Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ГЛАВА ДЕВЯТАЯ 2 страница



— Вы хороший офицер, но плохой политик, Брянов. Однако я верю в вас, вы лично мне симпатичны, и я скажу то, что говорить не следовало бы. Полковник Устинов, что был у вас командиром роты, — сослуживец генерала Черняева.

— Значит, эта пьяная свинья… — Брянов усмехнулся, покачал головой.

— Остальное вы узнаете у самого генерала. Лошади ждут, капитан.

 

 

К вечеру бой стал затихать. Стрелки израсходовали боеприпасы, коморджии не справлялись с доставкой патронов; стрельба делалась все реже, а затем и прекратилась. Хорватович больше не атаковал, поняв наконец, что сражение проиграно, и решив возобновить его на следующее утро, за ночь выведя из боя Медведовского и поставив ему новую задачу. Единственным реальным результатом многочасовой стрельбы и топтания на месте был прорыв батальона Брянова и захват турецкой батареи. Остальные батальоны продвинулись мало либо не продвинулись совсем; их не имело смысла держать на временных рубежах, и командование корпуса отвело все части на прежние позиции. Все, кроме бряновского батальона и отдельно расположенной роты Олексина: в сумятице новых перемещений об этой роте просто-напросто забыли.

— Слава богу, темнеет, — сказал Совримович. — До утра можем не беспокоиться: ночью турки не полезут.

— А если полезут? — спросил Отвиновский.

— Ночью они не воюют. Коран не позволяет.

— Какой там Коран, когда Хорватович провалился с атакой! — усмехнулся Отвиновский. — Самое время ответить ударом.

— Вот перейдете к ним и будете командовать по-своему, — желчно пошутил Олексин.

— Да, уж такого случая я не упущу.

На ночь поручик выставил усиленные секреты, приказав остальным спать. Измотанные пустым ожиданием солдаты, поужинав всухомятку, тут же и завалились, но командиру не спалось. Он понимал, что Отвиновский прав: лучшего времени для контратаки, чем эта ночь, нельзя было себе представить. Он запретил жечь костры, чтобы не объявлять о себе до времени, и теперь мерз в шинели, заботливо захваченной Захаром. Сидел, привалясь спиной к дереву, думал о своей первой войне, но думал так, будто война эта уже прошла, и потому думал с грустью, словно вспоминая и ее, и свой нетерпеливый порыв, и наивные желания что-то сделать, как-то отличиться, кому-то принести пользу. «Кому я хотел принести пользу? Кому? — с горечью думал он. — Кому нужны наши жертвы, когда даже Хорватович — даже Хорватович; — вынужден тратить столько сил не на благо родины, а лишь для укрепления своего влияния и положения. Даже Хорватович, бесспорно самый талантливый и яркий из тех, кого я встречал в Сербии…»

Продрогнув окончательно, он решил пройтись, а заодно и проверить секреты. Совримович спал, поеживаясь от ночной свежести, и Олексин не стал его будить. Растолкал Захара, шепотом объяснил, куда и зачем идет, и шагнул в кусты, осторожно ставя ногу, чтобы не наступить на кого-либо из спавших вповалку войников.

В секретах не спали, а если и подремывали, то по очереди. В одном месте Олексина чуть не обстреляли — в темноте до окрика клацнул затвор, — но в целом обходом поручик был доволен и даже приободрился, согревшись и поверив в своих людей. Все ощущали близость врага, предчувствовали завтрашний бой, и от прежней мирной безмятежности не осталось и следа.

— Стой, кто идет?

— Свой. Поручик Олексин.

Окликнули по-сербски, но Гавриил понял, что окликал не серб. Шагнул ближе, вгляделся в поднявшегося из-под куста волонтера.

— Вы, Карагеоргиев?

— Не сплю, — вместо того чтобы представиться, сказал Карагеоргиев. — Напарник спит, через час разбужу. Если не возражаете.

— Пусть отдохнет. — Гавриил сел рядом, спустив ноги в отрытую тут, под кустом, ячейку. — Что турки?

— Угомонились. С вечера жгли костры, кричали «алла! ». Довольно воодушевленно.

