Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ГЛАВА ВТОРАЯ



 

 

В Тифлис ежедневно прибывали партии запасных для пополнения 74-го пехотного Ставропольского полка в соответствии с расписанием военного времени. Запасных нижних чинов встречали дежурные офицеры; после переклички и беглого осмотра унтеры вели запасников в баню, а оттуда — опять дежурные офицеры! — доставляли их непосредственно в дворцовый сад. Здесь были накрыты столы, за которыми уроженцев забытой богом Гродненской губернии угощала чаем сама ее высочество великая княгиня Ольга Феодоровна в присутствии всех своих августейших детей. Вырванные из родных деревень, измученные пешим переходом от Владикавказа до Тифлиса и новизной положения, застенчивые белорусы страдали от этой милости пуще, чем от царской службы.

— Слава русским солдатикам! Слава! Слава! — провозглашала растроганная собственным подвигом Ольга Феодоровна.

Августейшие отпрыски, фрейлины и приглашенные на патриотическое чаепитие дамы из тифлисского общества кричали «слава! », махали кружевными платочками и утирали слезы. А смертельно уставшие, плохо говорившие по-русски гродненские мужики скучно глотали чай, через силу жуя сухое, заготовленное впрок царское печенье.

Строевые офицеры не любили этих дежурств и как могли увиливали от царских чаепитий: запасные нижние чины дружно, угрюмо и привычно молчали, а им приходилось, обаятельно улыбаясь, отвечать на сотни глупых вопросов восторженных дам.

— Не пойду больше! — категорически объявил Ковалевскому горячий поручик Ростом Чекаидзе. — Я человек кавказский, у нас не принято с женщинами долго разговаривать.

— Хорошо, голубчик, — подумав, сказал подполковник. — Из уважения к вашим традициям перевожу вас в команду капитана Гедулянова.

— Везет Ростому, — горевали остальные офицеры. — Вот всегда так: наврет с три короба и непременно вывернется. А мы отдувайся.

К весне передовые эшелоны полка уже покинули Тифлис, направляясь на Эривань и далее на Игдырь, на границу с Турцией. В Тифлисе пока оставались тылы, занимающиеся приемом запасных нижних чинов, а также заготовкой фуража и продовольствия. Последнее обстоятельство весьма усложнило жизнь подполковнику Ковалевскому: считать он не любил, а считать приходилось, ибо будущее мясное довольствие из расчета по три четверти фунта мяса на солдатскую душу закупалось сверх довольствия казенного, как добавок, на натуральные, звонкие полковые деньги, которые подполковник всегда полагал деньгами солдатскими. Поэтому днем он, никому не доверяя, лично осматривал скотину, до хрипоты ругаясь с поставщиками, а вечерами мучительно страдал за проверкой счетов, потея и ужасаясь, что пройдохи поставщики все равно его объегорят. Но семья оставалась в Крымской, спешить теперь было некуда, и Ковалевский засиживался в своем маленьком, жарко натопленном кабинетике допоздна.

— Живой вес — пять пуд, четыре фунта и семнадцать золотников, — бормотал он, перепроверяя каждую закупленную мясную единицу. — Разделить его на три четверти фунта да помножить обратно же…

Открылась дверь, и без стука вошел Гедулянов: ему подполковник поручил фураж и больше об этом не думал. Капитан у входа стащил сапоги, в толстых носках прошлепал к столу и сел напротив подполковника, опершись о саблю.

— Сено скупил? — не поднимая головы, спросил подполковник.

— Скупил. Сено доброе. И недорого.

— Хватит ли?

— Терехов остальное доставит.

— Хорошо. Слушай, Петр Игнатьевич, а может, мне буйволов взять? — вдруг оживился Ковалевский. — Буйволов задешево сторговать можно.

— Неуваристы, — кратко сказал капитан. — Жилы да шкура.

— Это верно, — согласился подполковник. — Солдатушек в походе надо кормить крепко.

Он вновь склонился над бумагами, а капитан по-прежнему угрюмо молчал, тяжело опираясь на саблю. Потом вздохнул, точно наконец-таки решившись, и сказал:

— Тая в Тифлисе.

— Что?.. — Подполковник медленно выпрямлялся, сидя на стуле и не отрывая глаз от Гедулянова.

— Говорю, Тая в городе.

— Тая? Наша Тая? Здесь? — Ковалевский судорожно тискал грудь под расстегнутым сюртуком. — Может, ошибся? Не она, может?

— Она. Окликнул, а она от меня бегом. Прямо бегом, не оглядываясь.

— А где же она, где? На что живет, как?

— Где да как — завтра узнаю. Унтера толкового за нею послал, он выследит.

— Господи! — Подполковник вылез из-за стола, затопал по комнате такими же, как у Гедулянова, вязаными носками. — А что я Сидоровне скажу? И как скажу-то, как? Ведь наповал это ее, наповал!

— Погодите Сидоровне писать, — сказал Гедулянов. — Это всегда успеется, сперва сами разберемся.

— Что? — не слушая, спросил Ковалевский. — Что же это она ко мне-то не идет, а? Писала ведь, что в Москве, что учиться пошла, и на тебе — вдруг Тифлис! Почему Тифлис, зачем Тифлис? А на что же живет-то, а? На что?

