!

— Детки?.. Да. Наливай. Наливай, Белиберда, за деток. Ты зачем сюда ехал? Какая твоя идея?

— Чего?

— Доложи.

— Я, это… Турку бить!

— Молодец! — Полковник чокнулся глиняной кружкой и лихо отправил ее содержимое в неаккуратно заросший рот. — Я православный, милостивый государь, да-с. И горжусь! Когда российский человек жизни своей не щадит, извольте в ножки ему за это. В ножки! А мне — роту. Роту! А серб воевать не хочет. Ты заметил? Не хочет, подлец этакий!

— Не хочет, Зиновий Лукич. Ох-хо-хо! — громко вздохнул солдат и пригорюнился. — А у нас на семь сел один вол, да и тот без рог.

— Не сметь! — строгим шепотом сказал полковник. — Не сметь отчизну порочить. Не сметь!

— Да нешто я… — растерялся солдат.

— Не сметь! — Полковник строго погрозил пальцем, хлебнул из кружки и сказал уже более спокойно: — Мне говорят: снимайте мундир, потому сербы косятся. А зачем? Зачем мне снимать мундир? Я — русский полковник с мундиром и пенсионом в отставке. Я — кавалер российских орденов! Я служил беспорочно тридцать лет! Я по Белграду в мундире ходил, я у Черняева в мундире ходил, я и здесь в мундире хожу. Пусть видят, кто их от турок спасает, пусть! Нате, мол, смотрите! Я — русский полковник. Русский! И не сметь здесь отчизну порочить. Не сметь!

— Виноват, ваше высокоблагородие.

— То-то. Наливай, Белиберда. Белиберда ты и есть.

Отставной полковник кричал, стучал по столу, призывал свидетелей, но в переполненной кафане никто не обращал на него внимания. То ли потому, что в нем видели завсегдатая, к которому привыкли, то ли потому, что здесь вообще было принято ничему не удивляться и ни к чему не прислушиваться, то ли потому, что Устинов был скандально обидчив и никто не хотел связываться с ним. Как бы там ни было, а кафана жила своей жизнью: у окна волонтеры вслух читали письмо из дома, обсуждая каждую новость; в углу негромко пел под гитару молодой офицер; из-за дальнего стола доносился хохот: там рассказывали что-то веселое и, судя по отдельным словам, весьма соленое. И, возможно, именно поэтому полковник и повышал голос до крика.

— Удивительно, Совримович: чем благороднее идея, тем она беззащитнее. Возле нее вдруг оказывается такое количество спекулятивной гнуси, что диву даешься, как ты сам до сей поры еще не изверился в ней. Причем, заметьте, за границей это как-то особенно бросается в глаза.

— Либо мы уведем его, Олексин, либо уйдем сами, — сказал Совримович. — Меня тошнит от его патриотизма.

— Попробую, — вздохнул Гавриил.

Он нехотя поднялся, оглядел зал, прикидывая, на кого можно тут рассчитывать, если разразится скандал, не встретил ни одного взгляда и, помедлив, подошел к Устинову.

— Честь имею представиться, господин полковник: поручик Олексин. Назначен командиром роты, которую вам надлежит немедля сдать мне.

— Немедля? — Полковник, тупо моргая, смотрел на него снизу вверх, пытаясь осознать, что услышал, и хотя бы частично разогнать хмель. — Вторая отставка. А известно ли вам, милостивый государь…

— Мне известно, что мы на войне, где промедление недопустимо.

— Совершенно верно. — Полковник тряхнул остатками седых волос. — Садитесь, поручик. Начнем.

— Я не обсуждаю служебных дел в присутствии денщиков, господин полковник.

— Совершенно правильно. — Полковник опять тряхнул головой. — Я его Белибердой зову. Как твоя фамилия, Белиберда?

— Валибеда! — гаркнул солдат.

— А я его — Белибердой. Белиберда и есть. Садитесь, поручик. Вы не имеете права пренебрегать. Я старше чином и… и возрастом, да-с! И на мне, изволите видеть, русский мундир.

— Так не позорьте его, господин полковник, — тихо сказал Гавриил.

— Я? Позорю? Я?..

Качнувшись, Устинов встал. Он был невелик ростом, и Олексин по-прежнему созерцал его розовую лысину, опушенную седыми, вразнобой торчащими космами. Лысина эта стала апоплексически наливаться кровью, а полковник, наоборот, бледнел, точно кровь его, минуя щеки, вся без остатка ринулась в голову.

— Я позорю? Я?.. Нет-с, милостивый государь, вы позорите. Вы! Мундирчик-то скинули? Скинули? На волонтерское тряпье заменили? А я — нет-с! Вместе с кожей, только вместе с кожей! С сербами заигрываете? С немчурой? С полячишками? Со всеми заигрываете, о демократии рассуждать позволяете, о свободе! Книжечки, в отечестве запрещенные, почитываете, разговорчики разговариваете — тем и Россию позорите. Да-с! Не сметь! Позорите! Тем позорите, что под сомнение ставите. Все — под сомнение, даже власти предержащие. Наслышан, многому наслышан и от студентиков, и от жидовствующих, и от демократов, и от господ офицеров, как сие ни прискорбно. Вот что Россию позорит: сомнения. Сомнения ее позорят, сударь, а во мне нет сомнений. Ни грана нет, и я не позорю, а утверждаю. Наш, российский дух утверждаю, нашу веру во власти верховный, нашу силу через мундир сей утверждаю. И не сметь мне, не сметь!

