Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ГЛАВА ВОСЬМАЯ



 

 

Портупей-юнкер Владимир Олексин наслаждался свободой. Щедрый подарок нового друга подпоручика фон Геллер-Ровенбурга оказался резвой кобылкой, еще достаточно молодой, чтобы ощутить буйный восторг седока. А полк по-прежнему пребывал в Майкопе (в Крымской поговаривали, что оттуда он двинется прямо на Тифлис и далее, к турецкой границе), обязанностей у юнкера не было никаких, но он не скучал, целые дни проводя либо в седле, либо на охоте.

Правда, за подарок приходилось платить визитами к Ковалевским, но эта дружеская потачка странным прихотям фон Геллера тоже была приятной. И добрая, такая домашняя Прасковея Сидоровна, и сам подполковник, превращавшийся дома в неизменно радушного хозяина, и его постоянные друзья, к которым Олексин очень скоро привык, и, главное, три «монстры», три сестрички-погодки, прекрасные юностью и желанием нравиться, — все делало жизнь похожей на затяжной праздник. И Владимир ощущал свое пребывание в Крымской именно как праздник, искренне предполагая в каждом те же запасы радости, восторженности и великодушия, которые испытывал сам. И, постоянно пребывая в этом состоянии, уже не замечал, что визиты к Ковалевским планирует не он, а подпоручик по какой-то своей системе, что место подле рыжей девочки выбирает тоже подпоручик из каких-то своих соображений, что разговоры с нею ведет только он, предоставляя юнкеру возможность развлекать остальных сестер.

— Друг мой, извините, но вы производите странное впечатление в сочетании с этой рыжей ватрушкой, — старательно грассировал фон Геллер, время от времени поучая Олексина. — Вашему порывистому экстерьеру нужна более благородная оправа. Вот вернутся наши, я введу вас в общество, представлю барышням действительно утонченным. Вы не в претензии, юнкер, за эти дружеские слова?

— Что вы, поручик! Я и сам догадываюсь, что оттачивать оружие следует на тонком оселке.

— Вы прекрасно сказали, Олексин: оттачивать оружие надо на тонком оселке. Прекрасно, рад за вас, дружище!

Жизнь была как праздник, но иногда — особенно по возвращении от Ковалевских — праздник этот вдруг как бы отступал и на смену радужно-восторженному настроению приходила грусть и странная безадресная досада. В грусти этой являлась Тая, ее рыжие волосы, детские веснушки на круглых щеках, глаза, в которых можно было утонуть. Владимир вертелся на постели, гнал рыжую девочку, нещадно курил и ругал себя остолопом. А утром снова вставало солнце, и в его огненной короне окончательно плавились и исчезали все ночные видения. Под Олексиным чутко вздрагивала лошадь, послушная любому его желанию, и мир, видимый с казачьего седла, обещал один радости. И он скакал по этому распахнутому лично для него миру с ощущением неистребимого молодого восторга.

Из Майкопа неожиданно пришло известие, что в Крымскую возвращается полковник Бордель фон Борделиус. Известие это касалось только начальства, но в тесном мирке полковых тылов о нем мгновенно узнали все. Узнали и засуетились, развивая непривычную энергию и приводя в порядок то, что следовало привести в порядок, дабы избежать нотаций строгого и уныло-пунктуального заместителя командира полка. Срочно проверяли людей и лошадей, караулы и помещения, что-то подкрашивали, приколачивали, чинили, чистили, гоняли солдат, и Владимир на время забыл о безмятежной жизни, так как и ему нашлась работа. Но и здесь он не огорчался, а радовался, с упоением муштруя на плацу нестроевые команды. А подпоручик фон Геллер-Ровенбург огорчился. Сутки пребывал в меланхолии, а потом развил бурную и непонятную деятельность: куда-то уезжал, с кем-то встречался, беспрестанно гонял денщика с записочками к Ковалевским, оставаясь при этом настроенным чрезвычайно нервозно. Потратив на эти тайные дела еще двое суток, вдруг угомонился, сказался больным, полдня провалялся на койке, а затем послал денщика за Олексиным.

— Друг мой, вы верите в любовь? Горячую, безрассудную, от которой теряют голову?

— Верю, — сказал Владимир, и сердце его сжалось в неприятном предчувствии.

— Перед вами жертва такой любви, — несколько картинно вздохнул подпоручик. — Да, да, не говорите мне, что я ставлю на карту свою карьеру, что двери общества отныне закроются для меня навсегда. Это выше меня, выше спекулятивных соображений. Надеюсь, вы понимаете, о каком предмете я говорю?

Олексин молчал, растерянно вертя в пальцах папиросу. Все это так не вязалось с избалованно-ломаным фон Геллером, с милой уютной семьей, в которую юнкер радостно спешил каждый вечер, с тем ощущением вечного праздника, в котором он жил.

— Мы с Таей любим друг друга. Удивлены? Ах, Тая, Тая, бедняжка, и надо же было ей влюбиться в такого никчемного человека, как я! — Вздох подпоручика был тоже достаточно фальшив. — Скажу откровенно, я это делаю только ради нее.

— А при чем тут я? — угрюмо спросил Владимир. — Зачем вам понадобился поверенный в сердечных делах? Носить записки? Извините, поручик, я не гожусь в пажи. Я вырос из этих штанишек.

— Бросьте дуться. Олексин. Я догадываюсь, вам неприятно ощущение, будто вас водили за нос. Но ведь я и сам не понимал, что влюблен, друг мой, не понимал до последнего объяснения, до ее слез, до ее отчаяния! А увидев все это, я уже не мог остаться прежним, Олексин, не мог! Меня потащило как в половодье, и… и я счастлив, что меня потащило! Я вдруг точно очнулся, понимаете? Очнулся от дремы, в которой пребывал сызмальства, открыл глаза и увидел жизнь. Да, да, друг мой, я прозрел и увидел жизнь!

Даже сейчас он фальшивил, хотя фальшивил почти восторженно. Владимир чувствовал это, но еще сильнее он чувствовал незнакомую ноющую боль в сердце.

— Я бы не рискнул вас просить, но об этом просит она. Наша Тая-Лореляя.

Кажется, он сознательно сказал «наша» вместо «моя»; так, во всяком случае, почудилось Владимиру. Но сознательно это было сказано или случайно, Олексину важным казалось не это. Самым важным оставалась просьба, с которой обращались к нему.

— О чем она просит?

— Быть свидетелем при нашем венчании. Мы не можем ждать согласия родных, оглашения, разрешения командования, уже не можем, понимаете? Поэтому нас обвенчают тайно: я условился со священником в соседней станице. Но нам нужен свидетель, чтобы все было по закону. И Тая выбрала вас.

— Вам придется уйти из полка, — помолчав, сказал юнкер.

— Я знаю. Я перешлю рапорт почтой.

— И на что же вы будете жить?

— У меня есть средства, не беспокойтесь. Решайтесь, юнкер. Наше счастье в ваших руках.

Олексин молчал: что-то мешало ему сказать «да», протянуть руку или хотя бы согласно кивнуть. Нет, он не сомневался в правдивости подпоручика, хотя ощущал какую-то фальшь, какую-то нечистую игру. И все же искренне верил ему, потому что за этим стояла Тая, ее решение, ее любовь и счастье. И потому что за этой просьбой стояла именно она, он и молчал. Молчал, ощущая тревожную боль в сердце.

— Неужели вы откажете Тае в ее просьбе?

— Хорошо, — сдавленно сказал Владимир. — Что я должен делать?

— Все расскажу, друг мой, все! — обрадованно засуетился фон Геллер. — Посвящу во все тайны, но сначала выпьем шампанского. Эй, Кузьма, неси!

Венчание состоялось в ночь накануне возвращения фон Борделиуса в Крымскую; правда, эту особенность Олексин отметил позднее, когда вообще все открылось и когда ему пришлось думать так много, как не приходилось никогда. Церковь оказалась не в соседней станице, а черт знает в какой глухомани, откуда Владимир добирался обратно весь остаток ночи и добрый кусок утра. Венчал маленький, неприлично пьяный попик, венчал с постыдной поспешностью и в полном одиночестве, гнусаво подпевая себе за всех разом; церковная книга тоже была странной, и запись в ней была сделана странно, и даже подпись Олексина выглядела странно. Но все эти странности и несуразности всплыли потом, а тогда, там, в скупо освещенной церкви, Олексину было не до того, чтобы замечать что-либо. Он был подавлен самим фактом, суетливостью фон Геллера, отчаянными глазами Тан и собственной болью в сердце.

Он вернулся в Крымскую, когда на плацу уже маршировали, а возле штаба суетились вестовые, счастливо миновал знакомых и, расседлав коня, завалился спать, решив, если разбудят, сказаться больным. Не хотелось встречаться с благодушным, всегда ласково улыбавшимся ему подполковником Ковалевским.

Разбудили его уже после обеда. Довольно бесцеремонно растрясли за плечо. Он открыл глаза и узнал капитана Гедулянова.

— Юнкер, в штаб. Немедля!

— Я болен, господин капитан.

Гедулянов смотрел зло и пронзительно, и Олексин ощутил вдруг почти детский страх.

— Я правда болен, господин капитан.

— Вас вызывает полковник фон Борделиус. Без всякого промедления.

В кабинете полковника сидел Ковалевский; сердце Владимира сжалось, когда он увидел его опущенные плечи, непривычно ссутуленную спину, руки, которые не находили покоя, то потирая друг друга, то теребя мундир, то поглаживая старательно выбритый череп. Юнкер сразу отвел глаза и, доложившись, смотрел только на полковника. И полковник смотрел на него, не торопясь с вопросами. Смотрел усталыми строгими глазами, точно ожидая чего-то. И спросил, так и не дождавшись:

— Что же вы замолчали, юнкер? Доложите, где были ночью.

— Ночью? — Владимир глянул на Ковалевского и сразу опустил глаза. — Ночью я присутствовал на венчанье, господин полковник.

— Венчанье? — Подполковник Ковалевский весь подался вперед, к Олексину. — Тая обвенчалась с фон Геллером? Где?

— Я не знаю, такая маленькая церквушка. Но брак освящен, я присутствовал. И расписался в книге как свидетель.

— Следовательно, обвенчались, — не то подтвердил, не то спросил фон Борделиус. — И все же это странно. Неприлично странно.

— У меня одно состояние, Евгений Вильгельмович, — с глухим отчаянием сказал Ковалевский. — Доброе имя — мое богатство, вы знаете это. Не дайте пятну пасть. Не дайте.

Полковник промолчал. Медленно прошелся по кабинету, аккуратно, всякий раз почти складываясь пополам, заглянул в каждое из трех окошек, постоял перед юнкером, размышляя. Потом открыл дверь, велел, чтобы позвали Гедулянова, и снова остановился перед Олексиным, заложив руки за спину.

— Следовательно, обвенчались?

— Так точно, господин полковник.

— Вы сознаете, что скверно начали службу в Семьдесят четвертом Ставропольском полку?

— Кроме долга службы есть долг чести, господин полковник.

— Вот именно, — задумчиво повторил фон Борделиус. — Долг чести. Именно поэтому я и говорю, что вы скверно начали свою карьеру, юнкер. Скверно.

Вошел Гедулянов. Не отрапортовав, остановился у порога.

— Поедете с юнкером в церковь, капитан, он покажет дорогу. Поговорите со священником, попросите предъявить записи о ночном венчании. Даже если все совершенно соблюдено, выразите священнослужителю мое крайнее удивление о сем прискорбном факте. И скажите, что донесение о нарушении им закона мною будет послано незамедлительно.