Гедулянов угрюмо молчал, потому что знал все ответы на эти беспомощные родительские «зачем» да «почему». Еще неделю назад Ростом Чекаидзе сообщил ему, что бывший подпоручик фон Геллер-Ровенбург отпущен из тюрьмы на поруки и проживает теперь в гостинице. Вот в этом странном освобождении Геллера, содержавшегося в Метехском замке за дуэль, и видел капитан Гедулянов причину поспешного возвращения Таи. «А мальчишка погиб ни за грош, — думал он. — Вот и пойми их, кобылиц этих… Нет уж, только не в Тифлисе, только не у отца на глазах…»

Он не сожалел, что сказал Ковалевскому о Тае. Подполковник непременно услышал бы об этом, но услышал бы как сплетню, как пикантную историю, а Гедулянов уже все делал для того, чтобы пресечь это, чтобы принять какие-то меры. Пресечь то, ради чего Тая бросила ученье в Москве и примчалась сюда, в Тифлис: связь с фон Геллером. Вот этого допустить капитан никак не мог: сама мысль об этом была для него мучительна.

— Узнаю — доложу, — кратко сказал он Ковалевскому, вставая. — Думаю, завтра к вечеру ясность будет.

— Завтра Евгений Вильгельмович приезжает, — зачем-то сказал Ковалевский, точно приезд фон Борделиуса мог чем-то помочь в его отношениях с дочерью.

— Вот это хорошо, — с неожиданной радостью сказал Гедулянов. — Это очень вовремя, что приезжает.

На следующий день, еще ничего не успев узнать о Тае, он разыскал фон Геллера в маленькой скромной гостинице. Вошел без стука в номер и остановился в дверях, не снимая ни фуражки, ни перчаток.

— А, это вы, Гедулянов, — без всякого удивления отметил Геллер.

Он лежал на кровати поверх шелкового покрывала в одежде и ботинках. То ли оттого, что одежда эта была гражданской, то ли от пребывания в тюрьме, но выглядел он осунувшимся и похудевшим и стал словно бы меньше ростом. Сел, спустив ноги, провел ладонью по бледному, отекшему лицу.

— Проходите, раз пришли. Что там еще?

Капитан молча прошел в номер и сел на стул, так и не сняв фуражки, точно подчеркивая этим кратковременность и официальность своего визита. Привычно оперся о поставленную между колен саблю и неторопливо, внимательно оглядел комнату. Он искал следы пребывания Таи, но ни предметов, ни вещей, ни каких-либо безделушек, принадлежащих женщине, не обнаружил. Геллер молчал, вяло растирая мятое лицо и тупо уставясь в пол.

— Что же суд? — сухо спросил капитан. — Откупились?

— Уволен из армии, — с ленивым безразличием сказал Геллер. — Подал прошение в казачьи войска. Вот лежу, жду ответа.

Гедулянов внимательно посмотрел на него, спросил напрямик:

— В Москву телеграмму давали?

— В Москву? Зачем в Москву? Кому?

— Не лгите, Геллер.

— Разучился, капитан. — Геллер криво усмехнулся. — Он перед смертью «мама! » крикнул. До сих пор крик этот слышу. Засну и слышу — и в поту просыпаюсь.

Геллер говорил правду, Гедулянов уже не сомневался. И в то же время он никак не мог расстаться с собственной версией, что Тая приехала сюда ради этого помятого, согнутого, а может быть, уже и сломленного человека. Не умея лукавить, спросил напрямик:

— Таисия Ковалевская в Тифлисе, это вам известно? Виделись с нею?

— Тая?..

Лицо Геллера вдруг подобралось, определилось, мягкие, распущенные губы стянулись в нитку, а в глазах мелькнул ужас. Он вскочил, прошел к столу, возле которого сидел Гедулянов, взял папиросу, чиркнул спичкой; пальцы его дрожали, что было очень заметно по пляшущему огоньку.

— Тая в Тифлисе? Мне сказали как-то, что в Москве она, и я обрадовался. Нет, не обрадовался, лгу: я бояться стал меньше. Думал, хоть ее-то никогда в жизни не встречу… Зачем она здесь?

— У вас спросить хотел.

Геллер молча курил, глядя в стол. Потом поднял на капитана растерянные глаза, сказал, и губы его дрогнули:

— Вот встречи с нею не выдержу. Боюсь, не выдержу, Гедулянов.

Это признание было для капитана уж совсем неожиданным. Он видел искренний страх Геллера, его отчаяние и нехотя отказывался от своих первоначальных предположений. Да, Геллер никак не был более связан с Таей, приходил в ужас от одной мысли о возможной встрече, но тогда оставалось неясно, зачем и почему Тая, оставив Москву, вдруг прикатила в Тифлис.

— Значит, не знаете, — сказал он и встал. — Сожалею, что потревожил.

— Подождите, Гедулянов, — нервно захрустел пальцами, засуетился Геллер. — Не говорите ей, что я на свободе, что в Тифлисе, что я жив, не говорите. Пожалуйста, прошу вас, не говорите! Я не могу сейчас уехать из города, я решения жду, а как получу приказ, так тотчас же уеду, часа не задержусь, поверьте. Только не говорите ей, я же свидания этого не выдержу. Я же знаю, зачем она сюда приехала: меня добить, меня уничтожить. А я в щель забьюсь, я выходить никуда не буду, только ей не говорите…

— Трус, — с презрением сказал Гедулянов. — Нашкодил и в штаны наложил со страху? Жаль, не на меня ты нарвался и не на Ростома: гнил бы в земле сейчас, подлая душа. Мальчика убил, Тае жизнь испортил и опять о себе думаешь, о себе трясешься? Так не дам я тебе покоя, слышишь? У казаков спрятаться хочешь? Не выйдет, меня все казаки на линии знают. Все, вырос я здесь! И всем расскажу, что ты есть и где прячешься, всем — и Тае прежде всего. Пусть она в глаза твои посмотрит. Вот и живи теперь в страхе господнем, крыса!

И вышел из номера, остервенело хлопнув дверью.