— Через пьянство утверждаете, полковник? — шепотом сказал Гавриил. — Через пренебрежение ко всем и вся? Через постыдный маскарад? Вы компрометируете нас. Даже не нас, нет: вы Россию компрометируете, ее порыв, ее искренность. Вы…

— Молчать! — Полковник затрясся. — Да я вас… На дуэль! К барьеру! Через платок, через платок-с!

— Я не стреляюсь с пьяными стариками.

Кажется, в кафане стало тихо. Или это только показалось Гавриилу: ему тоже бросилась в голову кровь, и он не видел и не слышал никого, кроме этого трясущегося красного полковника.

— Заставлю! — со смешком, нараспев проговорил Устинов. — Заставлю!..

Он замахнулся. Олексин непроизвольно дернул головой, но поднятую руку полковника уже перехватила молодая и крепкая рука.

— Спокойно, Устинов, — негромко сказал невысокий плотный офицер. — Вас уже трижды выбрасывали отсюда, а сейчас выбросят в четвертый раз, если вы не образумитесь.

— Ах, господин капитан Брянов! — Устинов пытался раскланяться, но это ему плохо удалось, так как Брянов по-прежнему крепко держал его руку. — А как с нигилистами-то, отчизны лишенными, беседки вели — знаю. Знаю, Брянов, знаю! В Сибирь пойдете, сударь, в Сибирь!

Но капитан не обращал на него внимания. Он в упор смотрел на краснорожего Валибеду, и под этим взглядом собутыльник полковника спрятал бессмысленную улыбку и заметно сник.

— Встать! — негромко скомандовал Брянов. — Забирай своего барина и марш отсюда.

Валибеда привычно встал, но, посмотрев на Устинова, опять глупо заулыбался:

— А может, не хотят они? Не желают уходить?

— Выполняй. Ослушаешься — завтра же, пьянь тыловая, в строй переведу. В такое пекло окуну — мать с отцом забудешь.

Валибеда глубоко вздохнул, точно собираясь с силами. Достал из кармана потрепанный кошелек, долго копался в нем, выудил несколько монет и положил на стол.

— Три хранка, — сказал он. — Тут за прошлое, значит.

Подошел к полковнику, с привычной ловкостью подхватил так, что ноги Устинова уже не касались пола, и вежливо повлек к выходу.

— Куда? — кричал полковник, стуча сухоньким кулачком по гулкой спине денщика. — Не желаю!

— Бай-бай, — сурово пояснил волонтер.

Кафана весело смеялась. Брянов с улыбкой глянул на Олексина:

— Не стоит из-за этого расстраиваться, поручик.

— Благодарю вас от всего сердца, — с чувством сказал Гавриил. — Я рисковал получить пощечину, на которую не мог бы ответить.

— Я ваш командир батальона капитан Брянов. И очень рад, что от меня наконец-то убрали эту старую лохань. Надеюсь, будем друзьями, поручик?

— Будем, капитан, — улыбнулся Олексин: его подкупила эта прямолинейность.

— С вами, кажется, друг? Забирайте его, и прошу за наш столик.

— Прощения просим, — робко, с покашливанием сказали за их спинами.

Офицеры оглянулись: перед ними стоял Валибеда.

— Прощения просим, — повторил он, снова покашляв. — Ваше благородие, возьмите меня в строй. Явите милость божескую: не затем же я деток своих бросил, чтоб в Сербии ракию ихнюю пить. Спасите вы меня от господина Устинова, ваше благородие!

 

 

Прием роты оказался чистейшей формальностью: хозяйства не было никакого, а все снабжение лежало на плечах пеших носильщиков — комоджиев, обязанных доставлять продовольствие и патроны на передовую. Правда, за ротой числилась пара лошадей и повозка для транспортировки раненых, но полковник Устинов так мучительно путался, объясняя, где она находится, что Олексин махнул рукой:

— Не страдайте, господин полковник. Потом разберемся.

Ему было стыдно за вчерашнюю сцену. Правда, Устинов был безобразно пьян, но оставался офицером, старшим по званию, при мундире и орденах, и Гавриил ругательски ругал себя, что не сдержался в переполненной кафане.

Поименного списка роты тоже не оказалось, и Устинов напрасно перекладывал с места на место потрепанные листочки в своем шалаше. Ни списков людей, ни учета оружия, ни даже фамилий взводных командиров не смог выяснить поручик у тихого и вялого старика. Поняв, что ничего не добьется, подписал рапорт о вступлении в должность и отпустил полковника с миром.

— Будем начинать сначала. Стройте людей, Совримович.

Выстроилось чуть больше сотни вместе с болгарами. Олексин медленно шел вдоль фронта, останавливаясь перед каждым войником. Тот делал шаг вперед, называя имя и фамилию, которые Совримович заносил в список.

— Серб, — помечал он при этом. — Черногорец, серб, румын, опять серб. Грек, чех, венгр… Похоже, тут вся Европа.

— Добавьте французов — и будет вся, — сказал Гавриил.

На левом фланге впритык к болгарам стояли его давешние спутники по речному плаванию. Миллье добродушно улыбался, Лео весело подмигивал, и даже итальянец чуть приподнял руку в знак приветствия.

— Попросите этих господ пройти ко мне, — сказал Олексин.

Он сразу же прошел в шалаш, ставший уже его шалашом, но еще хранивший в себе стойкий запах ракийного перегара. Прошелся перед колченогим столиком, еще не решив, что сейчас скажет, но твердо зная, что этим людям не служить под его началом. Их поступок был для него омерзителен: он не мог забыть клетчатого трупа в придорожной корчме.