— Дозвольте мне. — Ковалевский сделал попытку встать, но полковник удержал его. — Дозвольте лично, Евгений Вильгельмович…

— Не надо вам ехать, — грубовато сказал Гедулянов. — Идите, юнкер.

Ехали рядом, стремя в стремя, и молчали. И если Гедулянов был вообще из молчаливой породы, то Олексину это молчание казалось уже нестерпимым. Он не чувствовал за собой большой вины, с тайным торжеством ожидая, что в конечном итоге все образуется, законный брак вступит в силу и Ковалевские, отплакавшись, начнут радоваться счастью дочери, а холодно-непроницаемый фон Борделиус однажды улыбнется и скажет: «Знаете, юнкер, а вы, пожалуй, поступили правильно, хотя и не совсем по правилам». И тогда все офицеры полка будут наперебой жать ему руку, говорить, что он — отчаянная голова и, главное, надежный товарищ, на которого можно положиться. И Тая, вернувшись вместе с мужем после прощения, — а ее и фон Геллера не могут не простить, потому что люди всегда прощают влюбленных, — вернувшись после прощения, Тая встретит его как брата, благодарно посмотрит в глаза и — поцелует. И сладкая горечь этого поцелуя будет ему наградой за все сегодняшние неприятности.

— Знаете, капитан, все будет замечательно, вот увидите, — весело сказал он, хотя ему было сейчас совсем не так уж весело, как он пытался изображать. — И тогда убедитесь, что я поступил правильно, что просто не мог, не имел права поступить иначе. Когда вас друзья просят помочь…

— Столичная шушера, — глухо, с ненавистью выдавил Гедулянов и выругался сочной казачьей матерщиной. — Привыкли над людьми измываться, барчуки проклятые. Старика, старуху, девчонку — всех готовы в грязь втоптать ради удовольствия. Ни чести, ни совести у вас нет, шаркуны.

— Как вы смеете… — возмущенно начал Олексин.

— Молчать! — гаркнул капитан. — Марш вперед, пока я тебя нагайкой не полоснул, дрянь!

Владимир съежился в седле и покорно тронул коня. Он не испугался ни окрика, ни угрозы, но в тоне Гедулянова было такое презрение, что юнкер вдруг понял легкомыслие собственных мальчишеских самообольщений и впервые ощутил леденящий позор бесчестия.

— Знать ничего не знаю, и ведать не ведаю, — бойко говорил старенький попик, истово глядя безгрешными светлыми глазками. — Ночью спал без греха, как богом заповедано, о чем у матушки справиться можете. А что до венчанья, то я законы блюду, господин офицер. И законы, и уложения, и честь свою пастырскую, не извольте сомнения иметь. Как же можно сие — без родительского благословения, без дозволения отца-командира? Да господь с вами, молодые люди, не пугайте вы меня, ради Христа.

— Но ведь вы же венчали, — с тупым усталым отчаянием повторял Владимир. — Вы же венчали вот здесь, на этом самом месте. Ведь это же было, было, не приснилось же мне все это! Батюшка, опомнитесь: вы честь мою, честь под сомнение ставите.

— Я грешен, грешен, могу и запамятовать, — суетливой скороговоркой отвечал старичок. — Но книги, книги суть истинная правда. Извольте, господа офицеры, извольте глянуть.

Не та была книга, не таким был попик, и даже церковь, весело просвеченная покойным осенним солнцем, сегодня казалась не той.

— Это не та книга, — тихо сказал Владимир. — Та новая была, я еще помню, удивился, что новая.

— А поп тот?

— Тот самый, только трезвый. Ночью пьян был сильно: Геллер в него две бутылки шампанского влил, пока Тая готовилась.

— И церковь та? Не ошибаетесь?

— Не ошибаюсь.

— Значит, не венчали? — громко спросил Гедулянов.

— Да поразит меня гнев твой, господи! — Священник широко перекрестился. — Да падет проклятье твое на весь род и племя мое…

— Хватит, отче, кощунствовать, — резко оборвал капитан. — В клятвах твоих наш полковой священник отец Андрей лучше меня разберется. Жди его к вечеру, не отлучайся. Поехали, Олексин.

— Это все ложь! — крикнул Владимир. — Это страшная ложь, клянусь вам всем святым! Честью своей клянусь!

Обратно ехали тоже молча, только теперь лошадь Гедулянова шла впереди. А Владимир тащился сзади, плакал от бессильного стыда и отчаяния и не замечал, что плачет. Капитан оглянулся, придержал коня; когда поравнялись, обнял вдруг Владимира за плечи, встряхнул:

— Перестань реветь. Ну?

— Я подлец, — дрожащими губами выговорил Олексин. — Я не могу больше жить.

— Ты дурак, а не подлец. Подлец там, в Тифлисе, с девчонкой. Слезь, умойся и не реви больше: к постам подъезжаем.

Ковалевского у заместителя командира полка не было. Владимир с облегчением отметил это и тут же яростно выругал себя за малодушие. Он теперь все понял и ничего не хотел больше утаивать. После краткого доклада Гедулянова, что венчание фиктивное, сам рассказал все, что знал. Рассказывал, не щадя себя, но всячески выгораживая Таю, будто это могло хоть как-то облегчить ее положение.

— Натешится — бросит, — вздохнул Гедулянов. — Хорошая девочка, господин полковник.

— Суд чести, — сказал фон Борделиус. — Я не потерплю такого пятна на чести полка.

— Он подаст рапорт об отставке.

— Рапорт мы отклоним. Суд чести, — сурово повторил полковник. — Завтра я уведомлю командира…

— Господин полковник, — с отчаянием перебил Олексин. — Разрешите мне доставить подпоручика фон Геллер-Ровенбурга в Крымскую.

— Подпоручика доставит Гедулянов.

— Господин полковник, позвольте мне. Я умоляю вас, я на колени встану, я… Я не смогу жить, если вы откажете!

— Позвольте юнкеру, — хмуро попросил Гедулянов. — Он тоже обманут, господин полковник.

— Хорошо, — подумав, сказал фон Борделиус. — Учитывая, что вы тоже в какой-то мере обмануты, я разрешаю вам это. По возвращении напишете рапорт.

— Какой рапорт? — тихо спросил Владимир.

— Рапорт о переводе в другой полк, — жестко пояснил полковник. — И это единственное, что я могу для вас сделать. В Тифлис выедете завтра, утром явитесь ко мне. Ступайте.

Владимир вышел. Фон Борделиус проводил его взглядом, похмурился и сказал, глядя в стол и будучи очень недовольным тем, что говорит:

— Переночуйте сегодня у него, Гедулянов. Как бы этот мальчишка глупостей не наделал.

 

 

Гедулянов боялся заснуть, а спать, как на грех, очень хотелось. До этого он плохо и мало спал двое суток, занимаясь фуражировкой по дальним хуторам и станицам. Конечно, такое дело можно было бы перепоручить толковому фельдфебелю, как и поступало большинство офицеров, но Гедулянов был солдатским сыном, вырос из низов, опираясь лишь на собственные способности, старательность и неистовую работоспособность, ценил достигнутое, но не довольствовался им, настойчиво идя к мечте. А мечтою было выслужить дворянство, вытянуть его потной лямкой армейской службы, добившись либо звания полковника, либо высокого ордена, а тогда уж и жениться, нарожать детей и дать им то, чего сам был лишен, что завоевывал трудом, верностью и исполнительностью. Он мечтал не для себя и добивался мечты тоже не для себя: он мечтал облегчить жизнь и будущее своим детям и внукам, хотя и до сей поры не знал, когда сможет обзавестись семьей. Ему, сыну бессрочного николаевского солдата, никто, естественно, не мог запретить мечтать, но не более того; превращение мечты в реальность зависело уже не от него, и никакие сроки установить тут было невозможно.

Он погасил свет, оставив лишь одну свечу у изголовья, чтобы видеть юнкера, бессильно, ничком рухнувшего на кровать. Он тогда заставил его встать, раздеться, лечь под одеяло, сам накрыл шинелью, надеясь, что быстрее заснет, пригревшись. А сейчас боролся со сном, слушал, как дышит Олексин, и не мог понять, спит он или лежит, ожидая, когда заснет приставленный к нему надзиратель. Теперь Гедулянов не испытывал к нему и тени той ненависти, которая неожиданно для него прорвалась вдруг при их совместной поездке в дальнюю церковь. Живя бок о бок с офицерами-дворянами, он никогда не ощущал ничего, кроме привычной, с молоком матери всосанной настороженности: эти дворяне тащили ту же полковую лямку — кто лучше, кто хуже, но тащили, не жалуясь и не увиливая. И до этого дня не предполагал, что она живет в нем, эта ненависть, тоже, вероятно, всосанная с материнским молоком. Живет, как живет под пеплом огонь ночных бивачных костров: достаточно было дунуть, чтобы вспыхнуло это опалившее его пламя, чтобы он понял, что ненавидит не одного-единственного подлеца, а всех их разом, потому что этот один-единственный мог совершить свою подлость, лишь опираясь на что-то общее, глубоко чуждое и презираемое им. Мог допустить в мыслях, что ему дозволено сделать то, что он сделал, что рано или поздно его поймут, простят, вновь примут в свой круг и даже будут восторгаться его беспардонной наглостью. И то, что Геллер мог это допустить, было для капитана Гедулянова открытием мерзостей во всех тех, на кого рассчитывал Геллер как на будущих союзников. Их нравственность была иной, более расплывчатой и более избирательной в одно и то же время, и осознание этого особенно мучило сегодня угрюмого солдатского сына. Перед ним распахнулось окно, но мир за окном оказался совсем не таким, каким представлял его старательный армейский служака.

Однако, ощутив тяжелую потаенную ненависть к тому сословию, принадлежать к которому мечтал, Гедулянов к юнкеру подобного чувства не испытывал, несмотря на то что именно этот безусый, всегда радостно-восторженный щенок был, пожалуй, виноватее всех виноватых. Его отчаяние было настолько глубоким и искренним, что капитан не отпустил бы его от себя и без всякого распоряжения заместителя командира полка. Он сразу безоговорочно поверил в глубину этого отчаяния, а поверив, понял, что юнкер Олексин тоже распахнул окно и тоже увидел мир таким, каким увидел его сам капитан Гедулянов. И эта странная общность увиденного и была главным звеном, связавшим в эту ночь потомка крепостных с юношей столбового дворянского рода.

Вечером они не разговаривали, и Гедулянов не спешил завязывать беседу. Он всегда был не очень-то разговорчив, если дело касалось не строя, лошадей или оружия, а в этой истории вообще предпочел помалкивать, полагая, что юнкер сам начнет разговор или подаст для него ощутимый повод. И тихо лежал, мучительно борясь со сном. Вероятно, он все же задремал, потому что увидел вдруг Владимира у стола: он искал что-то в полутьме.

— Что вы там ищете, юнкер?

— Стакан, — глухо ответил Владимир. — Я хочу пить.

Гедулянов встал, накинул на плечи шинель и сел к столу.

— Садитесь, Олексин, — сказал он, с трудом проглотив мучительный зевок.

Он сразу понял, что юнкера мучает не жажда, а желание поговорить. Что он еще настолько молод, что не может, не умеет размышлять, что ему еще нужен собеседник не только для того, чтобы понять, но и для того, чтобы собеседник этот непременно доказал что-то очень важное, чтобы не просто помог ему уяснить нечто, а опрокинул бы это нечто, разгромил его, внушил бы, что все прекрасно, что это всего лишь частный случай, что мир по-прежнему добр, великодушен, чист и благороден в сути своей. «Кутенок, — со странной теплотой подумал Гедулянов. — Ах ты господи, не надо бы ему в Тифлис…»

— Садись, — повторил он, сознательно обращаясь на «ты», потому что ощутил себя не просто старшим, а единственно старшим во всем мире для этого мальчишки.