 

 

Героя из Федора не вышло; у него хватило мужества осознать это, но к мучительному чувству стыда и острого недовольства собой примешивалось обидное ощущение, что его пожалели поспешно и умилительно. Не найдя в себе сил отвергнуть эту жалость сразу, утром сказал, пряча глаза:

— Я недостоин вас, Тая. Не достоин ни вашей жалости, ни тем паче вашей любви. Вероятно, я тряпка, но я не подлец. То, что произошло между нами, налагает на меня обязательства, и я, поверьте…

— Никаких обязательств, — тихо сказала Тая. — И не надо об этом, пожалуйста, не надо.

Она с трудом сдержалась, чтобы не разрыдаться, не закричать. Федор не только не смог простить ей истории с Геллером, он не смог и понять того, почему она первой сделала шаг навстречу ему. Так она думала, из последних сил стараясь не показывать, какую боль испытывает при этих мыслях.

— Но я… я не могу уйти. — Федор растерянно развел руками. — Некуда мне уходить.

— И не надо, не беспокойтесь, пожалуйста, — торопливо говорила Тая: ей хотелось убежать, исчезнуть, только бы не быть с ним рядом. — Я умею шить, мы прекрасно обойдемся…

И сразу ушла. Ходила весь день по улицам, никого не видя и ничего не слыша. Но вечером принесла купленное в лавке одеяло.

— Все-таки вам будет теплее.

И опять допоздна сидела у хозяйки. Федор проспал ночь на полу, завернувшись в одеяло, и на следующее утро им стало как-то проще. Правда, они еще избегали глядеть друг на друга, да и разговор вязался плохо, но все же вместе напились чаю, и Тая вновь поспешно ушла.

— Так это не может продолжаться, — сказал Федор за ужином. — Нет, нет, Тая, не спорьте, я все время думаю об этом. Вы чудная, благородная, а я… — он помолчал, — в нахлебниках?

— Ну что вы, Федор Иванович. — Тае стало легче, что он заговорил, но тема разговора ей не нравилась. — Деньги пока есть, а скоро я куда-нибудь устроюсь, и вообще пустяки какие.

— Нет, это не пустяки, — вздохнул он. — Я не о деньгах же, я… Я о себе говорю, уж извините, но о себе. Даже если вы наследство завтра получите, я же не могу при вас в приживалках, ведь правда? И жить нам вместе не следует, это мучительно, двусмысленно как-то.

Он опять касался этой темы, опять обижал, напоминая. Тая понимала, что он не стремится обижать, что просто ищет выход, но ей стало больно.

— В Тифлисе служит господин Чекаидзе, он был секундантом на дуэли, — сухо сказала она. — Если угодно, я разыщу его.

— А я расскажу ему всю подноготную? — Федор резко отодвинул стул, отошел к окну и закурил. — Извините, я понимаю, вы хотели как лучше, но… Как лучше не получается, Тая. Не получается, заколдованный круг!

На этом тогда и кончился разговор. Возобновился он через двое суток, когда оба достаточно успокоились, притерпелись к своему странному положению и уже начали оберегать друг друга от воспоминаний.

— Я много думал, Тая, — сказал Федор, впервые открыто посмотрев ей в глаза. — Знаете, ничто так не обостряет мысли, как одиночество: в поисках собеседника начинаешь выворачивать себя и в конце концов докапываешься до первопричины. До того червячка, который гложет изнутри.

Тая выдержала его взгляд, с ужасом чувствуя, что начинает краснеть и — это было самое страшное! — радоваться. А ей нельзя было ни краснеть, ни тем более испытывать радость от его наконец-таки просветленного взгляда; она с отчаянием подумала, как это скверно, и поэтому почти не расслышала, что он говорил.

— Знаете, кажется, я нашла работу, — невпопад сказала она первое, что пришло в голову. — Очень приличная хозяйка, она обещала…

— Это хорошо. — Федор неуверенно улыбнулся, заставляя себя смотреть в темные, очень напряженные глаза так, как смотрел в Москве. — Дело ведь не в куске хлеба, Тая, дело в том, чтобы человека в себе ощущать, правда? А я потерял в себе человека, потерял, в подлеца оборотился, и в подлеца-то трусливенького. Нет, нет, не перебивайте меня, мне нужно все вам сказать, все как на духу, наизнанку вывернуться.

— Ох, Федор Иванович, — несогласно вздохнула она.

— Нет, нужно, нужно, — упрямо повторил Федор. — Я сам себя понял и сам себя осудил за… за многое, очень многое, поверьте. Человек должен быть гордым от сознания самого себя, иначе он не человек, а полчеловека. Руки, ноги, сила, разум, а все — без руля и без ветрил, все — без цели и смысла. Из такого что угодно сотворить можно: убийцей сделать, насильником, клятвопреступником, подлецом — что надобно, то он и сделает, потому что себя не ощущает более, только на то и способен, что чужую волю исполнять. А я не могу таким быть, не могу, не желаю! Я лучше пулю себе в лоб, чем так-то!..

Федор всегда говорил красно, но сейчас в его словах звучала искренность, и Тая сразу поверила ему. Протянула руку через стол, коснулась рукава его тужурки и тотчас же отдернула пальцы словно от горячего.

— Господь с вами, Федор Иванович.

— Господь с теми, кто верует, — сказал Федор, нахмурившись и убрав руки со стола. — Вот и я хочу уверовать. Снова в себя уверовать, сильным себя ощутить, сильным и гордым, иначе… — Он помолчал, закурил, вновь прямо посмотрел в ее глаза. — Я испытать себя должен, Тая. Испытать на деле простом и благородном, вот что я понял. Коли выдержу — снова человеком стану, а уж коли и там сподличаю, смалодушничаю, струшу — тогда все, конец мне тогда. Тогда крест на мне ставьте.