— Значит, с рассветом ударят.

Карагеоргиев промолчал. Поручик посмотрел на его размытое темнотой лицо, подумал, покусывая прутик.

— Кому вы хотели помочь, Карагеоргиев? Как вы оказались в Сербии, зачем оказались, почему? Конечно, вы опять можете мне не ответить, это ваше дело. Но я спрашиваю без задней мысли: сегодня я задал этот вопрос себе и… и не смог ответить.

— Не смогли ответить за меня или за себя?

— За себя.

— Хотите, чтобы это сделал я?

Гавриил не видел, но чувствовал, что Карагеоргиев насмешливо улыбается.

— Сделайте милость, — сухо сказал поручик.

Его оскорбила явная издевка волонтера, и от прежнего желания говорить уже ничего не осталось.

— Итак, кто я, зачем и почему? Попробую объяснить, хотя… хотя и ни к чему нам эти откровенности. Рано или поздно человек должен знать ответ на эти вопросы, если он человек. Так вот, поручик, я хочу свободы. Свободы не для себя, заметьте, ибо свобода для себя есть высшее проявление самодовольного эгоцентризма, а свободы для всех, и прежде всего для моей родины. Во имя этой свободы я всеми силами помогал Левскому, добывал оружие и деньги, налаживал связь, писал, убеждал и спорил. Во имя этой свободы я умолял Ботева отказаться от его наивной попытки всколыхнуть Болгарию триумфальным маршем одного отряда. Он отказался, и я не пошел с ним, о чем жалею и буду жалеть. Нелогично? Возможно, но я высоко ценил этого человека и искренне хотел бы разделить с ним его судьбу. Во имя этой свободы я приехал сюда, в Сербию, с мечтой собрать болгарский корпус, сплотить его в боях, вооружить, обучить и на его основе создать костяк будущей болгарской народной армии. Меня не захотели слушать, болгарских волонтеров разбросали по разным частям, и я ничего не смог сделать. Как видите, у нас с вами разные цели, поручик, и ваши иллюзии мне, извините, смешны.

— То, что вы называете иллюзиями, есть чувство, непонятное вам, Карагеоргиев. Да, да, непонятное. Вы для этого слишком отравлены. Отравлены рационализмом, длительной эмиграцией, социальными фантазиями.

— А если отравлены вы, а не я? Представьте хоть на мгновение, что все то, что вы перечислили, не отрава, а лекарство. А отрава как раз в обратном: в рабской привязанности к своему образу жизни, в рабской покорности своим правителям, в рабском следовании идеям, спускаемым из правительственных канцелярий. Идеям, рекомендованным к насаждению в умы и высочайше утвержденным монаршей рукой. Вы же разумный и мыслящий человек, так представьте хоть раз в жизни, что все ваши идеалы относительны, что есть иные идеалы, основанные не на слепом подчинении раба, а на свободном убеждении свободного человека, И тогда спросите себя: зачем вы здесь?

— И что же я отвечу?

— Вы здесь потому, что вас послали. Приказ можно отдать перед строем, а можно и внушить. Вам внушили, что сербам нужна помощь, что православие умоляет вас о жертве, и вы с энтузиазмом помчались в эту страну, полагая, что исполняете свою волю, а на самом-то деле покорно исполняя чужую.

— Вздор, Карагеоргиев! Я исполнял свою волю, я еще не сошел с ума, я…

— А откуда же тогда вопросы, поручик? — тихо спросил Карагеоргиев, и Гавриил сразу замолчал. — У человека, поступающего в согласии с собственной волей, вопросов нет. Вопросы возникают тогда, когда ваша личная воля приходит в столкновение с волей, вам навязанной; помните такое учение? У меня, например, вопросов нет: я точно знаю, что я ненавижу. Я ненавижу государственный строй, направленный на подавление личной воли человека, и самодержавие как образец этого строя. Я ненавижу людей, воспринимающих это подавление с восторгом и умилением, называя его патриотическим чувством. Я ненавижу, наконец, романтиков типа нашего Стойчо Меченого, подменившего борьбу за людей борьбой против людей. Ненавижу, не скрывая этого, и в этом мое преимущество перед вами и вам подобными, поручик.