— Вы бы домой пошли, — сказал Владимир, надев шинель поверх белья и послушно усаживаясь напротив. — Шли бы к себе на квартиру, выспались бы. Зачем это? Я не застрелюсь, не бойтесь. Это глупо — застрелиться сейчас. Это малодушие, я понял и слово готов дать, что все будет хорошо.

— Хорошо не будет, — вздохнул капитан. — Ты себя не обманывай и меня тоже не обманывай. Хорошо быть совесть не позволит.

— Совесть. — Владимир грустно усмехнулся. — А что это такое — совесть? Почему у одного она есть, а у другого труха одна, гнилушки? Почему?

— Почему?

Гедулянов не был готов к такому разговору, в этих категориях особо не разбирался, но знал: ни юлить, ни лгать было нельзя. От него ждали правды, ждали жадно и нетерпеливо, и, чтобы выиграть время, он начал медленно набивать трубку.

— Вино местное пил? В одной хате одно, в другой другое — не спутаешь. И солнце вроде для всех одинаковое, и дождик одинаковый, и ветер, а сок в гроздьях разный. От чего же разный? А от земли, юнкер. Все главное — от земли, сок наш от земли идет. И честь наша, и храбрость, и сила — все от земли. И совесть — она тоже от земли. Солнце для всех одинаковое, а земля для каждого своя. От дедов и прадедов что пришло, то и твое. Особое. Они-то и есть земля наша, отечество. Думаешь, вокруг нас оно, отечество-то наше? Нет, то — родина. Родиной то зовется, что вокруг нас. А отечество — то, что под нами: земля. И соки наши — от нее. От земли той, что под каждым из нас напластована.

Очень довольный, что не просто отговорился, а объяснил, Гедулянов откинулся на спинку стула и закурил. Найдя пример, он готов был строить на нем любой ответ, разъяснять любые сомнения, потому что теперь все стало ясным и для него.

— Земля, — вздохнул Олексин. — Может быть, не знаю. Нет, вы даже правы, если о Геллере думаете. Только я о нем не думаю, господин капитан: он — подлец, зачем же о подлеце думать? Я о другом думаю. Я думаю… — Он замолчал, вздохнул несколько раз, точно собираясь нырнуть в омут, в котором заведомо не было дна. — Я думаю, что бога-то нет, господин капитан. Нету бога, выдумки это все.

Гедулянов ожидал вопросов, спора, несогласий — чего угодно, вплоть до слез, отчаяния или гнева. Но юнкер ни о чем не спрашивал и ни о чем не спорил: он утверждал. Знакомил собеседника с открытием, которое сделал сам, и знакомил спокойно, без желания поразить и даже без особого интереса. И вот это-то спокойствие, это отсутствие желания спорить и испугало капитана: так мог говорить человек, уже решивший для себя все вопросы.

— Вы что это, юнкер? Вы… Опомнитесь!

— Опомнился. — Олексин упрямо мотнул головой. — Если человек лжет — мерзко, но могу понять. Вашу ли теорию вспомню или свою выдумаю, но пойму, отчего он лжет, зачем и почему. Но если слуга господа бога лжет, тогда какая теория? Тогда как понять? Как тогда понять, если он в лицо вам черное за белое выдает, и язык его не костенеет, и во прах он не обращается? Уж коли священнослужитель солгал, тогда что же, нет бога? Нет, господин капитан, нету его, пустота там, обман один, дыра в небе. Дыра в небе-то оказалась — вот ведь что главное. Дыра! И хоть мильон свечей под нее ставьте, все равно ничего вы не осветите, ничего: пустота. Дырка вместо бога оказалась, дырка, дырка, дырка!..

Последние слова Владимир выкрикнул звонко, в полный голос. Выкрикнул с болью и горечью, стиснул лицо руками и упал грудью на стол. Узкие мальчишеские плечи жалко тряслись под небрежно наброшенной шинелью.

 

 

Следующим утром Олексин выехал в Тифлис, снабженный письменным приказом фон Борделиуса и наставлениями Гедулянова, где искать беглецов. Путь был неблизким и достаточно опасным, но Владимиру посчастливилось вскоре присоединиться к эстафетному отряду. С ним вместе он благополучно добрался до Тифлиса, устроился в рекомендованной Гедуляновым гостинице и уже через сутки раздобыл адрес фон Геллер-Ровенбурга: Гедулянов поступил мудро, посоветовав обратиться к родственникам своего однополчанина поручика Ростома Чекаидзе.

— Если вам понадобится моя помощь, господин Олексин, я буду счастлив, — многозначительно сказал сопровождавший его молодой чиновник, родной брат лихого поручика. — А гостиница перед вами, почему и позвольте откланяться и пожелать успеха во всех делах.

Гостиница оказалась маленькой, в узком коридорчике не было ни души. Владимир не стал звать коридорного, отыскал требуемый номер, поправил портупею, снял фуражку и постучал. Сердце его билось так сильно, что он не расслышал, что именно сказали за дверью. Но поскольку что-то сказали, то распахнул ее и вошел в комнату.

Геллер в домашней куртке полулежал на низкой кушетке с книгой в руке, рядом на стуле сидела Тая; кажется, подпоручик читал стихи, строчки еще звучали в воздухе, но что это были за строчки, Владимир не разобрал. Он слышал только стук собственного сердца и, мельком глянув на Геллера, смотрел на Таю. Она медленно поднялась со стула и начала краснеть.

— Олексин, вы ли это? — Подпоручик мигом вскочил с кушетки. — Какими судьбами, дорогой друг?

Юнкер не видел протянутой руки. Он по-прежнему смотрел на Таю, боялся заговорить, опасаясь, что задрожит голос, но все же сказал:

— Извините, мадемуазель Тая, но я прошу вас покинуть эту комнату. У меня служебный разговор.

Тая молча пошла в другую комнату, все время оглядываясь. Во взгляде ее была отчаянная мольба, но Владимир изо всех сил не хотел ее понимать.

— Что это значит? — сухо спросил Геллер, когда Тая вышла.

— Потрудитесь прочесть приказ и исполнить его. — Олексин подал пакет, впервые глянув подпоручику в лицо.

— Я подал в отставку, и приказы меня не касаются. — Подпоручик бросил конверт на стол. — А вас, невежливый юнец, я прошу немедленно убраться отсюда.

— Я буду драться с вами, Геллер, — тихо сказал Олексин. — Вы подлец, Геллер, да, да, подлец. Вы обманули девушку, которая вас любит, обманули ее родителей, обманули меня, которого называли другом…

— Довольно, юнкер! — перебил Геллер. — Уходите, или я вышвырну вас в коридор.

— Вы трус и ничтожество, Геллер, — вздохнул Владимир. — Трус и ничтожество, как я раньше не разглядел?

И, коротко размахнувшись, с силой ударил подпоручика по щеке. Пощечина прозвучала неприлично звонко, и Тая вскрикнула в соседней комнате.

— Мой секундант — Автандил Чекаидзе, вы найдете его в городской управе, — сказал Владимир, торопливо стаскивая перчатки. — Я остановился в гостинице «Бристоль» и жду ваших секундантов.

Он швырнул перчатки на стол и вышел, аккуратно притворив двери. В нем все бушевало, но сейчас, как ни странно, он начал успокаиваться. Он вновь ощущал себя честным и благородным, будто для чести и благородства было достаточно одной пощечины подлецу. И рад был, что Тая слышала эту пощечину и теперь уж фон Геллеру не удастся отказаться от дуэли. И даже если на этой дуэли Владимиру суждено быть убитым, никто и никогда не усомнится более в его честности. Отныне он может смело глядеть людям в глаза, радоваться радостям и смеяться, когда захочет. И он почти бежал, улыбаясь такой торжествующей улыбкой, что прохожие оборачивались ему вслед.

— Разрешите от всей души пожать вашу руку, — с чувством сказал Автандил Чекаидзе, когда Владимир разыскал его и поведал, что произошло. — А если этот ублюдок испугается и убежит, его найдет мой брат поручик Ростом Чекаидзе. Позвольте попросить вас оказать мне честь — отобедать со мной и моими друзьями.

Было прекрасное и шумное застолье с пышными грузинскими тостами и бесконечными подарками в виде шампанского с соседних столиков в честь гостя. Были красивые песни и разговоры о чести и благородстве, и голова Владимира сладко кружилась и от шампанского, и от этих разговоров. Его долго провожали по пустынным улицам, долго прощались, уважительно пожимая руку.

— Завтра, — многозначительно сказал Автандил, прощаясь последним. — Если он, как трусливый шакал, не ответит на вызов завтра, послезавтра в Майкоп поедет мой родственник и все расскажет моему дорогому брату поручику Ростому Чекаидзе. Мы найдем этого ублюдка, дорогой друг, и задушим его, как ехидну!

Радостно-взволнованный и изрядно пьяный, Владимир наконец распрощался, картинно отдал честь новым друзьям и вошел в гостиницу. Поднялся на второй этаж…

— Господин! — с невероятным акцентом закричал снизу коридорный. — Тебя давно женщина ждет, где ходишь, понимаешь?

— Какая женщина?

— Такая молодая, такая красивая, уходить не хотела. Плакала немножко, понимаешь…

Недослушав, Владимир бросился к своему номеру, распахнул дверь. У стола возле тускло горевшей лампы сидела женщина в шляпке и накидке. Увидев его, она отбросила вуаль.

— Тая?.. — Владимир сел, забыв закрыть дверь. Тотчас же вскочил, прикрыл ее, подошел к столу. — Я не понимаю, простите… Почему? Почему вы здесь?

— Я ждала вас. Внизу ждать неудобно, сказала, что ваша знакомая, и вот. Пустили.

Говоря это, она все время пыталась улыбаться. А у Владимира все плыло перед глазами: сумеречная комната, странно улыбающееся лицо Таи, фон Геллер, тосты грузинских друзей — все это медленно вертелось перед глазами, звучало в ушах, а мыслей не было. Ничего не было, кроме крайнего удивления и попыток что-то сказать.

— Извините, — заплетающимся языком выговорил он. — Я сейчас. Извините.

Швырнул фуражку, схватил полотенце, выбежал. В умывальной вылил на голову кувшин холодной воды, долго, с яростным ожесточением тер затылок вафельным полотенцем. Кое-как расчесал мокрые волосы, одернул мундир. Уставился в тусклое зеркало, пытаясь сообразить, почему Тая оказалась здесь в такой неурочный час, ни до чего не додумался, но вернулся в номер твердыми шагами, почти протрезвев. Прибавил огня в лампе, сел напротив.

— Извините, мадемуазель Тая, я не ожидал и был не очень… Но теперь все в порядке. Теперь говорите, Тая, теперь все говорите.

— Дорогой Владимир Иванович, — Тая глубоко вздохнула, — я очень виновата перед вами…

— Не вы, мадемуазель, не вы! Вы ни в чем не виноваты, ни в чем.

— Я очень виновата перед вами, — с прежней интонацией, точно повторяя урок, продолжала она. — Я буду нести эту вину всю жизнь, как крест. Да, да, не говорите, пожалуйста, ничего сейчас не говорите! Вы вправе презирать меня, но вы не вправе заставить меня молчать.

— Говорите, — сказал Владимир. — Говорите, я больше не перебью ни разу. Говорите все, что хотели сказать.