Французы вошли один за другим. Миллье с добродушной улыбкой шагнул к поручику и протянул руку:

— Вот нам и пришлось встретиться, командир.

Олексин не принял протянутой руки. Французы переглянулись, а Лео криво усмехнулся:

— Кажется, от папаши ждут другого обращения.

— Что случилось, месье Олексин? — спросил Этьен.

Гавриил со стуком положил на стол складной нож.

— Смотри-ка, он нашел нож, что ты утерял, — удивился Лео, подтолкнув итальянца.

— Я нашел его в спине вашего соотечественника. — Поручик старался говорить спокойно. — Полагаю, господа, что эта находка освобождает меня от данного когда-то слова чести. Также полагаю, что нам следует незамедлительно расстаться: прошу извинить, но мне как-то не приходилось командовать убийцами.

— Но позвольте, сударь… — растерянно начал Миллье.

— Это все, господа, — решительно перебил Олексин. — Прошу тотчас же покинуть вверенный мне участок.

— Так вот каким образом мы освободились от слежки, — вздохнул Миллье. — Я понимаю вас, господин офицер.

— Прошу немедленно покинуть мою роту.

— Но позвольте нам… — начал было Этьен.

— Никаких «но».

Весь день Гавриил занимался неотложными делами: знакомился с людьми, местностью, линией своих стрелков, расположением секретов, передовых ложементов противника, состоянием оборонительных позиций. Земляные работы были сделаны кое-как, укрепления не доведены до конца, всюду он находил следы небрежности и упущений, всюду приходилось начинать чуть ли не сначала. Он был все время с людьми, все время в работе, но постоянно возвращался к мыслям о французах. Их растерянные лица часто возникали в памяти, а последние слова Миллье звучали до сих пор, и он никак не мог понять, хитрил тогда француз или говорил правду.

Под вечер зашел капитан Брянов. Он только что посетил Тюрберта и остался очень доволен энергией и распорядительностью командира батареи. Обошел с Олексиным его позиции, долго разглядывал турецкие укрепления.

— Прямо скажу, Олексин, мне не нравятся эти ложементы. Я говорил об этом Устинову, но без толку, как вы легко можете догадаться.

— А что вы предлагаете?

— Вылазку. Надо заставить турок попятиться и срыть аванпостные укрепления. В противном случае они сделают то же самое.

— Вылазку силами одной роты?

— Я помогу, Олексин. А может, и артиллеристы поддержат: им ведь тоже пристреляться не грех. Планируйте свою задачу, я спланирую общую — и завтра все покажем Хорватовичу.

— Минуя командира бригады?

Брянов улыбнулся:

— Здесь не та армия, с которой вы привыкли иметь дело, поручик. Командир бригады майор Яковлич нерешителен и неуверен, как старая дева: он будет только благодарен, если мы все возьмем на себя. Пройдем ко мне, я покажу вам общую систему укреплений.

Было уже поздно, когда Гавриил возвращался домой. Домой, ибо теперь у него был свой дом — его рота, своя семья — его рота, своя ответственность — его рота. И он был счастлив и горд, что у него есть эта рота, он мечтал сделать ее лучшей ротой корпуса, мечтал заслужить одобрение Хорватовича, мечтал совершить отчаянно дерзкую вылазку, чтобы о нем и о его роте заговорили по всей Сербии, а может быть, даже в России. Мечтал восторженно и безгрешно, как мечтают только в юности, ища не выгод, а подвигов, не славы, а похвалы.

Впереди показался человек. Он явно ждал его, и Гавриил чуть замедлил шаги и расстегнул клапан кобуры.

— Не беспокойтесь, сударь, — по-французски сказал ожидавший, и поручик узнал Этьена. — Это всего лишь ваш покорный слуга.

— Я приказал покинуть расположение моей роты.

— Мы помним об этом. Но нам кажется, что следует выслушать и нас. Если и после этого вы укажете нам на дверь, мы уйдем.

Под деревом сидели Миллье и Лео, итальянца видно не было. Рядом лежали тощие волонтерские мешки.

— Наши богатства при нас, сударь, и мы ни на что не претендуем, — сказал Миллье. — Но мы уважаем вас, командир, и нам бы не хотелось расстаться так, как мы расстались. Уделите нам пять минут, а потом решайте. Это будет только справедливо.

— Присаживайтесь, — сказал Лео, указывая на толстый обрубок дерева. — Я для вас приволок этот пень.

Он не привык к вежливости, говорил угрюмо, набычившись, и Гавриил сразу сел на предложенное место, вдвойне оценив услугу. При этом он, однако, держался настороженно, поглядывая по сторонам и положив руку на расстегнутый клапан кобуры: французы были вооружены. Миллье заметил его воинственную позицию и грустно улыбнулся.

— С нами нет четвертого, сударь, нет и не будет, поскольку нам с ним не по дороге. Не было его с нами и тогда, когда мы мирно храпели в корчме… Точнее, нас не было с ним, когда он не спал. Короче, сударь, до сегодняшнего дня, до вашего появления, мы трое ничего не знали об этом убийстве. Хотите — верьте, хотите — нет, но я говорю правду.

— Лучше верьте, — тихо сказал Лео.

Этьен подавленно молчал, изредка поглядывая на поручика. Гавриил дважды поймал его потерянный взгляд, застегнул кобуру и закурил.