Только потом Олексин вспомнил, что Карагеоргиев так и не сказал, что же он любит. Не сказал не потому, что стеснялся, а потому что ничего не любил. Ничего. Он умел лишь ненавидеть и потому с легкостью обвинял в этом других.

Вернувшись, поручик разбудил Совримовича, рассказал про турецкие костры и крики, но о Карагеоргиеве распространяться не стал. Прилег подремать, хотел о чем-то подумать — о чем, он и сам теперь толком не знал, а просто хотел думать, — но пригрелся и вскоре уснул спокойным молодым сном.

Проснулся от ружейного залпа. Сбросил шинель с головы, сел, соображая. Ударил второй залп, и началась стрельба по всему лесу — уже не залпами, а лихорадочными и неприцельными одиночными выстрелами, — и поручик сразу вскочил, поняв, что рота его яростно отстреливается от наседающих турок.

Рядом никого не было. Поручик, торопясь, прицепил саблю и шумно побежал на опушку, откуда слышалась стрельба и где ночью он выслушивал злые нотации Карагеоргиева. Он не успел добежать до стрелков, когда впереди послышались шаги спешивших и оступающихся людей, тащивших что-то тяжелое и неудобное для носки. Кусты перед ним раздались, и четверо солдат, семеня, выбежали навстречу, волоча по подлеску раненого на окровавленной грязной шинели.

— Стой! — крикнул Олексин, еще издали увидев мотающуюся из стороны в сторону цыганскую бороду раненого. — Что с вами?

— Не уберегся, — виновато сказал Совримович, кусая побелевшие губы. — Турки открыто шли, не знали, видимо, что мы на горе. Я подпустил на тридцать шагов, встретил залпом.

— Куда вас?

— В бок, не повезло. Пошлите кого-нибудь к Брянову, Олексин. Без помощи недолго продержимся.

Поручик посмотрел на носильщиков: трое были сербами, четвертый — краснорожий, с бородой веником — русским.

— Как тебя?

— Валибеда, ваше благородие!

— Беги к капитану Брянову. Доложишь о турках, попросишь помощи и… врача. Обязательно пусть пришлют врача.

— Слушаюсь!

Валибеда тут же кинулся к откосу, ломая кусты. Приказ идти в батальон он явно воспринял как отпуск в тыл, обрадовался этому и очень старался.

— Какой там врач, Олексин, — со стоном поморщился Совримович. — Откуда у Брянова врач?

— Мужайтесь, друг. — Поручик встал на колено, пожал бессильно лежавшую поверх груди руку. — Вас перевязали?

— Захар постарался. Пуля внутри, вот скверно.

— Мужайтесь, — еще раз повторил Гавриил, вставая. — Несите.

Сербы дружно взялись за шинель, подняли отяжелевшее тело, понесли, путаясь ногами и спотыкаясь. Совримович болезненно охнул.

— Осторожнее! — крикнул Олексин.

Он вдруг подумал, что Совримович непременно умрет, испугался этой мысли, попытался заслонить ее другими, очень важными сейчас: о роте, о повторном приступе турок, о том, хватит ли патронов, пока придет помощь. Он задавил, загнал эту мысль в глубину сознания, но она так и осталась в нем, и он знал, что она осталась, и от этого ему было горько.

 

 

В Ясной Поляне все устроилось. Тот неприятный разговор, что завел Лев Николаевич, уходя, больше не возобновлялся, а вскоре Софья Андреевна познакомилась с Екатериной Павловной, отнеслась к ее положению с полным пониманием, и Олексины, недолго пожив в деревне, перебрались во флигель. Однако Василий Иванович не забыл тех графских слов, долго носил их в себе, по-отцовски лелея обиду, а потом, набравшись духу, выпалил все Толстому с чисто олексинским холерическим раздражением.

— Я так говорил? — изумился Лев Николаевич. — Полноте вам, Василий Иванович.