— Я глупая, я очень глупая, Владимир Иванович. Я всю жизнь прожила в станице, я ничего не видела, а если что узнала, то только из книжек. У меня очень добрая мама, очень, очень добрая и чудная, но она — простая казачка и умеет только любить семью, да стряпать пироги. Нас учили полковые дамы да случайные учителя, да еще книжки, потому что папа приучил нас читать, и отец Андрей тоже хотел, чтобы мы читали, и капитан Гедулянов, и даже… Даже полковник Евгений Вильгельмович присылал нам книжки. И я все читала, и читала, и… мечтала. Годами глядела на пыльный плац и годами мечтала об одном. Ради бога, не смейтесь надо мной… Или нет, смейтесь, смейтесь сколько хотите, потому что это все очень смешно. Очень. Мне семнадцать лет, и вот мне кажется — нет, не кажется, а я убеждена, что все семнадцать лет я мечтала, что меня украдут. Украдут из этого окошка, из которого виден только пыльный плац.

Последние слова она сказала еле слышно, с трудом сдерживая слезы. Помолчала, старательно вытерев платочком покрасневший носик, робко глянула на Владимира и вновь потупилась, разглаживая пыльную бархатную скатерть. Юнкер терпеливо ждал, стараясь не встречаться с ней взглядом, чтобы не смутить ее окончательно.

— Извините, — сердито (а сердилась она сейчас на себя за слезы и слабость) сказала Тая. — Я огорчаю вас, это неблагородно.

— Рассказывайте, все рассказывайте. — Владимир покашлял, скрывая вздох. — Я понимаю вас, поверьте, очень понимаю. Когда веришь во что-то, а потом — дырка, это ведь не где-то дырка, не в небе даже, это в тебе дырка, в тебе самом.

— Да, да, — согласно кивнула она, почти не расслышав его слов. — Я убеждена была, что вы поймете, потому что… — Тая вдруг замолчала, еще ниже склонив голову. — Да уж не важно теперь почему. Теперь ничего уже не важно, потому что мы оба обманувшиеся. Не просто обманутые, а обманувшиеся. Мы себя обманули, вот и все. А он… Что же он-то? Он не обманывал.

— Не обманывал?

— Нет, не обманывал, не хочу грешить: это я хотела, чтобы меня обманули. Он ведь и в любви мне объяснился, и руки просил.

— Знал, что не разрешат, потому и просил.

Владимир сказал зло, тотчас же пожалел об этом зле, но Тая восприняла его как должное. Опять покивала, соглашаясь.

— Конечно, должности-то у него нет, кто же позволит семью заводить? И об этом говорили, он в отставку уйти хотел. Господи, совсем я голову тогда потеряла! Только маму еще боялась обманывать и сказала ей все. Ночь проплакали и решили, что нечего мне мечтать попусту, что не по мне эта любовь. И приданого у меня нет, и связей. И я ему отказала тогда, совсем отказала, как с мамой решили. А он… Он расстроился очень, до слез расстроился. И сказал, что все равно любит, что никому не отдаст и чтоб только ждала я, а уж он решит, как наше счастье устроить. И я такая счастливая была, такая счастливая! И так ждала…

У нее перехватило голос, но она справилась. Помолчала, строго глядя в пыльную скатерть. И Владимир молчал, не поднимая глаз.

— И вот дождалась. — Она готовилась к этой фразе, пыталась произнести ее с бесшабашной насмешливостью, но фраза все равно прозвучала горько. — Дождалась. Вы вправе спросить меня, на что я рассчитывала, а я ни на что не рассчитывала. Я дождалась, вот и все.

Она опять замолчала, и, поскольку молчание затянулось, Владимир не выдержал:

— Вам известно… известно, что никакого венчанья не было, что все это недостойная комедия, разыгранная человеком холодным, жестоким и… и нечестным?

— Теперь да. — Она горько покачала головой. — А сначала я верила и… радовалась очень. А потом, после вашего ухода, он все рассказал. Бегал по комнатам и рассказывал, а я… — она помолчала, — я все ждала, что же потом-то будет, что же скажет-то он. Все ждала, ждала, с таким страхом ждала… Ну и опять дождалась.

— Он предложил вам вернуться к родителям?

— Нет, он предложил завтра же обвенчаться с ним. Сказал, что добьется разрешения губернатора, что все будет совершенно официально, что напишет покаянные письма своим родным и убежден, что они поймут его.

— Ну и… ну и прекрасно! — с деланной радостью воскликнул Владимир. — Я очень, очень рад, что так разрешилось…

— Я отказала ему, — тихо перебила Тая. — Я сказала, что он свободен и волен отправляться куда хочет.

— Как?

— Понимаете, я очень ждала, что он скажет. Ждала, что хоть словечко обо мне будет, хоть словечко. А он не сказал этого словечка. Он о себе говорил, только о себе. Говорил, что ошибся, что запутался, что теперь единственное, что может спасти его честь, его карьеру, его положение в свете, это немедленная женитьба.

— Он прочитал приказ фон Борделиуса? — сообразил Владимир.

— Кроме приказа там было письмо. Я не знаю, что это за письмо, но со слов Геллера поняла, что они с Евгением Вильгельмовичем дальние родственники и что мой отважный похититель до крайности чем-то испуган. И, предлагая мне руку, исполняет не свое желание, даже не долг чести, а предписание этого письма. И я сказала, что никакого венчания не будет. И собрала вещи.

— А… а где они? — с некоторым беспокойством спросил юнкер, оглядываясь.

Тая впервые открыто посмотрела на него и почти весело улыбнулась:

— Не беспокойтесь, я не переехала к вам. Вещи пока там, у него. Завтра я сниму комнату и пошлю за ними.

— У вас есть деньги?

— Есть. — Тая горько вздохнула. — Это очень стыдно и противно, но я взяла деньги у него. Если бы вы видели, как он обрадовался, когда я сказала, что мне нужны деньги на первое время, пока я не устроюсь! Он с таким облегчением совал их мне… А я твердила про себя: «Так тебе и надо, подлая. Продавай себя, продавай, продавай».

Она задохнулась в рыданиях, торопливо прикрывшись платочком. Владимир вскочил, прошелся по номеру, опять сел напротив.

— Что вы намереваетесь делать?

— Я умею шить, — сказала она, ладошками, по-детски отирая слезы. — Конечно, не так изящно, но я буду стараться. Поступлю к кому-нибудь в ученицы, а там, может быть, открою свою мастерскую.

— Завтра он заплатит за каждую вашу слезинку, — с юношеским пафосом сказал Олексин. — За каждую, Тая!

Тая сразу перестала плакать и очень серьезно, почти испуганно посмотрела на него. Владимир не выдержал и улыбнулся: он очень гордился тем, что сказал.

— Ни за что, — с расстановкой произнесла Тая, строго покачав головой. — Ради этого я и шла сюда, ради этого и ждала вас, хотя коридорный так смотрел и так подмигивал, что мне хотелось провалиться в подвал.

— Это невозможно. — Владимир заулыбался еще шире: ему вдруг стало радостно. — Я отпустил ему полновесную пощечину и не могу отказаться, если он завтра вызовет меня. А он вызовет, он не имеет права струсить, если не хочет еще раз получить…

— Володя, милый, я умоляю вас, — говорила Тая, не опуская темных, как колодцы, глаз; в них опять было отчаяние, но иное, более глубокое и более выстраданное. — Извините, что говорю так с вами, но я уже имею на это право. Я теперь старше вас, да, да, старше, и… и я виновата перед вами, так не усугубляйте же моей вины. Уезжайте в Крымскую, уезжайте немедленно. Вы исполнили свой долг, вы покрыли его позором и можете ехать со спокойной душой. Уезжайте, я прошу вас и… и буду просить, пока вы не согласитесь. Пусть он вас ищет, если он не трус.

— Я тоже не трус!

Владимир упорствовал со все возраставшей радостью. Прекрасная и несчастная юная женщина пришла сюда ради него, умоляла его не рисковать жизнью — это было ново и необыкновенно, настолько необыкновенно, что он даже не смел и мечтать об этом. И теперь ощущал ни разу еще не испытанное им чувство гордого мужского торжества. И Тая напрасно просила его, напрасно плакала, порывалась встать на колени, умоляла всем святым — все это только укрепляло его в уже принятом решении.

— Да он же убьет вас, убьет! — в отчаянии выкрикнула она, исчерпав все аргументы.

— Убьет? — Владимир насмешливо улыбнулся. — Что вы, Тая, этого не может быть. У подлецов всегда дрожат руки, разве вы не знаете?

— Господи! — в изнеможении вздохнула Тая. — Господи, как мне страшно и как я устала!

Олексин спустился вниз, растолкал спящего коридорного, спросил еще номер и строго приказал спрятать глупую ухмылку. Получив ключ, проводил Таю: было уже за полночь, она устала, да и самому Владимиру следовало отдохнуть и выспаться перед завтрашним днем. Прощаясь, задержал ее руку и сказал то, что готовил давно и для чего собрал все свое мужество:

— Почему же не я украл вас из вашего окошка?

— Действительно, почему не вы? — грустно улыбнулась она.

— Но я вас еще украду, — краснея, сказал он, и сердце его отчаянно и весело забилось. — Я непременно украду вас, Тая, ждите. Клянусь вам, что украду!

А вернувшись к себе, долго ходил по номеру, глупо и счастливо улыбаясь. Он уже думал о том, как увезет Таю из Тифлиса, как познакомит ее с Варей и Машенькой, как и Варя и Машенька полюбят Таю и как им будет прекрасно в Высоком вчетвером. С этими приятными мечтами он и прилег. Подумал было, что полагалось бы написать письма отцу и в Смоленск — так просто, ради исполнения дуэльного ритуала, — но подумал мельком; вставать не хотелось, а хотелось мечтать дальше. И он мечтал, пока не уснул.

Рано утром его разбудил Автандил Чекаидзе:

— Сегодня в два часа.

— Прекрасно! — сказал Владимир. — Успею переделать множество дел.

— Надо отдыхать, дорогой. — Чекаидзе с неудовольствием покачал головой. — Рука должна быть твердой.

— Рука не дрогнет, господин Чекаидзе!

Он позавтракал с Таей. Она была молчалива и печальна и смотрела на него с тревожной тоской. Он улыбнулся:

— Вы прощаетесь со мной, Тая? Смотрите, это дурная примета.

— Бог с вами, Володя, бог с вами! — испуганно закрестилась Тая.

Потом они взяли извозчика, поехали в город и вскоре нашли скромную квартирку. Владимир уплатил за два месяца вперед, а когда Тая хотела вернуть ему деньги, сказал:

— Не надо, Тая, я загадал. Если все будет хорошо, даю слово, что возьму у вас эти деньги.

Извозчик съездил за вещами, но пропадал долго, так как Геллера на месте не оказалось. А когда вернулся, то времени уже оставалось совсем мало, и Владимиру пришлось ехать в свою гостиницу на этом же извозчике. И все было впопыхах, они даже не попрощались; Тая махала рукой, пока пролетка не свернула за угол.

Возле гостиницы уже ждал Автандил Чекаидзе; в старомодной пароконной коляске сидел пожилой, очень недовольный доктор.

— Господа, я еду против собственного желания, предупреждаю!

— Так, может быть, вам не стоит ехать? — с улыбкой спросил Владимир.

Доктор надулся и промолчал. А Владимир был очень оживлен и всю дорогу острил, но большей частью неудачно. Он изо всех сил бравировал, скрывая волнение. Чекаидзе понял это и сокрушенно цокал языком.