— Нас много лет гоняли по всей Европе как бешеных собак, — помолчав, продолжал Миллье. — И если бы нас где-либо схватили, нам бы грозил неправый суд и бессрочная каторга. Нет, мы не убийцы, мы не совершили ничего противозаконного, потому что борьба за свободу всегда законна. Но руки наши чисты, сударь, мы не пачкали их убийством и не испачкаем никогда. Хоть мы и не аристократы, у нас тоже имеется честь, которой мы дорожим не меньше вашего. Скажу откровенно: если бы тот человек прижал нас к стене, мы бы сопротивлялись сколько могли, сударь, сопротивлялись бы до последнего, и никто бы не поставил нам этого в упрек. Но ударить ножом в спину — нет, сударь, нам это не подходит, и поэтому мы расстались с тем, кто это сделал.

— Я рад это слышать, господа.

— Но это не все, что мы хотели сказать, не торопитесь, командир, — усмехнулся Миллье. — Мы не просто беглецы, которые ищут, где бы им зацепиться и как бы им уцелеть. Мы сознательные борцы за свободу против любой тирании. Мы готовы защищать эту свободу с оружием в руках, не щадя жизни. Сегодня мы защищаем ее в Сербии, но не спрашивайте, где мы защищали ее вчера, и не интересуйтесь, где будем сражаться завтра.

— Мы — за справедливость, — негромко сказал Лео.

— Да, мы — за всеобщую справедливость, и во имя этой справедливости мы от многого отказались. Мы отказались от родины, от церкви, от государства, потому что и родина, и вера, и государство несправедливы к большинству и не в состоянии дать народам истинной свободы.

— А кто же в состоянии?

— Сам народ, — негромко сказал Этьен. — Только народ может быть справедливым, и только он в состоянии обеспечить настоящую свободу. Любые привилегированные группы, будь то аристократия или буржуазия, прежде всего охраняют свои интересы. Свои, а не народные.

— Утопия, — вздохнул Гавриил. — Извините, господа, но это из области фантазий. Никакая страна не может обойтись без армии, без полиции, без тюрем, судов, налогов, законов, наказаний и поощрений, — словом, без государства. А государство немыслимо без подавления чьей-то воли, без принуждения, подчинения, зависимости, — одним словом, без служебной иерархии. А иерархия — это лестница, где стоящий выше всегда давит на стоящего ниже и не может не давить, даже если бы и хотел этого. Не может, потому что его, в свою очередь, давят сверху, не может, потому что он по долгу службы обязан заставлять работать тех, кто под ним, и, значит…

— Значит, справедливости вообще не может быть, — перебил Миллье.

— В абсолютном смысле — да, не может. Всегда будут существовать те, кто посчитает себя обойденным.

— Конечно, будут, — согласился Этьен. — Мы не мечтаем о том, чтобы их вообще не было — мы боремся за то, чтобы их становилось все меньше и меньше.

— Просто мы говорим о разных свободах, — сказал Миллье. — Мы говорим о свободе народов, а вы толкуете о свободе личности. И наша свобода совсем уж не такая утопия, как ваша, сударь. Мы за полную ликвидацию сословий, денег, религий и системы государственного угнетения. Мы хотели бы создать такое общество, где все были бы равны перед законом, где у всех были бы равные возможности и равные условия жизни. Но это далекая мечта. А пока, сегодня, мы хотим помочь Сербии сбросить турецкое иго, только и всего.

— Я тоже хочу этого. Мы расходимся в деталях, а это несущественно.

Французы переглянулись. Лео облегченно рассмеялся и крепко хлопнул себя по бедрам.

— Если это не так существенно, то, может быть, вы отмените свой приказ? — спросил Этьен.

— Я верю вам, — сказал поручик, вставая. — Кажется, ваш шалаш еще никто не занял. Мне остается только предупредить, что в строю я не признаю дружеских отношений.

— Это мы поняли, — улыбнулся Этьен.

— Минуточку, командир! Пока мы не в строю, такую хорошую сделку надо бы спрыснуть. Достань-ка бутылочку, сынок. Ту, заветную, что я припрятал до добрых вестей.

 

 

— Я сам солдат, — улыбаясь, говорил Хорватович. — Я глубоко уважаю боевой пыл молодых людей, но я знаю моих сербов лучше, чем знают их русские: не только ночью, но и днем они вяло идут в огонь. Они еще не солдаты, они крестьяне; они умеют стойко защищаться, но не умеют хорошо атаковать.

— Мы подадим им пример, — сказал Олексин.

— Русских и так пало слишком много на этой земле, — вздохнул полковник.

— Но, господин полковник, нельзя же допустить, чтобы турки достроили укрепления, — сказал Брянов. — И вам тоже должно быть понятно, что наш упреждающий удар…

В палатку вошел Тюрберт, и капитан замолчал. Тюрберт с гвардейской лихостью вскинул руку к фуражке, отрапортовал, что явился по приказанию. Хорватович подозвал его к столу, где была расстелена выполненная от руки схема позиций, коротко ознакомил с предложением о ночной вылазке.

— Что скажете, подпоручик?

— Если бы у меня было достаточно снарядов, я бы за три часа разметал эти ложементы. Но снарядов вы мне все равно не дадите, не так ли, полковник?

— Не более десяти на орудие.

— Десять на непристрелянное орудие? — Тюрберт улыбнулся. — Я уступаю лавры пехоте, полковник. Тем более когда она столь безудержно рвется к ним.