— Лев Николаевич, этим удивлением вы вынуждаете меня либо сознаться в заведомой лжи, либо покинуть ваш дом, — надуто сказал Олексин, непроизвольно выпрямляя спину. — Тому свидетелем мой брат Федор. Извольте, я приглашу его, но после этого уж… как мне ни неприятно… но позволить даже вам, глубоко чтимому мною…

Василий Иванович забормотал совсем уж что-то несусветно обиженное. Толстой слушал его, пряча в бороду улыбку, но весело блестя глазами.

— Ай, какое дитя, — сказал он, ласково тронув Олексина за руку. — Большое бородатое дитя. Извините вы меня, бога ради, Василий Иванович, я ведь и вправду запамятовал, что говорил тогда. Теперь припомнил, но мне скорее смешно, чем стыдно.

— Конечно, вашему сиятельству это может показаться смешным…

— Да полноте, полноте, дорогой Василий Иванович! — добродушно улыбнулся граф. — Я ведь над собой смеюсь, а не над вами. Знаете отчего? Оттого что сидит в нас, в каждом человеке, какая-то пружиночка. Как в музыкальной шкатулке. Не сознаемся мы в ней, а она нет-нет да и соскочит, да и заиграет свое. И тогда умный вдруг глупости говорит, щедрый грязную ассигнацию из сточной канавы поднимет, злой убогого обласкает или еще как. Поди и у вас такое бывало?

Олексин обиженно молчал. Толстой, улыбаясь, погладил бороду, наклонился, опять тронул за руку.

— А за сиятельство я штраф объявлю, так и знайте, Василий Иванович!

Василий Иванович хотел ответить очередной резкостью, но глянул в веселые глаза и облегченно рассмеялся.

— Ну вот и хорошо, вот и поладили, — удовлетворенно сказал Толстой. — А полюбопытствовать себе все же позволю, коли предмета этого коснулись. Церковный брак вы тоже отвергаете? Уж если бога отвергли, церковь отвергли, то и брак тоже?

— Отверг, — сухо подтвердил Василий Иванович.

Толстой уловил эту подчеркнутую сухость и тут же изменил разговор. Олексин слушал его, поддакивал, вставляя замечания, а думал совсем о другом. И думал мучительно, истязая себя, как только он мог истязать.

Обладая завидным свойством безоглядно влюбляться как в идеи, так и в особенности в людей, Василий Иванович стал замечать, что его отношения с Толстым начинают приобретать оттенок неравенства. Олексин терял способность критически воспринимать то, что излагал хозяин Ясной Поляны, что он писал и, главное, что проповедовал. Все было бы естественно и просто, если бы неравенство существовало лишь в сферах возвышенных, но оно существовало не только там, оно было данностью, реальностью жизни, это неравенство сословное и имущественное, разводившее их не на позиции кумира и поклонника, а на куда более земные позиции сиятельного хозяина поместья и нищего домашнего учителя. И, втайне все более восторгаясь Толстым, Василий Иванович до ужаса боялся, что это его почтение, этот трепет перед могучим талантом кем-то может быть истолкован житейским раболепием слабого перед сильным.

— Нет, это невозможно, невозможно! — говорил он, суетливо бегая по комнате и теребя бородку. — Если бы я был независим, господи, да я бы двор его почел бы за счастье мести! Я бы, я бы… Я бы путь его каждое утро цветами устилал: ходи, могучий дух России! Но я же не могу, не смею! Ведь что увидят, Катенька, что? Что я лишнюю пятерку вымаливаю? Чаек у Софьи Андреевны? Милостыньку? Нет, нет, уходить надо, уходить. Уйти и боготворить издалека. Боготворите издалека кумиров ваших, иначе не поняты будете.

— Кто не поймет-то, Васенька? Люди? Тогда где же смирение твое? Или смирение — только слова, а на деле гордыня дворянская?

Екатерина Павловна разговаривала спокойно: идей рождалось множество, и она уже научилась не растрачиваться впустую. Считала это детством, навеки поселившимся в бородатом идеалисте, любила его и за это, но постепенно, исподволь усвоила с ним тон материнский, не замечая, что тон этот обижает его.