Добрались вовремя: пока шли до поляны, оставив экипаж у дороги, прискакали и противники. Высокий сутулый капитан, секундант подпоручика, увидев Олексина, стал что-то быстро говорить фон Геллеру. Геллер отрицательно покачал головой; капитан подошел к Владимиру, представился. Юнкер не разобрал его фамилии, сказал, поеживаясь:

— Тут очень ветрено. Это отчего же ветрено, оттого, что дырка в небе?

— По долгу чести и человеколюбия призываю вас, господа, забыть обиды и протянуть руки друг другу.

— Этому не бывать! — крикнул издалека фон Геллер-Ровенбург.

— Этому не бывать, капитан, вы слышали? — улыбаясь, спросил Олексин. — Давайте все же поскорее, господа, этак и простуду схватить недолго.

Он чувствовал нарастающую внутреннюю дрожь и очень боялся, что ее заметят другие. И нервничал, что секунданты ведут глупый спор из-за солнца, мест и ветра, который так раздражал его сейчас. Наконец они поладили, и сутулый капитан предложил пистолеты. Владимир взял первый попавшийся и быстро пошел на указанную ему позицию. Пистолет был неудобен и тяжел, не то что привычный револьвер, но признаться в том, что он ни разу не стрелял из подобного оружия, юнкер не решился: право выбора принадлежало оскорбленному.

Он стал на свою точку и повернулся лицом к противнику. Ветер порывами бил в левую щеку, и он подумал, что на этот ветер следует сделать поправку при стрельбе. Сердце его вдруг заколотилось, и он стал медленно и глубоко вдыхать, как учили его в училище перед стрельбами. Но там это помогало, а тут почему-то нет; сердце никак не желало успокаиваться, и он испугался, подумав, что промахнется. И так занят был всем этим, что не расслышал команды, а увидел вдруг, что к нему идет подпоручик, медленно поднимая пистолет в вытянутой руке. И шагнул навстречу, но нес свой пистолет у плеча и теперь стал опускать его, ловя фон Геллера не мушкой, а всем тяжелым вздрагивающим стволом. «А ведь он промажет, — подумал юнкер. — Непременно, непременно промажет! Такой ветер…» Он не расслышал выстрела и не ощутил боли. Почувствовал сильный удар в грудь и вдруг ясно-ясно увидел мать. Она, улыбаясь, шла ему навстречу. И падая, он успел удивиться и громко крикнуть ей:

— Мама!..

 

 

После похорон Миллье осиротевшие французы прибились к Олексину, даже обменяли шалаши, чтобы быть поближе. Они тяжело переживали потерю товарища, который был для них не просто старшим по возрасту. Лео совсем захандрил, целыми днями валялся на соломе. Их следовало занять делом, но поручик ничего толкового придумать не мог: французы не знали сербского языка. Выручил Стоян, зашедший как-то вместе с Бранко. Была пора полного затишья: турки не стреляли, восстанавливать разрушенные ложементы не стремились — и над всем участком повисло тягостное безделье. Участились случаи отлучек с позиций, разговоров в секретах, сна на постах: безделье рождало падение дисциплины.

— Яблочки, поручик, — улыбался Стоян. — Все дело в этих яблоках.

— Какие еще яблоки?

— Попробуйте. — Бранко протянул Олексину яблоко. — Яблоки добрые.

Яблоки действительно были вкусные, но Гавриил ничего не понял. Попросил разъяснить без аллегорий.

— Хотите, покажу, где растут? — предложил Бранко. — Сейчас самое время.

За яблоками Олексин пригласил и французов; они очень обрадовались, устав от безделья. Шли вчетвером: Бранко указывал дорогу. На подходе к аванпостам их нагнал немолодой хмурый взводный командир Шошич; Олексин запомнил его еще по ночному бою, где Шошич всегда первым поднимался в атаку. Миновали секрет, не обративший на них никакого внимания, спустились в заброшенный сад. Гавриил шел настороженно, но Бранко топал, как прежде, не заботясь о том, что с каждым шагом приближается к турецким позициям.

Впереди послышались голоса. Олексин остановился, цапнув рукой кобуру. Глядя на него, остановились и французы, Лео сбросил с плеча винтовку, передернул затвор. Бранко оглянулся на знакомый звук, замахал рукой, молча указал вперед. Гавриил подошел, выглянул из-за куста.

Под старой, усыпанной плодами яблоней мирно сидели четверо турецких низамов и пятеро сербских войников. Противники со вкусом жевали яблоки и говорили по-сербски: двое турок хорошо знали язык и тут же переводили товарищам.

— Нет, я табак редко поливаю, — говорил немолодой серб. — Редко поливать — злее будет. Не пробовал?

— Лист плохо идет, — сомневался полный и очень добродушный турок. — Сам себя обижаешь, если листу расти не даешь.

— Это-то верно, только лучше один лютый лист, чем три слабых.

Поручик шагнул из-за куста. Увидев его, сербы и турки поспешно встали.

— Это что за беседы?

— Яблоки собираем, господин четоводник, яблоки, — поспешно пояснил пожилой войник.

— И турки тоже яблоки собирают?

— Коран разрешает, — сказал добродушный турок. — Кто ты есть? Командир?

— Да, да, командир, — объяснил серб. — Русский брат, офицер.

— О, великий христианин? — с уважением отметил турок.

— Они вас, русских, великими христианами называют, — улыбнулся Бранко.

— Великие христиане — великие воины, — сказал турок, и все с уважением закивали. — Знаменитый воин Хорват-паша недаром так ценит помощь великих христиан.

— Ваши офицеры знают, что вы здесь? — спросил поручик.

— Конечно, знают, ага, как не знать.

— Пусть один из вас сходит за вашим офицером. Остальным приказываю оставаться на местах.

Турки пошептались, и самый молодой бегом устремился к позициям. Олексин пригласил садиться, и турки тут же послушно уселись, без всякого смущения и страха разглядывая русского офицера.

— Скоро будет мир, — помолчав, сказал добродушный турок. — Мы пойдем к своим домам, а вы к своим.

— Дай-то бог, — вздохнули сербы, с опаской поглядев на Олексина.

— Бога молите? — вдруг высоким голосом выкрикнул молчавший доселе Шошич. — Не о том бога молите, сербы, не о том! Вы же братья мои, братья, только я в Боснии родился, за Дриной. И я — райя!.. — Он ткнул пальцем в добродушного турка. — Спросите у него, что значит, когда вас считают райя, спросите! Райя для них — это не люди, это неверные, это псы, у которых можно забрать дочь, изнасиловать жену, угнать последнюю скотину со двора. Нас душат податями, над нами измываются как хотят, нас грабят, нас убивают без суда, и терпение наше кончилось. Райя восстали, райя предпочли смерть в бою той проклятой жизни, на которую нас обрекли вот эти вот, в красных фесках! — Шошич метался по кругу, выкрикивая фразы то туркам, то волонтерам, то сербам. — Мы просили помощи у княжества, мы верили, что все сербы — братья, а вы… Яблоки с ними жрете? — Он ногой ударил по куче яблок, собранных турками про запас. — О мире бога молите? А нам — тем, кто в Боснии живет, за Дриной, — нам-то что делать, о чем молить?..

— Что здесь происходит? — спросил Этьен.

Гавриил объяснил, о чем говорили солдаты.

Приближался конский топот; к ним подскакал молодой офицер на прекрасном гнедом жеребце. Ловко осадил его, склонился в седле, мягким жестом правой руки коснувшись сердца и лба.

— Вы звали меня, господин русский офицер? — на хорошем французском языке спросил он.

— На нашем с вами участке, кажется, началось замирение, — сказал Олексин. — Вас это не тревожит, господин турецкий офицер?

— Стремление к миру должно тревожить меньше, чем стремление к войне, — улыбнулся турок. — Разговоры о перемирии вполне реальны, уверяю вас.

— Я не получил соответствующего приказа и поэтому продолжаю считать реальностью войну.

— Даже в момент нашего разговора? — продолжал улыбаться офицер.

— Через полчаса я прикажу стрелять в любого, кто выйдет на нейтральную полосу.

— Мы приехали сюда драться с вами! — выкрикнул Лео. — Да, да, именно с вами! Вы убили папашу Миллье!

— О, я слышу голос парижанина! — Турок вновь отвесил изящный поклон. — А что касается меня, господа, то я бы давно покончил с этой глупой комедией, рождающей, к сожалению, столь много трагедий. Я бы высек и сербов и турок и разогнал бы их по домам. Значит, война, господин русский упрямец? Прощайте, до встречи в бою!

Он резко выкрикнул команду, поднял коня на дыбы, круто развернул его и бросил в карьер. Турки поспешно вскочили и побежали к своим позициям, теряя яблоки.

— Поручите нам это место, командир, — попросил Этьен. — И считайте, что с этой проблемой покончено.

На следующий день Олексин и Брянов доложили обо всем Хорватовичу.

— Я устал, господа, — вздохнул полковник. — Страна оказалась неготовой к затяжной войне, неготовой психологически. Прежде всего психологически.

— Вы верите слухам о перемирии? — спросил Брянов.

— Ходят такие слухи, — уклончиво сказал Хорватович. — Поговаривают, будто генерал Черняев вступил в неофициальные переговоры с Абдул-Керимом.

Возвращались, когда солнце уже садилось. Брянов рассеянно хлестал прутиком по сапогам и поглядывал на Олексина, ожидая, когда он заговорит. Но поручик думал о последних словах Хорватовича.

— За что мы воюем, Брянов? — вдруг спросил он и, поймав удивленный взгляд капитана, поспешно разъяснил: — То есть за что воюют русские волонтеры, мне понятно. Но за что воюют французы, поляки, болгары? Хорватович как-то сказал, что у него в корпусе восемнадцать национальностей. Отбросим сербов, черногорцев, хорватов, боснийцев и русских — за что воюет остальная дюжина? За крест? За сербов? За свободу? За наши византийские сновидения?

— За веру, — весомо сказал Брянов.

— Бросьте, не верю! — Олексин раздраженно отмахнулся. — Это какая-то средневековая чушь. Вести религиозные войны в конце девятнадцатого столетия — нелепость. И, извините, даже думать так — тоже нелепость. Атавизм вроде хвостатого человека.

— Так ведь я не бога православного имею в виду, — улыбнулся капитан. — Вы ехали в Сербию через Будапешт, а я через Бухарест, причем значительно раньше вас. Настолько раньше, что мне пришлось задержаться в Бухаресте. Я скучал, шатался по городу, читал запоем и однажды… — Брянов вдруг замолчал.

— Говорите, я слушаю.

— И однажды выучился читать по-болгарски. И прочитал… новую молитву: «Верую во единую общую силу рода человеческого на земном шаре — творить добро». Ну а раз есть новая молитва, значит, есть и новая вера, Олексин. Вера возникает раньше молитв, если это действительно вера.

— И что же дальше в этой молитве?

— Не помню, поручик.

— Не хитрите, Брянов.

— Право, не помню.

— Жаль, — вздохнул Олексин. — То ли мне постоянно что-то недоговаривают, то ли я безнадежно туп и чего-то не понимаю. Жаль!..

Он замолчал. Брянов искоса внимательно глянул на него, сказал негромко:

— Кажется, у вас в роте служит некий Карагеоргиев?

— Да, в болгарском отряде. Вы знаете его?

— Поговорите с Карагеоргиевым об этой молитве, — сказал капитан, так и не ответив на прямой вопрос. — Он более компетентен, нежели я.

— Слушайте, Брянов, зачем вы прячетесь? У вас есть какая-то тайна? Так либо доверьтесь мне, либо не намекайте.

— Не сердитесь, Олексин. — Брянов улыбнулся. — Просто мне не хочется подвергать вас неприятностям, только и всего.