— Признаюсь, господа, я в затруднении, — озабоченно сказал Хорватович. — Не окажется ли плата дороже покупки?

Все же они уломали командира корпуса. Олексину необходимо было не только проверить, но и сплотить роту в деле, Брянов опасался турецкой угрозы, а Тюрберт хотел пристрелять свои орудия по ориентирам. Хорватович понял это и в конце концов разрешил ночную вылазку силами одной роты при скромной поддержке артиллерии. Офицеры согласовали свои действия, условились о сигналах, помощи и связи и вышли от командира корпуса весьма довольные одержанной победой.

— С ним можно иметь дело, — говорил Брянов. — Командир он стоящий, а что упрям иногда, так не без того, господа, не без того.

— Глядите, Тюрберт, по своим не пальните, — сказал Гавриил, избегая глядеть в насмешливо улыбающееся лицо.

— Окститесь, Олексин, зачем мне ваша героическая гибель? Я помню о нашем договоре.

Весь день Гавриил готовил роту. Несколько раз проинструктировал взводных, заранее разослал в передовые секреты болгар, чтобы они за четверть часа до атаки без шума сняли турецких наблюдателей, лично проверил оружие передового отряда, который вел сам. Фланговыми отрядами командовали Совримович и Отвиновский: они должны были ввязаться в бой чуть позже, одновременно с группой, которую выделял капитан Брянов для поддержки. Все было сделано, проверено и перепроверено, но Гавриил не мог усидеть на месте и метался по шалашу.

— Отдохните, Гаврила Иванович, — урезонивал, Захар; он набивал для поручика папиросы. — Еще часа четыре спокойно поспать можно, я разбужу.

— Да, да, отдохнуть надо. — Гавриил сбросил сапоги, прилег на топчан, но тут же вскочил. — Ужин роте не давать!

— Ясное дело, не давать, — подтвердил Захар. — Мы этот ужин аккурат в обед съели, чего же давать-то?

— Как считаешь, Захар, я все сделал?

— А остальное в руках божьих, — сказал Захар степенно. — Как выйдет, так и выйдет. Спи, Гаврила Иванович, разбужу, когда время твое придет.

Поручик послушно лег, но долго еще метался на жестком ложе, хотя думал уже не столько о предстоящем сражении, сколько о себе. То он метким выстрелом повергал наземь рослого турка, занесшего ятаган над Бряновым; то впереди своих солдат захватывал батарею и с торжеством дарил турецкие пушки Тюрберту; то по великому везенью и личной отваге врывался в глубину турецкого расположения, а потом гордо кидал к ногам Хорватовича захваченное знамя. В голову лезли мысли и дерзкие и наивные, но ни на одно мгновение он не подумал, что может быть ранен или даже убит, что этот первый бой в его жизни может оказаться последним. И не потому, что гнал от себя такие думы, а потому, что дум этих не было вообще: после двух скоротечных перестрелок он уверовал не только в то, что не струсит, но и в то, что его никогда не убьют. Война начала рисоваться просторной ареной для подвигов, в мечтах о которых он наконец-таки и уснул.

Захар тихо возился в шалаше. Он мог бы и не делать того, что делал, мог бы оставить до будущего, но не только не оставлял, а наоборот, искал себе работу, неодобрительно прислушиваясь к вздохам Гавриила. И только когда вздохи эти прекратились, когда он убедился, что барин его уснул крепко и безмятежно, он оставил все дела. Посидел, сосредоточенно глядя перед собой, а потом опустился на колени и начал беззвучно молиться, истово кладя поклоны. Он не знал ни одной подходящей молитвы, но горячо и искренне просил сохранить жизнь ему и рабу божию Гавриилу.

— Потом жизнь возьмешь, господи, — бормотал он. — Потом, на родине: не дай на чужбине дух испустить, господи, боже ты наш…

Закончив эту полуязыческую молитву, он степенно перекрестился, лег на солому, укрылся полушубком и через минуту храпел мощно и мирно, будто собирался на рассвете не в бой, а на покос.

Передовой отряд выступил, когда чуть забрезжил рассвет. По поводу начала атаки спорили долго: Брянову и Олексину нужна была темнота, но Тюрберт справедливо требовал хоть какой-то видимости. В конце концов сошлись на этом рассветном часе, когда черная мгла еще прикрывает низины, когда только-только начинают обозначаться контуры предметов и когда всем часовым на свете так мучительно хочется спать.

— Пора, — шепнул Меченый. — Кирчо, берешь левого, Митко — правого. Хаджиев, прикройте их: вы хвастались, что хорошо стреляете.

Хаджиев пробурчал что-то невнятное, взяв на мушку еле различимый турецкий окоп. Кирчо и Митко, распластавшись, уже ползли к нему.

Рядом нетерпеливо заворочался Бранко. Стоян улыбнулся, положил руку на плечо:

— Главная доблесть на войне — стерпеть. На том, кто горяч, давно уже черти угли возят.

Рассветный ветерок донес чуть слышный сдавленный стон. Меченый недовольно поморщился:

— Опять Митко погорячился. Всем скрытно вперед. Карагеоргиев, останетесь ждать поручика.

Болгары, пригнувшись, бежали к турецкому секрету. Карагеоргиев проводил их взглядом и приник ухом к земле, пытаясь уловить шаги передового отряда. Земля пока молчала.