Он замолчал, разглядывая папиросу. А Тая из всех его слов выделила последние, прозвучавшие для нее особенно, как обещание, как мостик на будущее, как «ждите меня». И опять со страхом ощутила, как тревожно забилось сердце.

— Такое дело есть: война вот-вот начаться должна, — продолжал он, снова посмотрев на нее. — За чужую свободу идем воевать, что может быть благороднее?

Он увлеченно говорил о войне, о великой исторической миссии России, о спасении самих себя в борьбе за чужую свободу, но Тая уже не слушала. Она поняла вдруг, что не хочет с ним расставаться, что боится его ухода, потому что он уже никогда более не вернется к ней, и сейчас боролась с этим чувством, глушила его, убеждая себя, что это единственный выход, но выход — для него.

— Я встретила сегодня капитана Гедулянова, — сказала она. — Испугалась почему-то, убежала. Но я найду его.

— Тая, — он улыбнулся ей тепло и благодарно, — вы чудесная, чудесная, только я капризный. Знаете, к кому я мечтаю попасть под начало? К Скобелеву. Уж он-то меня не пощадит, потому что себя щадить не умеет, а с ним рядом и я, глядишь, воскресну. Еще, может, и крест заслужу, чем черт не шутит!

Каждый день Тая бегала в поисках работы, но без рекомендаций ее нигде не брали, а деньги таяли. Она беспокоилась, как прокормит Федора, когда они кончатся, но теперь уж и не думала об этом. Федор уходил, уходил навсегда, а о себе беспокоиться было и непривычно и бессмысленно. Все думы ее были сейчас только о нем: как он убережется там от пуль и сабель, от простуд и болезней.

— Прощения просим, барышня.

Тая остановилась, точно очнувшись. Бежала, привычно никого не замечая, и вдруг услышала почтительное обращение и увидела немолодого уже унтер-офицера с добрым улыбчивым лицом.

— Вы меня? Что вам угодно?

— Прощения просим, — повторил унтер. — Пожалуйте в экипаж.

Рядом оказалась извозчичья пролетка с поднятым верхом. Тая не успела даже испугаться, как унтер ловко подсадил ее на подножку. Она хотела рвануться, закричать, но тут из пролетки высунулась рука, втащила ее внутрь, и лошадь сразу взяла с места.

— Простите, что так пришлось, — хмуро сказал Гедулянов, по-прежнему крепко держа ее за руку. — А то все бегаете от меня как от зачумленного.

— Петр Игнатьич! — Тая задохнулась в слезах. — Боже мой, Петр Игнатьич, боже мой, какое счастье, что это вы. Я ведь со стыда тогда удрала от вас, только со стыда.

— Ну успокойся, успокойся. — Гедулянов совсем как в детстве, в Крымской, обнял ее за плечи. — Такая большая девочка — и ревешь. Совестно реветь-то, солдатская ведь дочь.

Остановились возле духана. Хозяин проводил за перегородку, принес зелень, сыр, кувшин вина. Ушел жарить цыплят, они остались одни, и Тая, тихо всхлипывая, рассказала почти все. Утаила лишь причины бегства Федора в Тифлис да их отношения.

— Он к Скобелеву мечтает попасть.

— Ешь, — сказал Гедулянов, размышляя. — Может, в Крымскую тебя отправить?

Тая отчаянно затрясла головой.

— Не хочешь, значит, к матери, — спокойно отметил он. — Что ж, понимаю, там сейчас бабы одни остались. Так трепать начнут, что и света невзвидишь. В Москву, может, вернешься?

Тая не успела ответить: духанщик принес цыплят. Пока он ставил их на стол, резал и красочно расхваливал, и Тая и Гедулянов молчали. Капитан пил вино, а Тая, рассеянно отщипывая лаваш, напряженно думала. Черные бровки ее смешно ерзали при этом, и Гедулянов, чуть улыбаясь, любовался ею. Наконец разговорчивый духанщик ушел.

— Ну, надумала?

— Я с вами хочу, — не поднимая глаз, призналась опа.

— Как так с нами? — опешил капитан. — С кем это с нами и куда с нами?

— На войну, — сказала Тая; она не могла вернуться в Москву, что-то объяснять Маше и выбирала, как ей казалось, самое простое. — Не удивляйтесь, Петр Игнатьич, я думаю, что говорю. Нам на курсах про перевязки рассказывали, немного учили, а сейчас сестер милосердия в военно-временные госпитали набирают, я читала об этом. Это благородно, потому что за чужую свободу идем воевать. И потом, мне легче будет, вот посмотрите, что легче.

— Что легче? — недовольно проворчал он, не поняв. — Раневым солдатам поганые ведра подавать — это, что ли, легче?

— Потом, — чуть покраснев, с досадой сказала она. — Потом, после войны. Я кто сейчас такая? Ну кто я такая, скажите? Не знаете, как назвать, или стесняетесь? А после войны я опять человеком стану…

Она говорила что-то еще, говорила горячо, долго — капитан не слушал. С острой, всепоглощающей ненавистью он думал сейчас о Геллере, минутный каприз которого привел дорогую ему девочку на край катастрофы. Но, поворчав и поспорив — больше для порядка, — он признал возможным и такой исход. Действительно, армия нуждалась в сестрах милосердия, в городах, в том числе и в Тифлисе, открывались курсы, и поток молодых женщин, добровольно изъявивших желание послужить отечеству, все возрастал: об этом много и неизменно восторженно писали газеты.