— Не людской молвы я боюсь, Катя. Я боюсь, что он не поймет, что он неверно истолкует мычания мои мучительные, вот чего боюсь!

— Пустое это, Васенька. Лев Николаевич достаточно мудр, чтобы ценить тебя именно таким, каков ты есть.

— Но ведь мысль, сама мысль о возможности мучительна, Катенька! Мысль всегда мучений мучительнее — вот ведь в чем парадокс.

— Это у тебя только. У тебя одного.

— Не верю, не верю. Это людское свойство. Общечеловеческое.

— А Федя?

И Василий Иванович умолкал. Он перестал понимать младшего брата, утратил влияние на него, был смущен и поколеблен в себе самом, ощутив чувства незнакомые, среди которых страх занимал не последнее место.

Приняв радостное участие в переезде Василия Ивановича с семьей в Ясную Поляну, сам Федор Олексин ехать куда бы то ни было категорически отказался. Устроился на казенный завод — говорил, что учетчиком, — в гости приезжал редко, только по воскресеньям. Был поначалу молчалив, даже подавлен, но в последнее время вдруг резко изменил поведение, усвоив нелепые, оскорбительно развязные манеры. Громко и грубо разговаривал с мужиками, кричал на них, свистел в доме, засовывал руки в карманы и подчеркнуто неприлично вел себя за столом, когда их приглашали к вечернему чаю. В конце концов уязвленная этим небрежением Софья Андреевна перестала просить его пожаловать, но он, если случалось приезжать из Тулы, все равно ходил к Толстым уже без всякого приглашения, что было верхом неприличия. Лев Николаевич молчал, с интересом относясь к этому эпатажу, но Василий Иванович страдал и конфузился.

— Федор, ты ведешь себя возмутительно.

— Плевать на авторитеты. Плевать! Их выдумало рабство, а я хочу быть свободным. Свободным! Это мое право. А не нравится — укажите мне на дверь. Укажите, и я уйду. Может быть.

— Уйди, не дожидаясь, Федя, так приличнее. Тебе учиться надо, закончить в университете.

— Рабы! — кричал Федор. — Рабы приличий, положений, традиций, авторитетов — эт цетера, эт цетера! А мне плевать на все, Васька. Плевать! И я твоему сиятельному гению в глаза это выскажу. О равенстве рассуждаете? Врете, ваше сиятельство! Сами-то, сами без оного обходитесь, а посему философия ваша лжива. Проповедник не тот, кто ораторствует, а тот, кто живет по проповедям своим, иначе ложь все. Ложь! Тонем во лжи этой, захлебываемся и без вашей помощи. Так не умножайте ее хотя бы, если на большее не способны!

Пока Федор сокрушал авторитеты с глазу на глаз, Василий Иванович еще мог спорить с ним, упрашивать и увещевать. Но брат явно входил во вкус и рвался к иным аудиториям. Вот этого Олексин уж никак не мог снести, и ожидание скандала было дополнительным мучением его и каждодневным страхом. И не напрасно: Федор вылетел на них субботним вечером, когда Василий Иванович и Толстой мирно обсуждали Сережины успехи. Бродили по саду, покойно разговаривали и появление Федора встретили в неподготовленной позиции. Тем более что младший Олексин начал излагать свои сумбуры еще издалека и без всякого повода:

— Рабство! Свобода! Авторитеты! Лжепроповедники!

Лев Николаевич слушал серьезно. Василий Иванович пытался вмешаться, но Федор выкладывал все без пауз и перебить его не удавалось.

— А что же вместо? — тихо спросил Толстой, когда Федор чуть примолк, переводя дух.

— Вместо? Почему вместо? Вместо чего?

— Пустыря вместо? Разрушите — разрушить все можно, — а потом? Пустырь с бурьяном — такова идея?

— Почему же пустырь, почему? — Федор был несколько сбит с толку, и агрессия его пошла на убыль. — Новое построим, новое и прекрасное. На пустыре и строить сподручнее.