Поручик вел отряд неторопливо и осторожно. Осторожность эта возникла, как только они спустились с высотки на ничейную полосу, но возникла не от опыта командира, а скорее от его неопытности: Гавриил все время напряженно ожидал выстрелов, окрика, внезапной атаки и поэтому крался там, где можно было бы идти спокойно. И, глядя на командира, крадущегося впереди, сербские войники тоже пригнулись и затаили дыхание, точно так же без надобности стискивая потными ладонями старые, однозарядные ружья. Поэтому добрались они до Карагеоргиева не только с опозданием, которое само по себе было еще допустимо, но уже исчерпав изрядный запас сил и мужества там, где врага не было, где болгарские пластуны уже расчистили путь. Азарта еще хватило до турецкого секрета, занятого Меченым, но, достигнув его, отряд Олексина свалился в полном изнеможении.

— Пора, — шепнул Стойчо поручику. — Давать сигнал?

— Подождите, — задыхаясь, сказал Гавриил. — Дайте отдышаться.

— Светает. Если турки заметят и откроют огонь, мы не сможем даже отойти.

— Еще хотя бы пять минут…

— Нет пяти минут! — отрезал Меченый и, подняв винтовку, трижды выстрелил в воздух.

— Ну наконец-то! — с облегчением крикнул Тюрберт, давно уже до слез всматриваясь в однообразно серое марево. — Первое, пли!

В рассветной тишине глухо рявкнула пушка. Снаряд с воем пронесся над головами и разорвался внизу, отметив падение слабой вспышкой желтого пламени.

— Недолет! Редькин, доверни чуть! Заряжай, ребята! Первое, пли!

Он кричал, пребывая в радостном возбуждении. Насмешливое лицо его раскраснелось и ожило, и весь он точно ожил, утратив вдруг столь обычную для себя развинченную леность. Сейчас он был собран и энергичен, весел и напорист, и артиллеристы, глядя на своего командира, тоже старались быть озорными, веселыми и энергичными. Тюрберт занимался делом, которое любил, знал до тонкостей, которым гордился и в которое верил как в свое призвание.

— Молодцы, ребята, всем по глотку из моей фляжки! Наводить по первому, батарея — пять снарядов беглым… пли!..

Отряд Олексина лежал, вжавшись в землю. Снаряды рвались на гребне турецких укреплений, но отдельные осколки долетали и сюда: Тюрберт, бравируя, стрелял впритирочку, с высшим артиллерийским шиком. Земля тяжко вздрагивала, ветер нес дым на пехоту; солдаты кашляли, закрываясь шинелями.

— Кончится стрельба — все вперед, вперед! — кричал Олексин, уже позабыв о желании передохнуть «хотя бы пять минут». — Захар, задержись тут и гони всех в шею!

Артиллерийская стрельба оборвалась так же внезапно, как и началась, выпустив считанное количество снарядов. Турки пока молчали.

— Вперед! — Поручик вскочил, взмахнув саблей. — Не выдавай, ребята! За мной! Ура!

Дружно поднялись болгары, французы, краснорожий и трезвый Валибеда, кто-то еще — уже с промедлением, вразнобой; Олексин не оглядывался. Он бежал к турецким ложементам, размахивая саблей и путаясь в ножнах. А Захар, матерясь, метался по полю, подгоняя отставших:

— Вперед, православные! Вперед, братки, вперед!

Гавриил уже видел красные фески, мелькавшие за развороченным бруствером. Оттуда ударило несколько выстрелов, пули с протяжным жужжанием прочертили воздух над головой; поручик инстинктивно хотел упасть, укрыться, но пересилил это желание, только запнулся на бегу. Огонь противника был неорганизованным и случайным, а слева и справа уже доносилось «ура»: Совримович и Отвиновский подняли свои отряды.

— Скорее! — кричал поручик, задыхаясь. — Скорее!

Кричал он сам себе, потому что в топоте, тяжком дыхании бегущих и выстрелах турок все равно никто не слышал его. Атака перешла в неуправляемую фазу развития, когда все зависело уже не от командира и команд, а только от солдат, от их решимости, скорости и боевого задора. Гавриил еще не понимал этого, еще свято верил, что уставы предусмотрели все, что только возможно, и поэтому продолжал кричать, пытался командовать, старался сообразить, где сейчас могут быть Совримович и Отвиновский, выступил ли Брянов и почему Тюрберт сделал так мало выстрелов. И замешкался на подъеме к брустверу.

— Ложись! — Кирчо дернул его за ногу, упал сам, и над ними тонко просвистели две револьверные пули. — Зачем по сторонам смотришь, командир? Вперед надо, вперед!

Прокричав это почти без пауз, болгарин невероятным прыжком перемахнул через бруствер. Там тонко, дико закричал кто-то. Гавриил не смог сразу вскочить, на четвереньках вскарабкался наверх и свалился в окоп на еще теплое, еще бьющееся в конвульсиях тело в синем турецком мундире.

Когда он поднялся, схватка в первом ложементе уже закончилась. Турки почти не приняли ее, сразу начав отход на вторые линии, а кто принял, тот лежал па земле, проколотый болгарскими штыками. В узкий окоп враз набилось множество народа, топча мертвых и еще живых, азартно и бесцельно стреляя по убегавшим туркам. Оказавшийся рядом с поручиком потный, пышущий жаром и усердием Валибеда все совал ему в руки винтовку с окровавленным штыком:

— Гляди, ваше благородие, гляди! Я его наскрозь, наскрозь! Я не за ракию, я за идею сюда! Вот она, кровь-то его, вот, пощупай!