— Да, это верно, — в задумчивости говорил он. — Вон и баронесса Вревская, читал я, тоже желание изъявила… Ладно, так решим: сейчас я тебя к батюшке твоему доставлю — ни-ни, и спорить не моги, доставлю! — а сам с этим, как его, с Федором Ивановичем переговорю.

— Нет, Петр Игнатьич, — Тая грустно улыбнулась, — и спорить не буду, и по-своему сделаю. Помогите Федору Ивановичу к Скобелеву попасть, уж какими путями, не знаю, но хоть чем-либо помогите. А я провожу его и приду. Обещаю вам это.

В улыбке ее было что-то новое, взрослое, незнакомое капитану. Он с грустью отметил это новое, еще раз помянул про себя недобрым словом фон Геллера, но уговаривать Таю не стал.

На другой день Гедулянов явился к полковнику Бордель фон Борделиусу, испросив разрешения на частную беседу. Напомнил о портупей-юнкере Владимире Олексине, немного поведал о возвращении Таи и попросил рекомендательное письмо к Михаилу Дмитриевичу Скобелеву для Федора Олексина. Евгений Вильгельмович долго хмурился и покашливал, выражая неодобрение, но капитан был настойчив.

— Ради этого письма он приехал в Тифлис, господин полковник. Он мечтает о нем, поскольку это даст ему возможность познакомиться с героем Туркестана.

— Признаться, не уверен, помнит ли еще меня Михаил Дмитриевич, — сказал наконец полковник. — Служил он в нашем полку недолго, и когда же это было! Да и где-то он сейчас.

— Уж мимо Кишинева не проедет, — улыбнулся Гедулянов.

— Это верно, — вздохнул Евгений Вильгельмович. — Что ж, попробую написать.

Вечером Тая вручила Федору рекомендательное письмо к генерал-майору свиты его императорского величества Скобелеву-второму.

— От самого Евгения Вильгельмовича. Они вместе служили.

— Тая, дорогая, я и не знаю, как вас благодарить.

— Говорят, Скобелев очень смелый. Будьте благоразумным, Федор Иванович, прошу вас.

— Ну конечно же; конечно, я же хочу с крестами вернуться.

— Вернуться?

— Все будет прекрасно, Тая, все будет замечательно, вот увидите!

Федор не замечал ни ее грустного вида, ни с трудом сдерживаемых слез, ни вымученной улыбки. Он уже ехал, уже представлялся Скобелеву, уже воевал…

На почтовой станции, от которой отправлялись пароконные линейки на Владикавказ, они стесненно молчали. Тая очень хотела спросить, вернется ли он в Тифлис, но не решалась, страшась услышать правду. А Федор со все возрастающим нетерпением ждал, когда же наконец тронется в путь.

— Я вам газету куплю, — сказала Тая, когда молчание стало совсем уж невыносимым.

Газету продавали за углом. Бойкий парень подмигнул озорным глазом:

— Берите, барышня. Тут про убийство из-за любви.

На ходу Тая развернула еще сырые листы. Мельком глянула, задохнулась, испуганно спрятала газету.

— Еще не продают, — пряча глаза, сказала опа, вернувшись.

— Ну и ладно, так доеду, — сказал Федор. — Уж сигнал дали, чтоб садиться. Так что…

Он замолчал, растерянно затоптался. Тая изо всех сил улыбнулась, протянула руку:

— Берегите себя. Обещаете?

Он вдруг резко согнулся, точно сломавшись пополам, припал губами к ее руке.

— Простите, Тая. Знаю, недостоин прощения, но все равно, бога ради, простите меня.

Тая крепко прижала его голову к груди, но он высвободился и не оглядываясь побежал к уже тронувшейся в путь линейке.

Тая стояла, пока экипажи не свернули в горы. Потом вздохнула, отерла слезы и достала газету. В той утренней газете на последней странице было маленькое сообщение:

«Вчера в два часа пополудни в номере гостиницы господина Гагавы застрелился насмерть бывший подпоручик 74-го пехотного Ставропольского полка Герман Станиславович фон Геллер-Ровенбург».

 

 

— Господи, вразуми меня! — жарко и истово шептала Варя, и слезы текли по ее лицу. — Господи, я потеряла разум! Господи, избавь меня от мук моих, научи, как мне жить дальше.

Стояла глухая весенняя ночь, в доме горела только одна лампада, освещая скорбный потускневший лик в серебряном окладе. Розовые огоньки струились и дрожали, отражаясь в старом серебре, и Варя глядела не на божий лик, а на эти играющие обманчивые и жаркие сполохи слабого лампадного света.

— Господи, вразуми!

Она никогда не была религиозной и не стала ею, но живого и разумного советчика не было сейчас рядом, и Варя, столь часто обращавшаяся к богу, спорила, в сущности, сама с собой. Спорила молча, даже наедине, лицом к лицу с иконой не решаясь произнести вслух то, что мучило ее, что уж много ночей не давало уснуть, а если, устав и исплакавшись, она и засыпала, то это нерешенное приходило во сне, усмехалось, обнажая крепкие молодые зубы, уверенно звало куда-то. Варя просыпалась в томлении и страхе, падала на колени, шептала бесконечные «вразуми, господи! », но опять не решалась ни в чем признаваться. Если бы ей не предложили миллиона, если бы ей просто улыбнулись так, как улыбнулись однажды, она бы уже, наверное, была там, в далеком Кишиневе, бросив все. Сила, которая глянула на нее серыми твердыми глазами, уверенность, что сверкнула ей белозубой улыбкой, были как бы отражением ее собственного бессилия и неуверенности, были тем родником, к которому она не задумываясь готова была припасть, но деньги… Деньги словно перечеркивали эту душевную силу; улыбка манила и притягивала, а деньги — отталкивали, и Варя изнемогала в борьбе между этими взаимно уничтожавшими друг друга силами. «Господи, ну почему же я одна, почему нет мамы? — с горечью думала она. — Мне же не с кем посоветоваться, я же одна теперь, во всем мире одна».