— А что строить-то, Федор Иванович? Надо же план иметь про запас, чертежи, идею. Отрицание тогда разумно, когда за ним созидание скрыто. А коли просто так — разрушать, чтобы разрушить, тогда что же потом-то будет? Ну, разрушат мужички, вас послушавшись, сожгут, изломают, топорами разнесут: пугачевщина в крови у нас, как хмель вчерашний. Так что же на пожарище этом делать думаете, когда разрушите все и разрушать более уж нечего будет? Что? Храм новый из старых бревен? Ведь вы же на него замахиваетесь, на храм нравственности народной, не на барскую усадьбу. Что же вы в венцы храма этого нового положите, на какие камни его обопрете? Не пошатнулся бы он без устоев-то, Федор Иванович.

Толстой говорил спокойно, даже благожелательно; этот оттенок отеческой благожелательности и выводил Федора из себя. Однако вопреки обыкновению и страхам Василия Ивановича грубить хозяину Федор не стал.

— Храм и без нас качается, — тихо сказал он. — Нравственность, говорите? А что это — нравственность? Шестнадцать часов работать — это нравственность? А штрафы — тоже нравственность? А рабочих бить — это как назовем? Да, пьют они, облик человеческий теряют, воруют что ни попадя — и все только на водку. Деньги — на водку, одежду — на водку, с завода краденое — тоже на водку. Да что там — он за водку жену родную отдаст и детей в придачу! Отчего же все это? А оттого, что тупеет в каторге этой человек, в скотину превращается, ложь от правды отличить не может, да и не нужна ему ни ваша ложь, ни ваша правда! Ему своя правда нужна, простая как топор: сила солому ломит. Этого он пока еще не понял, пока он силу свою на водку растрачивает да на драки, а ну как поймет? Да однажды на нас с вами… А? Мокрое место от нас останется, Лев Николаевич, когда он сообразит, что правда-то — в силе.

— Злая правда это, Федор Иванович, — вздохнул Толстой. — И нового вы ничего не открыли: было уж это, было. Убей — и будешь прав; отомсти — и будешь прав; снасильничай — и будешь прав. Да от этого зла, от крови этой человечество-то и восходило вместе с Христом. Искуплено это, все искуплено, и не надо новых искуплений. Веровать надо, Федор Иванович.

— Во что же веровать, Лев Николаевич?

— Во что? — Лев Николаевич долго молчал, хмуря густые брови. Потом сказал: — Сегодня отвечу — в бога и не солгу. А завтра?.. Завтра что отвечу себе самому? Солгу ли привычно или силу в себе найду не лгать уж более? Надо, надо о смерти думать, если жить хочешь. Вот решил я однажды все на веру принять, со смирением, так как положил, что разум отдельных людей должен подчиниться разуму соборному. Решил не замечать более ни лжи церковной, ни нелепиц обрядовых, ни обмана, ни неправды. Решил — и исполняю все обряды и стараюсь быть православным, а дух мой смущен, и часу не проходит, чтобы не думал я, во что же веровать завтра.

— Соборным разумом честно не проживешь, — тихо сказал Василий Иванович, доселе стесненно молчавший. — Коли каждый за себя отвечает, то и думать каждый за себя должен. И решать.

— В силу веровать надо, — вдруг твердо сказал Федор. — В силу!

— В силу, Федор Иванович, только слабые веруют, — грустно усмехнулся Толстой.

 

 

Турки настойчиво атаковали высоту, занятую ротой Олексина. Цепи их выкатывались из кустарника напротив и, поддержанные ружейным огнем стрелков, быстро достигали половины подъема; дальше начиналась круча, движение замедлялось, цепь разбивалась на отдельные звенья, ложилась и вскоре откатывалась назад. Наступала короткая передышка, и снова солдаты в красных фесках появлялись из противоположных кустов.

Молчала батарея Тюрберта, молчал и батальон Брянова. А когда он наконец начал не очень активно постреливать с фланга, турки уже успели просочиться в седловину между возвышенностями, надежно блокировав Олексина на занятой им горе. Рота пока еще отбивалась, пока еще ее спасала крутизна скатов, ломавшая атакующие цепи, пока еще были патроны, но время шло, помощь не приходила, а турецкие аскеры уже неторопливо пробирались по седловине, обходя роту с тыла.