— Цел, Гаврила Иванович? — Захар лежал на бруствере, свесив голову. — Ну и слава богу. Я последних подогнал, отставших больше нет.

— Вперед надо! — кричал Меченый, проталкиваясь к Олексину. — Вперед, пока они не опомнились! Здесь укрыться негде!

Грохнул залп. Закричали раненые, заметались уцелевшие, пытаясь спрятаться от прицельного огня. Ударил второй залп, третий — турки методически расстреливали сбившихся в кучу людей.

— Отходить надо! — отчаянно закричал кто-то. — Перестреляют! Всех перестреляют!

— Отходи-ить!

Уже бежали, бросая захваченный ложемент и раненых товарищей. Паника охватывала людей, паника, следствием которой, как ясно понял вдруг Олексин, будет повальное бегство, провал всей операции и — позор. Его личный позор, от которого уже не избавиться вовеки и который не смыть никакой отвагой. Оттолкнув испуганно прижавшегося к нему Валибеду, он прыгнул па бруствер.

— Стой! Ложись! Застрелю! Застрелю, кто побежит без приказа! Застрелю-у!

Бежавшие остановились, кое-кто уже послушно ложился на землю. Ударил новый залп, с поручика сорвало фуражку.

— Ложись! — крикнул он, падая на землю.

С ревом пронеслись над головами снаряды. Разрывы легли точно по турецкой стрелковой цепи, и стрельба сразу прекратилась.

— Спасибо, Тюрберт! — закричал Гавриил, вскочив. — Вперед, ребята! Там спасение! Там!

Вторая атака была стремительным рывком на едином дыхании. Олексин одним из первых ворвался во вторую линию, но турки опять не приняли рукопашной, опять откатились за следующие валы.

— Укрепляться! — сорванным до хрипа голосом скомандовал поручик. — Здесь их залпы нам не страшны.

На флангах слышалась стрельба, далекие крики. Олексин разослал связных, распорядился, чтоб уносили раненых, и в полном изнеможении опустился на землю. Бойцы его кое-как укреплялись, но что следовало делать дальше, он плохо представлял.

— Отходить, — пожал плечами Стоян.

— Без боя?

— Бой будет, но уходить лучше без боя, поручик. Мы достигли цели: потревожили турок, сбили их с передовых ложементов.

— Побегать, пострелять, поваляться по земле — и отойти? Странное занятие, вы не находите?

— Если хотите разобраться в этой странности, спросите своих войников, откуда у них яблоки. Кое-что я понял сам, кое-что мне растолковал Шошич.

— Какой Шошич? Мой взводный?

— Хороший командир. — Меченый одобрительно кивнул. — Его взвод поднимался в атаку первым. Он серб, но из Боснии, с левого берега Дрины, а это большая разница. Там власть султана проявляется в полную меру.

— Почему там проявляется, а здесь…

— Потому что по Дрине проходит граница Сербского княжества и Османской империи. Княжество автономно и практически независимо: оно лишь платит султану дань. А левый берег турки считают своей территорией, и сербы там — райя, то есть неверные. И для них не существует ни свободы, ни закона, как в Болгарии…

Грохот близкого разрыва заглушил слова: турецкая артиллерия открыла огонь по собственным укреплениям, занятым отрядом Олексина. Била она часто, не жалея снарядов, но пока неточно: снаряды ложились в стороне, с перелетом.

— Вот и дождались! — прокричал Меченый. — У них снарядов хватает!

— Так это же превосходно, Стойчо! — смеялся поручик. — Они сами разрушат то, из-за чего мы шли на вылазку!

Однако турки вскоре ослабили обстрел, а потом и вовсе прекратили его, перенеся значительно левее, где удачно атаковал отряд Отвиновского. У Олексина оказалось пятеро тяжелораненых и трое убитых, патроны были на исходе, турки часто постреливали, явно готовясь к атаке. Пора было отходить.

На отходе потеряли еще одного, но отошли в порядке, без отставших, своевременно выведя из боя Совримовича и Отвиновского. Вспомогательный удар Брянова пришелся весьма кстати, а сейчас и он выводил своих людей из-под огня. Дело было сделано, добились, правда, не очень многого, но и офицеры и солдаты были довольны. Опасности остались позади, и теперь вдоволь можно было и наговориться и похвастаться.

— Благодарю, Тюрберт, — сказал Олексин, когда офицеры сошлись, чтобы обсудить вылазку. — Ваша помощь была вовремя.

— Не воображайте, что я так уж стремился оказать ее вам, — с привычной насмешливостью ответил подпоручик. — Я заботился о чести русской артиллерии, не более того.

— Ну что же, общие потери — всего девять убитых, — отметил Брянов. — Турки потеряли явно больше, сбиты с передовых ложементов, ошарашены нашей внезапностью. Результат в нашу пользу, господа, с чем я вас и поздравляю.

— А что это за история с яблоками, Брянов? — спросил Олексин. — Вы что-нибудь знаете об этом?

Брянов усмехнулся, покачал круглой, как у мальчишки, головой.

— Ходят мои сербы за яблоками. Левее нас в низинке — брошенный сад. Вот туда и ходят. И турки тоже.

— Турки?

— Там у них что-то вроде клуба. Существует джентльменское соглашение: не стрелять, когда кто-то спускается в сад.

— Веселая война, — усмехнулся Отвиновский.

— Вате благородие, Гаврила Иванович!

Олексин оглянулся. Невдалеке маячил Захар, не решаясь подойти к офицерам.