А время шло, нетерпение возрастало, и невозможно было ни на что решиться. Его не было, этого решения, которое одновременно успокоило и примирило бы и ее чувства и ее совесть. Не было, не могло быть; в ужасе от этой мысли Варя и вскакивала по ночам, падая коленями на холодный пол.

Во дворе яростно залаяла, но тут же успокоилась собака, за зашторенными окнами Вариной комнаты послышались осторожные шаги. Варя прислушалась: где-то рядом, вероятно в гостиной, заскребли в окно, словно пытаясь открыть его с той, наружной стороны. Кто-то тайком пытался проникнуть в спящий дом, но Варя совсем не испугалась. Встала с колен, зажгла свечу и, сунув ноги в мягкие комнатные туфли, неслышно прошла в гостиную. Остановилась в дверях, прикрыв ладонью огонек. И тотчас же скрипнуло отворяемое окно, заколыхалась портьера, и через подоконник ловко перепрыгнула мужская фигура. Варя отважно шагнула вперед и подняла над головой свечу.

— Кто здесь?

— Ну я, — чуть помедлив, сказал Иван. — Спать надо, а ты не спишь.

— Откуда ты? И почему так странно, не как все люди?

— Так все люди дрыхнут, — весело пояснил он. — Обожди, закрою окно. — Он откинул портьеру, шумно и радостно вдохнул полной грудью. — Хорошо-то как, Варенька!.. — Закрыл окно, повернулся к ней. — Давай поговорим, а? Я все равно уж не усну, а поговорить хочется. Очень надо поговорить, потому что я взрослый, понимаешь? Я стал совсем взрослым, Варя, и поступать теперь надо по-взрослому, по-мужски.

— Идем, — сказала она, вдруг ощутив беспокойство. — Это все странно, Иван.

— Это все чудесно, сестра, — сказал он, подойдя и обнимая ее.

И тихо рассмеялся. А она отшатнулась.

— От тебя вином пахнет!

— Пахнет, но я не пьян, не бойся. Я просто… — Он недоговорил. — Ну идем же, идем. Замерзнешь.

Брат с сестрой прошли в спальню Вари. Она накинула на плечи платок и села в кресло, обернув ноги одеялом. А он зажег лампу, потушил свечу и вольно плюхнулся на стул.

— Я женюсь, — сказал он, тихо и блаженно улыбаясь. — Не сейчас, разумеется, через год или два. Но она будет ждать меня. Она чудная, Варя, она изумительная, прекрасная женщина, и я счастлив. И вы все полюбите ее. И ты, и Маша, и Вася, и даже тетушка.

— Так, — сказала она, пытаясь собрать мысли, разбежавшиеся от этой новости во все стороны. — Подожди, подожди, это все очень странно и… по-моему, неприлично. По-моему, неприлично, — строго повторила она. — Где ты был ночью?

— У нее. — Иван опять улыбнулся счастливой и очень глупой улыбкой. — Я же сказал, что женюсь. Так вот, Варя, я не только хочу этого, но и обязан как честный…

— Мальчишка! — гневно перебила Варя. — Долг перед юбкой, которая легкомысленно уступила тебе до венчанья? Это бесчестье, а не долг, сударь! Бесчестье для всей нашей семьи, понятно это тебе? Говори, сейчас же говори, кто она такая?

— Ты кричишь, а я ведь тебя не боюсь, — спокойно сказал Иван. — Я вообще никого не боюсь, потому что я прав. А оскорблять женщину — низость, Варвара. Я не хочу тебя более слушать, но предупреждаю, что все равно сделаю по-своему. — Он встал и пошел к дверям, но остановился. Сказал уже иным, вымученным и просящим тоном: — Скажи, у нас есть деньги? Я не знаю, как это полагается, но готов как угодно. Под расписку, под вексель в счет наследства…

— Вон! — еле сдерживая слезы, прошептала Варя. — Вон, негодяй, убирайся вон, слышишь?

Гнев ее был велик и искренен, и Иван вдруг растерял весь свой апломб. Съежился, втянул голову в плечи и вышел тихо, на цыпочках, осторожно прикрыв дверь.

Однако у себя в комнате он быстро успокоился. Он не желал ни о чем думать, он верил, что все будет прекрасно, потому что чувствовал каждую клеточку своего тела, тайную мощь которого постиг только сегодня. Его переполняла дикая, почти звериная радость от этого открытия, а такой гордости и такого довольства собой он не испытывал никогда. Ему не хотелось спать, не хотелось ни о чем думать, а хотелось только вспоминать то, что было совсем недавно и что породило в его душе этот восторг, это упоение самим собой. Он лежал на кровати, закинув руки за голову и счастливо улыбаясь… «Вы уедете в Тулу, к моему брату Василию. А я закончу в…» — «Но нужны деньги». — «Что? Деньги нужны, я знаю. На проезд я достану, а там Вася…» — «Нет, вы не поняли меня. Я должна заплатить неустойку, иначе меня не отпустят. Ведь я же уеду и сорву им все выступления. И труппа прогорит. А так нельзя, надо заплатить долг». — «Конечно, конечно», — торопливо согласился он. «Две тысячи рублей. И не позже четверга, никак не позже». Он вспомнил об этих двух тысячах, с досадой отбросил эту мысль, хотел подумать о чем-то другом — и уснул. Крепко и молодо.