— Каким неприятностям?

Брянов долго шел молча. Поручик не повторял вопроса, но все время поглядывал на командира, чувствуя, что капитан колеблется.

— Как вы считаете, Олексин, справедливо устроено наше общество? Да, мы освободили мужика, мы стремимся дать образование юношам всех сословий, мы учредили гласный суд и самоуправление земства. И все равно богатый помыкает бедным, мужику не хватает земли, а мы, дворяне, пользуемся привилегиями, которых лично не заслужили.

— Это… — Поручик неуверенно пожал плечами и замолчал.

— Это обычно, вы хотели сказать? Но обычай еще не есть справедливость. Обычай может устареть, вам не кажется?

— Я как-то не думал об этом.

— Понимаю. А я думал. И думы эти привели меня однажды к людям, которые думают так же. Кстати, их много, и не только в России.

— Например, мой Карагеоргиев?

— Он многое понял и многое узнал.

— Он не любит русских.

— А вам непременно нужно, чтобы вас любили? — насмешливо спросил Брянов. — Какая девичья обидчивость! Не предъявляйте векселей, которые давно просрочены.

— Бат-тарея, к стрельбе готовьсь! — вдруг совсем рядом почти пропел веселый голос. — Наводить по ориентирам…

— Тревога! — ахнул Брянов и, подхватив саблю, первым бросился наверх, к батарее.

Когда они выбежали на поляну, где стояли пушки, Тюрберт, согнувшись в три погибели, проверял прицел второго орудия.

— Ма-лад-ца! — нараспев с гвардейским шиком кричал он. — Первому расчету по глотку из моей фляжки, а второму аж по два! Сподобились, орлы-орелики!

— Что случилось? — задыхаясь, выкрикнул Брянов. — Турки?

— Турки падают, как чурки, а наши, слава богу, стоят безголовы! — солдатской прибауткой ответил Тюрберт и весело расхохотался. — Чего вас принесло, господа пехота?

— А что вы делаете? — спросил Олексин.

— Репете, — пояснил подпоручик; лицо его было в поту, фуражка сбита на затылок. — Отбой, молодцы! Любушек наших помыть, почистить, привести в бальный вид! Гусев, вина дорогим гостям!

Все это рыжий командир прокричал с веселым озорством, и с таким же веселым озорством его артиллеристы принялись драить пушки, хотя пушки прямо-таки сверкали. Под деревьями был расстелен ковер, брошены подушки, появилось вино, груши и виноград. Здесь не было унылых, скучных, даже просто не улыбавшихся лиц: все шутили, смеялись, задевали друг друга, обливались водой, но дело делалось споро и с явным удовольствием.

— Насчет фляжечки не позабыли, ваше благородие? — басом крикнул рослый унтер-офицер.

— Гусев, отнеси ребятам фляжку. Помнить счет!

— Не извольте беспокоиться, ваше благородие! — весело отозвались артиллеристы. — Нам по два, первому по глотку, а третье рукавом утрется!

— Верно! — одобрил Тюрберт, с лета всем телом бросаясь на ковер. — Располагайтесь, господа, как дома. Пока жарища, попьем винища, а придет холодище — добудем винища. Наливайте, Олексин, что вы на меня уставились?

— У вас ученье? — спросил поручик, разливая вино по глиняным кружкам.

— Хорошо пехоте! — сказал Тюрберт, обращаясь почему-то к одному Брянову. — Нет атаки — суй руки в рукава и дрыхни до побудки. А мы — артиллерия. Мы, господа, первые скрипки той великой симфонии, которая называется войной. И, как всяким скрипачам, нам нужно упражняться. И не менее двух раз в день: на рассвете, когда солнышко нам глазки застит, и на закате, когда оно застит глазки противнику. Дабы не посрамить чести русской артиллерии, за славу которой я, как всегда, поднимаю первый тост. Ура, господа, ура!

Брянов отхлебнул вина, глянул на Олексина, спрятал скользнувшую усмешку. Сказал, помолчав:

— Мне кажется, Тюрберт, что вы приехали в Сербию только из любви к боевым стрельбам.

— Откровенно говоря, да, — беспечно согласился подпоручик, со вкусом — а он все делал со вкусом, шумно и несколько картинно — расправляясь с грушей. — Я люблю свое дело и горжусь им. Может быть, потому, что я — потомственный артиллерист: моего прадеда взял на службу Петр Великий и прадед оказался неплохим бомбардиром. Вот с той поры мы, Тюрберты, и стараемся не ударить лицом в грязь. А чтобы не ударить в эту самую грязь, надо хорошо стрелять, господа, вот и весь секрет.

— Значит, Сербия для вас — артиллерийский полигон? — спросил Гавриил.

— В ваших словах звучит какой-то непонятный мне упрек, Олексин. Я офицер и уже имел честь заявить вам, что мне плевать на все так называемые идеи. Тем паче, что их развелось больше, чем голов, для коих они предназначены. Давайте, не мудрствуя лукаво, пить вино и говорить о чем-нибудь приятном. Например, о стрельбе картечью при кавалерийской атаке лавой.

Поручик, горячась, влез в бесконечный и бестолковый спор, Тюрберт насмешливо иронизировал, а Брянов слушал их, пил вино и усмехался. Когда покинули гостеприимных артиллеристов, сказал:

— Вам хочется подтвердить свою жизнь идеей, Олексин, дабы она не выглядела пустопорожней. А может быть, истина как раз в обратном? Может быть, истина заключается в том, чтобы идею подтверждать всей своей жизнью?

— Какую идею?

— То-то и оно, что такой идеи нет. Та, которую исповедуете вы, вряд ли стоит того, чтобы тратить на нее жизнь, это вы, кажется, уже понимаете. А иной в запасе у нас с вами нет. И может быть, правда за Тюрбертами? Служи честно своему делу — вот и все, что от тебя требуется. И будет в душе твоей покой, а в глазах вечная синева. И будете вы прекрасно стрелять картечью сегодня в турок, завтра в поляков, а послезавтра в русских крестьян, которые слишком уж громко попросят хлеба и справедливости.

— Нет, Брянов, мне эта тюрбертская философия не подходит. Я должен знать, зачем я стреляю.

— Как ни странно, мне тоже, Олексин. Мне тоже хочется знать, зачем я стреляю и в кого: ведь не стану же я от этого стрелять хуже, правда? Или стану? И может быть, все-таки прав Тюрберт, утверждая, что идеи обременительны для нашей с вами профессии?

Брянов внезапно крепко пожал Гавриилу руку и свернул к себе. Он задавал вопросы, не ожидая ответов и вроде бы не очень интересуясь ими, но вопросы остались, и Олексин шел домой, в смутном раздражении ощущая, что вопросы эти, столь щедро рассыпанные капитаном, прицепились к нему надолго, что ответов на них ему не отыскать и что, если он даже и отыщет эти ответы, легче от этого ему не станет.

Рота его спала, из шалашей доносился храп и сонное бормотание. Поручик невольно подхватил саблю, сбавил шаг и теперь почти крался.

— Справно живете, — вздохнул в темноте голос, и Олексин узнал Захара. — И говядина у вас, и свинина, и птица домашняя, и вино, и табак, и фрукт разный, и овощ. И что же получается: круглый год так?

— Едим хорошо, — ответил из тьмы Бранко.

— Да поглядел бы ты, парень, как наш мужик живет. Поглядел бы.

— Как живет?

— Хреново живет, вот как, — опять вздохнул Захар. — Лук с хлебом да щи пустые — не хочешь ли каждый день? Одна надежда — хлебушко, а ежели неурожай, то хоть по миру гуляй. Детишки молочко не каждый день пьют, не все да и не досыта, вот так-то, братушка. А уж мясо…

— Мясо — да, — подтвердил Бранко. — Мясо много кушать надо, чтобы работать сила была.

— А раз в году мяса не хочешь? — вдруг озлившись, грубо выругался Захар. — Раз в году мужик мясо досыта ест, раз в году — на Василия Свинятника!

— Не истина! — сердито крикнул Бранко. — Не истина то! Зачем обманываешь?

— Не истина? — зловеще переспросил Захар. — Вру, значит, так выходит? А тюрю с квасом не хочешь каждый день? А хлеб с мякиной жевал когда? Пожуй, попробуй: его и солить не надо — все одно крови полон рот будет. Не истина… А что пьет русский — истина? То-то что истина. Что пьет, это Европа видит да посмеивается, а с чего пьет — это ей невдомек. А с голоду она пьет, Россия-то, с голоду, да с холоду, да с обиды великой. Работаем поболе остальных, потом умываемся, горем утираемся, а жизни все одно нет. Тыщу лет все жизни нет, все как в прорву какую идет, в руках не задерживается. Выть от такого житья захочется, а выпьешь — и ничего вроде. И сыт ты вроде, и согрелся ты вроде, и, главное тебе скажу, человеком опять себя чувствуешь. Выпьешь — и вроде ты вровень со всеми, вроде уважают тебя все, вроде и горя никакого нет. Вот ведь в чем дело-то, братишка ты мой сербский. Все народы, погляжу я, с радости пьют, покушав плотно. А мы с горя пьем, натощак глушим. А поскольку горя у нас — ого! — то и пьем мы тоже — ого! Пока оно не забудется, горе-то, до той поры и пьем… Это кому там не спится?

— Это я, Захар. — Олексин подошел к шалашу. — Все спокойно?

— Спокойно, Гаврила Иванович, вас дожидаемся.

— Не стреляли турки?

— Бог миловал. Тихо живем.

— Тихо, — сердито повторил поручик. — Ученья нужны, а то разбалуемся на позициях. Завтра собери мне всех господ офицеров.

— Слушаюсь, Гаврила Иванович. Ужинать не прикажете?

— Спасибо, Захар, артиллеристы накормили.

Олексин прошел в шалаш, разделся, прилег на жесткий топчан. Хотел подумать об ученьях, о возможных вылазках к туркам, но думал почему-то о Тюрберте и его батарее — веселой, дружной, сплоченной напористым и звонким азартом командира. И думал с завистью.

Утром его разбудил Захар:

— Перемирие, ваше благородие! По всей линии перемирие! Турки роте в подарок пятнадцать бычков прислали!

 

 

Телеграмма о гибели портупей-юнкера Владимира Олексина пришла в Смоленск с большим запозданием: судя по дате, на второй день после похорон. Телеграмма была пространной, но, как и почему погиб Владимир, не объясняла, а слова «верный долгу чести» пролить какой-либо свет на обстоятельства никак не могли.

— Не верю! Не верю ни единому слову! Не верю! — кричала Софья Гавриловна. — Нет такой фамилии Бордель фон Борделиус! Нет и не может быть! Это все идиотские гусарские шутки, слышите? Бордель с фоном выдумали!

Тетушка бегала по дому, всем показывая телеграмму и жадно, ищуще заглядывая в глаза. Дворня послушно соглашалась:

— Не может того быть. Ваша правда, барыня.

— Вот видите, видите? — с торжеством кричала Софья Гавриловна. — Это форменное издевательство над родными! Я буду жаловаться, я государю напишу. Да, да, государю! Это все полковое остроумие, не больше.

— Не надо, — не выдержав криков и столь оскорбительной сейчас суеты, сказала Варя. — Не надо так, тетушка, милая. Нет больше Володеньки нашего. Нету.

— Нету? — тихо, по-детски растерянно переспросила тетушка. — Не уберегла. Не уберегла!

Затряслась, закрыла лицо руками. Варя пыталась подхватить ее, но не успела — Софья Гавриловна сползла с кресла на колени, отчаянно всплеснув руками:

— Прости меня, Аня, прости! Не уберегла я его. Не уберегла-а!