— Француза ранило, Гаврила Иванович, в лазарете он. Вас спрашивал.

Миллье лежал под кустом на соломе, кое-как прикрытой бурой от крови холстиной. Круглое добродушное лицо его осунулось и постарело, и даже пышные усы поникли, и седина в них стала еще заметнее. Рядом, понурившись, стояли Этьен и Лео, все время зло вытиравший мокрые глаза.

— Куда его?

— В живот, — сказал Этьен. — Осколком.

— Когда же это случилось?

— Он бежал медленнее нас, когда отходили. Как раз последним разрывом.

— Старый человек, — с отчаянием сказал Лео. — Он не мог воевать, не мог! Он и убивать никого не мог, если хотите знать. Он и на баррикадах всегда стрелял мимо и приговаривал: «Господи, только бы не попасть! » А тут вы с этим ножом, ну он и пошел…

— Осторожнее, сынок, — не открывая глаз, сказал Миллье. — Зачем грузить на человека чужие грехи?

— Его смотрел доктор?

— Посмотрел, махнул рукой и сказал, что все равно помрет, — тихо сказал Этьен. — Он спрашивал о вас.

— Подождите! — Гавриил рванулся к выгоревшей на солнце санитарной палатке, откуда как раз в эту минуту донесся отчаянный мальчишеский крик.

Он вбежал в палатку и остановился у входа. Два дюжих санитара, навалившись, держали на окровавленном столе по пояс обнаженное юношеское тело, и врач, потный, взлохмаченный, в залитом кровью кожаном фартуке, с ожесточением рвал что-то длинными загнутыми щипцами.

— Яду! — по-русски отчаянно кричал юноша. — Дайте мне яду, изверги!

— Ремня тебе, а не яду, — бормотал доктор, хладнокровно ковыряясь в разрезанной ране. — Ну вот, опять упустил, ищи ее тут, в кровище. Да держите же вы его крепче, болваны!

— Яду! Яду мне, яду!

— Терпи, волонтер. Еще чуть… Вот она!

Он вырвал глубоко засевшую в плече пулю, с торжеством поднял над головой. Юноша сразу перестал кричать, только дышал тяжело, со всхлипами.

— Сейчас зашьем тебя, будешь как новенький. Что у вас, поручик?

— Тяжело ранен один из моих людей. В живот.

— Ах, этот… француз? С этим все, голубчик, такие ранения не штопают даже в госпиталях. А у меня околоток.

— Неужели умрет?

— Часа через два, — спокойно подтвердил доктор, склоняясь над раненым.

— Неужели ничего нельзя сделать?

— Ступайте, голубчик, ступайте. У меня еще четверо необработанных, а я один и уже три часа на ногах. Ступайте.

Миллье по-прежнему лежал не шевелясь, опустив серые веки на глубоко ввалившиеся глаза. Лицо его еще более заострилось, дышал он коротко и часто, беспрестанно облизывая пересохшие губы.

— Спрашивал вас, — шепнул Этьен.

Опустившись на колени, Гавриил склонился к умирающему. Серые веки дрогнули, и усы тоже дрогнули в попытке улыбнуться.

— Не хлопочите, сударь, обо мне.

— Доктор займется вами. Сейчас у него раненые…

— Не лгите. Никогда не лгите даже во спасение. Ложь съедает человека, как моль. От лгунов к старости остается одна голая шкура. А вы молоды и… честны. Честны, я сразу это понял. Еще там, в Будапеште…

Миллье с трудом открыл глаза, и Олексин вздрогнул, в упор увидев огромные, расширенные болью зрачки. Он хотел сказать что-то обнадеживающее, бодрое, но не смог. Не смог солгать.

— Люди достойны лучшей жизни, мальчик, — с трудом, задыхаясь на каждом слове, сказал француз. — Люди, понимаешь? Не протестанты, не католики, не мусульмане — люди. Они хотят справедливости…

Голос вдруг замер, и поручик с ужасом подумал, что Миллье мертв. Растерянно оглянулся, но старик заговорил снова:

— Люди хотят справедливости, запомни мои слова. Ты молод, а значит, тебя будут обманывать, и ты… ты будешь верить в обманы. О, старики выдумали массу способов, чтобы заставить верить таких, как ты. Помни о справедливости. Помни. Помни…

Последние слова он выговорил еле слышно и вновь прикрыл тяжелые серые веки. Гавриил поднялся, машинально отряхнул брюки. Лео сказал с отчаянием:

— Не надо было ему ходить в атаку. Не надо!

— Не надо, — со вздохом согласился Гавриил.

Лео посмотрел на него и замолчал. Из палатки вышел доктор, щелкнул крышкой портсигара, но прикуривать не стал. Подошел, тронул рукой лоб умирающего, покрытый крупными каплями пота.

— Он все сказал, что хотел?

— Все, — кивнул Этьен.

— Я сделаю укол морфия, чтобы он уснул и… и не мучился.

— Значит, он… — Лео гулко проглотил ком, — он больше не проснется?

Врач выразительно посмотрел на Олексина.

— Решать вам, — тихо сказал поручик Этьену. — Я не вправе.

— Решать мне, — внятно сказал Миллье. — Спасибо, доктор. Делайте свое дело, а ты, сынок, нацеди мне стаканчик вина.

— Вам нельзя пить, — неуверенно сказал доктор.

— А умирать можно? Ну если можно умирать, то можно и выпить. Последний глоток. За Францию.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.