На следующее утро Иван объявил себя больным, не пошел в гимназию и даже не вышел к завтраку. Ему и в самом деле было неважно: побаливала голова, во всем теле ощущалась какая-то непривычная вялость. Но не выходил он не по этой причине, а просто не хотел, не мог видеть Варю. Мыкался по своей комнате, чуть ли не скрипя зубами, со стыдом и ужасом вспоминая, как ночью с телячьей радости ляпнул о Дашеньке, о том, что намерен жениться, просил денег. Сейчас и о самой-то Дашеньке, о всей той ночи он вспоминал со странным чувством — не то чтобы со стыдом, но с ощущением непоправимости свершившегося. Нет, он и в мыслях не допускал, что обманет любящую его женщину и не исполнит обещанного, но то, что вчера казалось таким простым, сегодня выглядело почти невозможным. Он не знал, не мог даже представить, где он, ученик старшего класса гимназии, может достать две тысячи рублей. Если бы жива была мама, он пошел бы к ней, упал па колени, во всем признался, и мама наверняка нашла бы достойный выход и спасла его честь. Но мамы не было, а говорить с Варей после вчерашней счастливо-пьяной болтовни, после ее крика: «Вон, негодяй! » — было уже невозможно, и Иван метался по комнате, то падая на кровать, то вскакивая снова.

Так прошли суббота и воскресенье, а в понедельник Иван опять не пошел в гимназию. Он похудел и почернел за эти два дня, он передумал все, о чем только можно было думать, он создал и разрушил тысячи планов, но так ничего и не придумал. Ни одолжить, ни попросить, ни тем более заработать такую сумму было немыслимо. «Украду, — тупо повторял он, устав от пустых размышлений. — Украду, отдам ей и застрелюсь».

Вари с утра дома не было — куда-то уехала, а куда именно, Иван не интересовался. Детей отправили — кого в гимназию, кого заниматься дома с учителями, Гурий Терентьевич еще не приходил, а тетушка сидела в гостиной. Иван метался по дому, но в гостиную только заглядывал, думая, что Софья Гавриловна корпит, как обычно, над счетами, но потом разглядел, что она сосредоточенно раскладывает большой королевский пасьянс, а в углу привычно дремлет Ксения Николаевна. И — боком-боком — вошел в гостиную.

— Что тебе, Иван? — спросила тетушка, размышляя, как ей избавиться от короля.

Иван молчал, сосредоточенно изучая паркет.

— Тебе неможется? Завтра приглашу врача.

— Не надо, я здоров, — хрипло сказал он, по-прежнему не поднимая головы. — Мне уж никто не поможет, кроме мамы. А ее нет.

Софья Гавриловна аккуратно положила короля, поправила сползавшее пенсне — эта вечная проверка счетов не прошла даром для ее зрения — и внимательно посмотрела на Ивана.

— Сядь. — И строго добавила, потому что он продолжал стоять, как истукан: — Не угнетай меня высотой.

Иван беспомощно глянул, тотчас же опустил глаза и через плечо выразительно покосился на Ксению Николаевну.

— Голубушка Ксения Николаевна, — тотчас же сказала тетушка, — распорядитесь насчет чаю. И сами заварите, вы по этой части мастерица.

— Заварю, матушка, китайского заварю, с четырьмя мандаринами.

Приживалка выкатилась из гостиной.

— Затвори двери и садись, — сказала Софья Гавриловна. — У тебя что-то случилось, и ты потерял лицо.

Иван сел напротив, избегая смотреть в глаза. Долго вздыхал, собираясь с силами, но так ничего и не смог выговорить.

— Ты сказал, что тебе могла бы помочь мама. Я — тетя, но, может быть, я тоже могу помочь? Я очень люблю всем помогать.

— Я знаю, — глухо сказал он. — Но мне нельзя помочь.

— Так не бывает, мальчик, — сказала тетушка, улыбнувшись. — Если бы так было, люди б давным-давно вымерли. А они помогают друг другу и не вымирают.

Иван набрал полную грудь воздуха, опять не смог ничего сказать и с шумом выдохнул его. Снова вздохнул, задержал вздох, зажмурился и пробормотал торопливо и невразумительно:

— Если не дадут двух тысяч до четверга, я их украду. Я украду их, тетя, а потом застрелюсь.

— Каких двух тысяч? Я ничего не поняла. Зачем тебе такая куча денег? Ты проигрался в карты?

— Нет, — кусая губы, буркнул Иван. — Я обещал.

— Кому же обещал?

— Это не важно.

— Напрасно ты так думаешь, это-то как раз и есть самое важное. Так кому же? Другу? Ростовщику? Задолжал за мороженое?

— Не смейтесь! — вспыхнул Иван. — Я обещал их женщине, тетя. Женщине, теперь вам все понятно?

— Теперь понятно, — сказала тетушка, помолчав. — Бог мой, ну и цены пошли.

— Тетя, не надо так, — умоляюще сказал он. — Я даже вам не позволю, даже вам. Это прекрасная женщина.

— Конечно, мой друг, конечно, — грустно согласилась Софья Гавриловна, вставая. — Все женщины прекрасны, но бог мой, как же мало вы их любите!.. — Она несколько раз прошлась по комнате, остановилась перед Иваном; он сидел, низко опустив голову. — Я не буду спрашивать, кто она: захочешь — расскажешь сам. Но это большая, очень большая сумма, и я хочу кое-что знать. Уж пожалуйста, ответь мне, Иван.

— Я отвечу, — тихо сказал он.

— Что ты еще обещал этой прекрасной женщине, кроме денег? Ты обещал, что женишься на ней, когда закончишь в гимназии? Почему ты молчишь?