Если бы Владимир погиб здесь, на глазах, то — кто знает! — может быть, мертвая похоронная тишина не вцепилась бы в старый смоленский дом с такой затяжной силой. С ним бы простились, его бы оплакали, отпели, откричали, опустили бы в землю — и проснулись бы на другой день хоть и в тоске и печали, но встав на иной путь, и жизнь постепенно, с каждым часом возвращалась бы в сердце, вытесняя заглянувшую туда смерть. Но с ним не простились, его не оплакали, не отпели; он оставался как бы живым для всех и в то же время уже не живым, и поэтому каждый вынужден был долго и мучительно хоронить его в одиночку. Каждый сам оплакивал его, сам клал в гроб, сам опускал в могилу, сам рвал живого брата из своего сердца, рвал с одинокими слезами, со своей болью и собственной тоской. Умерев вдали от дома, Владимир умирал сейчас в каждом сердце в отдельности.

Теперь они подолгу не расходились по комнатам, сидели в гостиной или у тети, свалившейся после первого энергичного выплеска. Сидели молча, изредка перебрасываясь незначащими фразами; каждый думал о Владимире, но никто не решался о нем говорить. Они просто сообща молчали об одном, и это очень дружное, очень согласное молчание было сейчас важнее разговоров: они словно взаимно питали друг друга силами, столь необходимыми им в эти дни.

— А батюшка ничего не знает, — вздыхала Варя.

— И никто не знает, кроме нас, — говорила Маша. — Ни Вася, ни Федя, ни Гавриил. Никто.

— Надо сначала поехать в Крымскую, — осторожно добавлял Иван.

— Да, надо поехать в Крымскую, — эхом откликалась Варя.

И они опять надолго замолкали. Они понимали, что перед тем как ехать к отцу, необходимо узнать как можно больше, необходимо ответить на все вопросы, надо быть готовым все рассказать, чтобы избавить его от того неведения, которое так болезненно переживалось ими. Но бесконечно начиная разговоры о поездке в Крымскую, они тут же бросали их, не делая никаких выводов. Они еще не были готовы к этому, они еще боялись расстаться друг с другом и терпеливо ждали, когда утихнет первая боль, уйдет растерянность и настанет время действий.

Они сидели за утренним чаем, теперь настолько тихим, что даже дети старались без стука ставить чашки, когда вошла растерянная Дуняша:

— Там господин с барышней. И вещи при них.

За столом переглянулись и замерли. Иван вскочил:

— Военный?

— Нет, в цивильном, они. И вроде нерусский. А барышня как есть русская.

— Проси! — И добавил, когда Дуняша вышла: — Это из полка. Вот увидите, из полка.

Вошли девушка в пелерине и стройный, небольшого роста молодой человек, прижимавший к груди круглую шляпу. Следом кучер нес два баула, картонки, шинель и кавалерийский клинок.

— Разрешите представиться, — с акцентом сказал молодой человек. — Автандил Чекаидзе. Разрешите также представить мадемуазель Ковалевскую Таисию Леонтьевну.

Но они уже ничего не слышали и даже не смотрели на вошедших. Они видели сейчас шинель Владимира, лежавшую поверх баулов, и такую знакомую саблю.

В эту ночь сестры ночевали вместе: Маша уступила свою комнату Тае. Было уже далеко за полночь, а Варя, так и не раздевшись, все ходила и ходила по комнате, то принимаясь беззвучно плакать, то вдруг гневно сверкая сухими глазами. Маша в ночной кофте сидела на кушетке, той самой, на которой всегда спала Варя, когда мама приезжала в Смоленск.

— Завтра же она уедет отсюда. — У Вари как раз был приступ ненависти. — Зачем она вообще приехала к нам, зачем, объясни мне, пожалуйста? Какая наглость! И какая жестокость: приехать к родным и заявить, что Володя стрелялся из-за нее! Нет, вон! Вон, вон на все четыре стороны! Немедленно!

— Ты несправедлива, Варя, — задумчиво сказала Маша. — Боюсь, что ты ослеплена гневом и поэтому очень несправедлива.

— Несправедлива? Из-за этой полковой дряни погиб мой брат — и я же несправедлива?

— Да, ты несправедлива, — упрямо повторила Маша. — Жаль, что здесь нет Васи: он бы тебе все объяснил — и тебе бы стало стыдно.

— Володи нет, Володи!.. — Варя опять начала плакать, ломая руки. — Какая холодная, какая бесчеловечная жестокость! Убить юношу… Нет, я не понимаю, я никогда не примирюсь с этим! А она, она уедет завтра же. Уедет!

— Она очень страдает, — тихо, словно самой себе сказала Маша.

— Кто страдает? Эта девица страдает? — Варя сразу перестала плакать. — Это я страдаю, я, понятно? Я страдаю, а не она!

— Да, ты страдаешь. Одна, но зато за всех нас.

— Мария! — Варя остановилась перед нею, сурово сдвинув брови. — Как тебе не стыдно говорить так, Мария?

— Нет, мне не стыдно так говорить, я не любуюсь своим страданием и не демонстрирую его. А ты демонстрируешь, а это дурно. Прости, но это очень дурно, вот и все. И еще прости, но твоего горя так много, что я перестаю верить. А в страдания этой девушки верю. Это ее страдание, она его никому не демонстрирует.

Варя плашмя упала на кровать, зарылась в подушки. Плечи ее судорожно тряслись, но Машенька не торопилась с утешениями. Она могла быть упрямой и решительной, когда ее к этому вынуждали, и сейчас настал именно такой момент.

— Ты самая бессердечная в семье, — сказала Варя, садясь на кровати и вытирая мокрое от слез лицо. — Ты и Гавриил.

— Я поеду в Москву к батюшке, — спокойно, как об уже решенном и продуманном, сказала Маша. — И Таисия Леонтьевна поедет со мной: мы обе расскажем, как погиб Володя.

— Что? Извини, Мария, но я слишком дорожу отцом, чтобы позволить…

— Мне не нужно ничего позволять, Варя, я все равно сделаю по-своему. И непременно вместе с Таисией Леонтьевной. И то, что тебе кажется жестокостью, как ты говоришь, для батюшки будет утешением. Единственным утешением.

На следующий день гость уезжал в Тифлис. Он долго и проникновенно жал руку Ивану, гладил по головам детей, низко, почтительно кланялся вставшей ради его отъезда Софье Гавриловне.

— Погиб мой дорогой друг, — сказал он уже в дверях. — Но подлый убийца недолго будет топтать нашу прекрасную землю. Мой брат поручик Ростом Чекаидзе уже спешит на поединок. А если ему не повезет, с этим господином будет стреляться весь славный Семьдесят четвертый полк и вся городская управа города Тифлиса!

Тая хотела ехать вместе с господином Чекаидзе, но ее уговорили остаться. Тая долго не соглашалась; тогда к ней подошел Иван, осторожно взял за руку.

— Пожалуйста, повремените с отъездом. Маша и я очень просим вас, если возможно.

Тая дико посмотрела на него, по лицу ее побежали слезы. Закусила губу, часто закивала:

— Как вам будет угодно. Как вам будет угодно, Иван Иванович.

Маша обняла ее, прижала к себе:

— Будет вам, Таисия Леонтьевна, будет. Успокойтесь. Пожалуйста.

— Да, да, сейчас, — поспешно говорила Тая в платочек. — Да, да, извините, пожалуйста. Извините.

Варя поджимала губы, выразительно поглядывая на тетушку. Но Софья Гавриловна была погружена в свое горе и в свои мысли и не замечала ничего иного.

В связи с отъездом гостя Иван опять не пошел в гимназию, а вместе с Машей и Таей поехал провожать Чекаидзе. При этом он отказался от кучера, решив править лошадьми самостоятельно, чуть не упустил их на спуске с крутой Соборной горы, напугал барышень, немного струхнул сам и стал так одерживать пару, что приехали они на вокзал к отбытию и прощались наскоро.

— Что прикажете передать вашим уважаемым родителям, мадемуазель Тая?

Чекаидзе спросил из лучших побуждений, но Тая мучительно покраснела.

— Поклон, пожалуйста.

— Когда им ждать вас?

— Я не вернусь в Крымскую, — с отчаянным мужеством сказала Тая. — Я живу теперь одна. В Тифлисе.

— О, пардон! — закричал Чекаидзе, сообразив наконец, что поставил ее в неловкое положение. — Извините, мадемуазель Тая, извините!

Он кричал «извините! », уже стоя на подножке вагона. Кричал, кланялся и махал шляпой, пока поезд не скрылся за водокачкой.

— Мы хотим показать вам, Таисия Леонтьевна, наш Смоленск, — сказала Маша, когда крики Чекаидзе растаяли в перестуке колес. — Ваня одно время увлекался историей и, если согласится, расскажет много интересного.

— Я уже согласился, — улыбнулся Иван. — А вот смогу ли, это вопрос особый.

Однако он был человеком обстоятельным и толковым, обладал блестящей памятью и даром рассказчика, и прогулка оказалась очень интересной. Он осмотрел с барышнями Свирскую церковь и Соборную гору, Блонье и Лопатинский сад с остатками древней темницы, где на подоконнике рядом с обломками ржавых решеток еще сохранилось латинское имя, вырубленное когда-то несчастным узником. Потом провез вдоль крепости, показал французское ядро, застрявшее в стене над Никольскими воротами, поднялся вместе с ними на крепостную стену и долго восторженно рассказывал, где стоял генерал Раевский и как к закрытым Молоховским воротам подскакал неаполитанский король и требовательно постучал в них маршальским жезлом.

— А наши дали залп, и Мюрат так улепетывал, что чуть не потерял шляпу!

Рассказывал он одной Тае и так, будто Маши вообще не существовало на свете. Как все Олексины, он был не только увлекающимся, но и чрезвычайно влюбчивым, и даже недавняя трагическая смерть брата не могла сейчас заслонить горьких и прекрасных глаз рыжей девочки, которая была всего на год старше его, а казалась такой недоступно взрослой. По окончании экскурсии он усадил барышень под каштанами, а сам побежал за лимонадом и мороженым. И тогда Маша сказала:

— У нас к вам огромная просьба, Таисия Леонтьевна. Дело в том, что наша мама умерла, а батюшка живет отдельно, в Москве…

— Я знаю, — тихо перебила Тая. — Володя рассказывал.

Она опять закусила губу и прикрыла глаза. Две слезы выползли из-под ресниц и скатились, оставив дорожки в пушке.

— Не надо, Тая, милая, сестричка моя! — Маша порывисто прижала ее к себе и поцеловала. — Не надо терзать себя, вы ни в чем не виноваты. Это судьба.

— Не утешайте меня, Мария Ивановна, я все равно знаю, что виновата. Я виновата на всю жизнь свою. — Она судорожно вздохнула. — Когда мне выезжать в Москву?

— Мы поедем вместе. На завтра Варя заказала панихиду по Володе. Отстоим службу, справим поминки и поедем к батюшке.

К ним бежал Иван. За ним с подносом в руках поспешал полный немолодой приказчик из кондитерской. На подносе тонко звенели стаканы.

— Быстрее! — весело кричал Иван. — Быстрее, растает!

Тая посмотрела на него, грустно улыбнулась и незаметно вытерла слезы.

Отслужили панихиду по Володе, отпели, оплакали за господским, откричали за дворницкими поминальными столами. Тетушка, размякнув и перемучившись, благословила отъезд в Москву. Только повторяла все время:

— Бедный Иван. Бедный Иван. Бедный Иван!