— Потери невелики, — сказал Отвиновский, в перерыв между атаками обойдя позиции. — Но если Брянов не поспешит на выручку, нас в конце концов окружат со всех сторон.

— Предлагаете отступать?

— Обидно: позиция хорошая.

Гавриилу показалось, что опытный Отвиновский не дает совета отступать, чтобы о нем не подумали, будто он струсил. В этом опять слышался звон шпор и бряцание сабли. Но и сам поручик, понимая, что без помощи извне они почти обречены, не решался дать команду на отход по той же причине. Легче было умереть, чем допустить саму возможность упрека в трусости. Оба они думали в этот момент одинаково, и оба только о себе.

— Что-то Тюрберт молчит, — сказал Олексин; наступившее затишье в атаках было мучительно своей тишиной. — Я послал связного.

— Ладно, Олексин, хватит лукавить, — сердито прервал Отвиновский. — Ни вы как командир, ни я как ваш заместитель не придумаем ничего путного, а когда придумаем, будет уже поздно. Турки, похоже, обедают, так пойдем пока к Совримовичу.

Совримович лежал под наспех сооруженным навесом. Рядом на кое-как прикрытых шинелями ветках стонали еще шестеро; два немолодых серба перевязали раненых, уложили поудобнее, а теперь молча сидели поодаль на корточках, терпеливо ожидая, когда принесут новых или когда кто-либо помрет от потери крови: три неподвижных тела уже покоились в кустах.

— Очень больно? — спросил Олексин, опускаясь на землю подле раненого.

И сразу же пожалел об этом праздном вопросе: боль стояла в светлых глазах Совримовича. Лицо его заострилось и побелело, все утонув в свалявшейся, мокрой от пота бороде.

— Думаю, — старательно выговорил Совримович, с трудом разлепив запекшиеся губы. — Зачем же так, господа, нерасчетливо так? Столько молодых душ, цвет России, совесть ее. Куда бросили? Что спасать, что защищать? Отечество? Оно далеко отсюда. Что же тогда?

— Вы меня спрашиваете? — вздохнул поручик. — Я убежден, Совримович, я убежден, что отечество наше знает, зачем послало нас сюда. Нет, не можем, не смеем оставить в беде ни болгар, ни сербов. Я понял это, господа.

— Успеть бы додумать, успеть бы… — с суетливой тревожной настойчивостью повторял Совримович. — Весь этот славянский вопрос ложно поставлен. Из головы, а не от сердца… Я путано говорю?.. Успеть бы додумать, успеть бы… А сколько жертв, сколько мук, сколько нравственной энергии потрачено впустую! Но нельзя же так, господа, нельзя! Ведь кто-то же должен ответить за то, что мы умираем. Кто-то должен, должен!..

— Кто-то должен, — вздохнул Гавриил. — Кто-то должен, но — кто? Может быть, я сам, лично? Я тосты поднимал за святую Русь.

— Она спит в гробах нетленных, — вдруг строго сказал раненый, — и не тревожьте ее покой. Есть Россия. Россия, свободная от крепостничества и не знающая, куда девать эту свободу и что с ней делать. И не надо путать ее с ветхозаветной Русью. Как только мы путаем, мы начинаем пятиться назад. А Россия должна идти вперед. Вперед, а не назад. Вот за Россию я бы умер с восторгом, клянусь вам, господа. С восторгом и умилением! А за прошлое… за прошлое умирать бессмысленно. Бессмысленно умирать за вчерашний день…

В груди его захрипело, забулькало, судорожный кашель потряс все тело. Розовая пена выступила на тонких губах, он отер ее ладонью, сразу же тяжело рухнув на спину.

— Легкое задето, — тихо, словно самому себе сказал он. — А я еще надеялся…

— Даст бог, обойдется, — сказал Отвиновский, не веря в то, что говорит.