Маша и Тая выехали вторым классом «согласно чина и состояния», как любил говорить отец. Впрочем, состояние Таи было таково, что ей впору было бы ехать в третьем, но Маша этого не позволила:

— Мы с вами, Тая, теперь сестры. Сестрички по несчастью, так батюшке и скажем. Как же можно считаться?

А сама подумала, что, может быть, как раз в этом-то и состоит высшее божье провидение: было десять и осталось десять. Было десять и осталось десять… И думала об этом в поезде, глядя на Таю, и. колеса выстукивали согласно и звонко: было десять и осталось десять, было десять и осталось десять.

Маша никогда не бывала в Москве, а телеграмму отцу тетушка категорически запретила давать: она сама боялась телеграмм и считала, что отец непременно разволнуется раньше времени, надумает бог весть что и вся идея постепенной подготовки к известию окажется тогда бессмысленной. Поэтому барышень никто не встречал; они взяли извозчика, назвали адрес и потрусили по Москве среди шума и гама. Но не замечали ни шума, ни толчеи, сидели, испуганно прижавшись друг к другу, под гнетом того страшного известия, которое везли старому, странному, своенравному и очень дорогому человеку.

Дверь открыл толстый молодой лакей. Глядел, сонно сощурясь, презрительно выпятив грубые мокрые губы.

— Не велено пущать. Никого не велено.

Он будто не был в состоянии слушать, а тем более понимать, что ему говорят. Это было ниже его достоинства. Вровень с его достоинством стояло сладкое право «не пущать».

— Ты глухой? — У тихой и приветливой Маши совсем по-отцовски колюче охолодели глаза. — Я Мария Ивановна Олексина, изволь немедленно доложить батюшке.

— Барин никого не велел…

Но барышни уже раздевались, кидая пелерины и шляпки на диван, стоявший в прихожей, и не обращая на лакея внимания. Это породило в голове Петра смутную мысль об их неотъемлемом праве нарушать данные ему инструкции. Он помолчал, пожевал толстыми губами и неторопливо, борясь с сомнениями, поплелся докладывать, все время с недоверием оглядываясь на капризных барышень.

— Каков нахал! — дрожа от возмущения, сказала Маша. — Федор недаром говорил, что батюшка нарочно ему потакает. Знает, что туп и нахален, и потакает нарочно, чтобы всех сердить и обескураживать.

Вместо Петра на лестнице появился живой и очень приветливый старичок. Поспешно спустился, улыбаясь и кланяясь на каждой ступеньке:

— Мария Ивановна, радость-то какая нам! И опять без эстафеты, без депеши, мне на огорчение.

— Игнат! — Маша шагнула к давно знакомому ей старому камердинеру, радостно протянув обе руки. — Я так рада, Игнат, что это ты. Что батюшка? Как он?

— Здоров батюшка, здоров, бог милует. — Игнат осторожно подержал и отпустил девичьи руки. — В гости пожаловали? Надолго ли, осмелюсь спросить?

— Ох, Игнат! — Маша уткнулась лбом в подбитую ватой грудь старика. — С горем мы, Игнат, с большим горем. Володю нашего убили в Тифлисе.

— Владимира Ивановича? Володеньку?

Игнат качнулся. Маша поддержала его, усадила на диван прямо на пелеринки.

— Володеньку, Володеньку… — Голова его затряслась, по дряблому старческому лицу, обрамленному жиденькими седыми бакенбардами, ползли слезы. — Да как же это, как же?

— На дуэли, — вздохнула Маша. — Пуля попала в сердце. Сразу в сердце и…

— Господи, господи!.. — вздыхая, крестился камердинер. — А батюшка как же? Как сказать-то ему, как? Ведь в себе все держит, всю жизнь все в себе, не расплескивая. Аккурат вчера Володеньку поминал. Доволен был, что служит, что в чины входит. Поди вот так-то ляпни с порога — помрет. Слова не скажет, а — помрет. Как же сказать-то, а? Как?

— Мы сами скажем, Игнат. Для этого и приехали.

— Да, да. — Старик горестно покачал головой, перекрестился, достал платок и шумно высморкался. — А с вами-то кто же будет, Мария Ивановна? Извините, барышня, глазами слабну.

— Это? — Маша запнулась только на мгновение. — Это невеста Володина.

— Барышня!.. — Игнат дотянулся до Таи, ласково провел по ее рукаву. — Господи, горе-то, горе-то какое! Идите, барышни, идите к нему. Только не сразу бы, а? Не с порога скажите, не с порога.

Старик читал в кресле, когда барышни без доклада проскользнули в кабинет. Увидев их, он снял очки, заложил ими книгу и встал.

— Дочь? — Он что-то почувствовал и от волнения забыл ее имя. — Как ты здесь? Почему? Что-нибудь с… Гавриилом?

— Батюшка! — Маша бросилась к нему, уткнулась в грудь. — Милый батюшка, сядьте. Сядьте, умоляю вас!

Она уже не сдерживалась, уже плакала, забыв о предостережениях Игната, о строгих наказах Вари и Софьи Гавриловны. Крепко прижимаясь лицом к домашней, пропахшей запахом дорогого табака куртке, она толкала отца в кресло, пытаясь усадить, а он сопротивлялся, упираясь руками в подлокотники, и все твердил:

— Да говори же, говори! Что с волонтером, что? Ведь вижу все, все ведь вижу, господи!

Все же она усадила его и, опустившись на колени рядом с креслом, гладила и целовала сухую старческую руку, крепко, как во спасение, вцепившуюся в подлокотник.

— Не бойся, — тихо и строго сказал отец. — Не бойся, говори. Что с волонтером нашим? Убит? Ранен? Я ведь предупреждал его, предупреждал…

— Володя погиб, батюшка! — не выдержав, крикнула вдруг Маша. — Володенька погиб на Кавказе!

Старик отбросил ее руку, судорожно выпрямившись в кресле. Беспомощно и немо, как рыба, открывал и закрывал рот, будто пытался проглотить что-то и не мог, и только горбатый кадык конвульсивно сотрясался под дряблыми складками кожи. Тая рванулась от дверей, налила воды из графина, подала. Он выпил булькающими глотками, слепо глянув на незнакомую барышню.

— Погиб? — тихо и как-то очень уж спокойно переспросил он. — Как же мог? Как? Там замирение. Или опять взбунтовались? Я давно не читаю газет. Давно. Они непристойно спекулятивны и стремятся навязать свою волю. А это неприлично.

Он говорил и говорил, точно второпях, кое-как, наспех возводил баррикаду между собой и ими, словно заделывал брешь, нанесенную известием и вдруг обнажившую сердце. А он не мог допустить, чтобы кто-то — не важно, кто именно, — видел это сердце, видел его боль, его судороги, слышал его молчаливый крик.

— Стало быть, что же? Несчастный случай? Зашибла лошадь? Болезнь? Умер в постели?

Последний вопрос прозвучал строго, выбившись из торопливого ряда. Маша почувствовала это, поняла, что ответ для него важен.

— Нет, батюшка. Не в постели.

— Не в постели? — Старик быстро глянул на нее, проверяя, и тотчас отвел глаза. — Не в постели — это хорошо. Хорошо. Мужчина не должен умирать в постели. Это унизительно. Да. Унизительно. Смерть должна возвышать.

— Его убили! — громко, с отчаянием выкрикнула Тая: ей было невмоготу это бессмысленное старческое бормотанье. — Убили! Убили на дуэли!

— Убили?

Отец долгим пристальным взглядом уперся в Таю. Она испугалась этих немигающих глаз, где живым было только судорожное подергивание век, но выдержала, поспешно закивав.

— От пули, — тихо, точно отвечая сам себе, сказал старик. — Значит, от пули.

Он медленно придвинул ящичек, стал набивать трубку. Пальцы тряслись, табак сыпался, он снова и снова старательно подбирал крошки и запихивал их на место.

— Батюшка…

— Значит, все-таки от пули, — жестом остановив ее, повторил он.

Голос не послушался, задрожал, сорвавшись на дикий лающий звук, и старик опять несколько раз тяжело сглотнул, словно заталкивая в себя прорвавшийся живой вопль.

— Батюшка. — Слезы текли по лицу Маши, она чувствовала, как они текут, но боялась отереть их, боялась признаться, что плачет, потому что это горе не терпело слез, и она понимала отца. — Батюшка, Володя погиб гордо и прекрасно. Он защищал честь девушки, что стоит перед вами. Это невеста его, батюшка.

Старческий немигающий взгляд вновь уперся в Таю. В строгих, осмысленно напряженных глазах не было слез, но копилась такая боль, что Тая сразу подошла и опустилась на колени по другую сторону кресла. Олексин положил руку ей на голову, медленно провел к затылку — не погладил, а именно провел. И рука эта не дрожала, была тверда и почти покойна, но Тая почувствовала вдруг ее чугунную тяжесть.

— Он умер сразу?

— Пуля попала в сердце.

— Хорошо. — Старик удовлетворенно кивнул головой. — Хорошо, что он защищал честь. Это хорошо и достойно.

— Он защищал не только мою честь, — тихо сказала Тая. — Он защищал честь полка.

— Хорошо, — еще раз кивнул Олексин. — Он славный мальчик, и его любили в полку. Внизу есть шкапчик с лекарствами. Принесите склянку с синим ярлычком.

Тая молча вышла из комнаты.

— Вам плохо? — с испугом спросила Маша. — Батюшка, скажите правду. Может быть, послать за врачом?

— Нет лекарств, чтобы они помогали отцу, когда он теряет сына. Даже такому отцу, как я. — Он помолчал. — Кто эта девушка?

— Дочь заместителя командира полка подполковника Ковалевского.

— Дворянка?

— Не знаю. Кажется, нет.

— Славная. Славная девушка.

Маша осторожно глянула на него. Подумала, сказала неуверенно:

— Ей нельзя возвращаться к родителям. Так получилось, что…

— Не объясняй. — Отец чуть пожал ей руку. — Зачем же ей возвращаться, когда Владимир погиб?

Он замолчал, со строгой скорбью глядя перед собой и медленно поглаживая дочь по голове. А Маша опять чувствовала, как по лицу ее текут слезы, и опять боялась заплакать.

— А ты молодец, — тихо сказал старик. — Варвара себя жалеет и потому скорбит шумно. Оскорбительно шумно. А ты — умница ты. Ты других жалеешь и щадишь. В маму ты. В Анечку. Помолчим, доченька? Вспомним их, светлых, и помолчим. Мертвым ничего не нужно, кроме нашего молчания. Ничего.

Отец и дочь надолго замолчали, но молчание это не было пустым. Оно было наполнено их единением и согласием, первым объединяющим мгновением полного взаимопонимания и любви.

Тая спустилась в прихожую, так никого и не встретив. От волнения она забыла, как звали того доброго старичка, что встретил их на лестнице и так убивался, узнав о гибели Владимира, как позвать кого-либо из прислуги, не знала и стала открывать подряд все двери в надежде найти где-нибудь шкапчик с лекарствами. Так прошла она несколько безлюдных комнат, приоткрыла очередную дверь и тихо ахнула: у окна стоял молодой человек в куцем провинциальном сюртучке. Но ахнула она не потому, что испугалась, а потому что человек этот был удивительно похож на Владимира, только жиденькая бороденка выглядела совсем лишней.

— Я испугал вас? — улыбнулся он такой знакомой ей улыбкой. — Извините. Мне суждено, видно, не вовремя появляться. Я через черный ход, как обычно, чтоб не беспокоить.

— Федор Иванович? — тихо спросила Тая. — Я вас сразу узнала, Федор Иванович. Почему я вас сразу узнала?..

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.