— Вы обещали мне, Отвиновский, помните? — с жарким беспокойством начал Совримович. — Вы приехать к нам обещали, я помню, отлично помню. Поклянитесь же, что приедете, что сдержите обещание. Поклянитесь, прошу вас, мне легче будет, если вы поклянетесь. У меня только матушка одна да кузина. Красавица кузина, я влюблен в нее, что уж теперь-то…

Частая стрельба вспыхнула совсем близко, и не на позициях, не впереди, а на спуске в котловину, где Олексин на всякий случай держал полувзвод.

— Вот и обошли, — сказал Отвиновский, вскакивая. — Я туда, Олексин.

— Стойте! — опять приподнявшись, крикнул Совримович, видя, что и поручик торопится уходить. — Не отдавайте меня живым, господа, умоляю вас, не отдавайте! Все равно ведь убьют, но помучают сперва, а я мучений боюсь. Я бы сам застрелился, да не смогу, сил нет, и рука дрожит. Олексин, я вас прошу, слышите? Я умоляю, именем матери умоляю, Олексин!

Гавриил остановился, в замешательстве не находя слов. Он чувствовал, знал, что никогда не сможет выстрелить в Совримовича, а лгать не решался.

— Что же вы молчите, Гавриил? — с надрывом выкрикнул Совримович.

— Я обещаю вам это, — резко сказал Отвиновский. — Я вам клянусь. И в том, о чем вы просили до этого, тоже клянусь.

— Спасибо, — прошептал Совримович, обессиленно опускаясь на окровавленную, отсыревшую за ночь шинель.

Пока поручик, не разбирая дороги, напрямик через кусты бежал к основной цепи своих стрелков, частая беспорядочная стрельба началась и впереди вдоль всех позиций, и он понял, что турки пошли на новый штурм. Дело осложнилось, но он все же больше беспокоился за фланг, на котором вдруг оказался противник и который удерживал сейчас Отвиновский с полувзводом малообученных и плохо стрелявших сербских войников. Он еще не успел добежать до позиций, как впереди послышались крики, топот множества ног, треск ломаемых веток. Сквозь деревья уже мелькали люди, бегущие на него или обтекающие по бокам, его люди, он узнал их сразу, и сердце его защемило от отчаяния. Рота бежала с позиций, бежала в панике, бросая оружие и надеясь только на быстроту ног.

— Стой! — закричал он, вырывая из кобуры застрявший кольт. — Стой, застрелю!

Солдаты шарахнулись от него, но не остановились. Он выстрелил в воздух, потом в кого-то из бегущих, но не попал. А люди продолжали бежать — молча, задыхаясь, в ужасе шарахаясь от каждого выстрела в почти окруженном лесу.

— Бегут! — кричал появившийся из кустов Захар. — Бегут, мать их так! Черкесы без выстрела подползли, левый фланг в кинжалы взяли! Тикать надо, Гаврила Иванович, тикать: сейчас турки ворвутся, поздно будет!

— Задержи их! Тут задержи! Там раненые, раненых вытащить надо!

— Попробую, — вздохнул Захар. — Эх, племянничек, ваше благородие, хоть бы рядом помереть, что ли… Стой! Стой, вашу мать, всех пострелю! Ложись! Ложись тут!

Кажется, он успел остановить Карагеоргиева, французов, кого-то из русских волонтеров — Гавриилу некогда было рассматривать. Тот десяток, что руганью и кулаками остановил-таки Захар в кустарнике, был с оружием и уже начал стрелять, и Олексин бросился назад, где лежал Совримович и другие раненые и где совсем близко звучали нестройные выстрелы полувзвода Отвиновского. Он бежал назад, с горькой обидой думая, как низко и подло бросил его Брянов. Он сознавал, что сейчас не время для обид, гнал их от себя, старался думать о другом, но обида эта жила словно не в разуме его, а в нем самом, в больно сжидившемся сердце, в безнадежном отчаянии, которое все более овладевало им. «Так нельзя, нельзя! — твердил он себе. — Надо перенести, спрятать куда-то раненых, а потом… Неужели Брянов не ударит с той стороны? Он же видит, видит, что я погибаю!.. Надо собрать людей и попытаться пробиться к батальону. Еще можно, в седловине еще не много турок, еще есть шанс… Но Брянов, Брянов!.. »



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.