— Я женюсь на ней, тетя, — твердо сказал Иван.

— Так я и предполагала, — задумчиво сказала Софья Гавриловна, барабаня пальцами по спинке стула, на котором сидел Иван. — Так я и думала… Две тысячи нужны этой даме, чтобы уехать из Смоленска?

— Да.

— У нас нет таких денег. — Иван дернулся, но она положила руку на его плечо и удержала на месте. — Мы начинаем уже жить в долг, Иван, под векселя, проценты и расписки. Новое время, что делать, что делать, и у этого нового времени никогда уже не будет добрых старых денег.

— Я отработаю, — торопливо заговорил Иван. — Я отработаю, даю вам слово. Я расписку готов дать, вексель под любые проценты…

— Не закладывай, — строго сказала тетушка. — Никогда не закладывай душу свою. Обожди меня здесь.

Она ушла, но отсутствовала недолго; Иван сидел не шевелясь, весь напрягшись и слушая каждый шорох. Вернулась Софья Гавриловна, неся небольшой футляр.

— Вот все, что у меня осталось, — сказала она, — Думала Машеньке к свадьбе… — Она открыла футляр. — Это серьги моей покойной матушки. Они стоят больше двух тысяч, много больше, но ты же не пойдешь их закладывать, правда? И я не пойду, и не будем считать, что да почем: ясная совесть всегда дороже. Отнеси ей, Иван, только пусть она уедет из нашего города. Ты потом ее найдешь, когда закончишь ученье. Хорошо, мальчик мой?

— Тетя! — Иван вскочил, поймал руку Софьи Гавриловны, припал к ней губами. — Тетя, милая тетя, вы спасли меня! Я никогда, никогда в жизни не забуду этого!

И, схватив футляр, опрометью выбежал из гостиной.

— Забудешь, Ванечка, забудешь, — с грустной улыбкой сказала Софья Гавриловна, вновь усаживаясь за пасьянс. — Все забудешь и правильно сделаешь. Жить — это значит сходить с ума…

 

 

— Да, жаль, что дела в Сербии закончились столь поспешно, — вздохнул молодой генерал с пшеничной, расчесанной на две стороны бородой и детскими синими глазами.

Он стоял у окна, заложив за спину руки и привычно развернув украшенную орденами грудь. За окном сиял весенний Кишиневский день, и в каждой луже светило солнце. Князь Насекин молча наблюдал за ним, утонув в глубоком продавленном диване. В гостиничном номере было холодно и сыро; князь мерз и кутался в шотландский плед.

— Да, жаль, — еще раз вздохнул генерал. — Ей-богу, князь, плюнул бы на все и укатил бы к Черняеву. А там пусть судят: семь бед — один ответ.

— Любопытная мысль, — лениво усмехнулся князь. — Если солдат — слуга отечества, то генерал — слуга правительства. Вы слушаете, Скобелев? Отсюда следует, что если солдат-бунтарь принадлежит суду, то бунтарь генерал принадлежит самой истории. Я правильно вас понял, Михаил Дмитриевич?

— С меня моей славы хватит, — ворчливо буркнул Скобелев.

— Фи, Мишель, — вяло поморщился князь. — Мы поклялись говорить друг другу правду. Кстати, вы помните, где это было?

— Париж, пансион Жирардэ, — улыбнулся Скобелев. — Прекрасная пора! Потом мы почему-то решили стать учеными мужами.

— Вас с колыбели изматывал бес тщеславия, генерал. Если братья Столетовы пошли в университет за знаниями, я — по врожденному безразличию, то вы — лишь в поисках лавровых венков. Через год вы переметнулись в кавалергарды, и из всей нашей четверки терпеливо закончил в университете один Столетов-младший. И вот ему-то и достанется самая прочная слава, помяните мое слово. И только лишь потому, что он о ней не думает совершенно. А вам всего мало, Скобелев. Мало орденов, мало званий, мало славы, почестей и восторгов толпы. Впрочем, я завидую вашей жадности: она — зеркало ваших неуемных желаний.

Скобелев молчал, с видимым удовольствием слушая монолог князя: он любил, когда о нем говорили, и не скрывал этого. Он не просто жаждал славы — он яростно добивался ее, рискуя жизнью и карьерой. Он искал ее, эту звонкую военную славу, бросаясь за нею то в Данию, то в Сардинию, то в Туркестан. Он ловил свою удачу, азартно вверяя случаю самого себя.

В Дании, выехав на рекогносцировку с полувзводом улан, ни на секунду не задумавшись, бросил в атаку этот полувзвод, врубился во главе его в пешую колонну противника, захватил штандарт и ушел с несколькими уцелевшими солдатами.

В Сардинии повел на картечь горстку отчаянных головорезов, ворвался на позиции артиллерии, переколол прислугу и захватил пушку.

На Кавказе… На Кавказе, кажется, угомонился. Читал лекции по тактике офицерам 74-го пехотного Ставропольского полка, лично проводил ученья, беспощадно гоняя солдат и офицерскую молодежь в бесконечные броски и атаки. Вечерами лихо танцевал с дамами, пил не пьянея и пел под гитару неаполитанские и шотландские песни. Начальство ставило его в пример, не подозревая, что ночами идет азартнейшая картежная игра, в которую примерный Скобелев уже проиграл не только жалованье за полгода вперед, но и орден, лично дарованный ему королем Сардинии.

В Туркестане он прославился еще во время труднейшего похода на Хиву. Киндерлиндский отряд вышел к южным воротам города под его началом: заболевшего полковника Ломакина солдаты принесли на руках. К тому времени Хива уже сдалась частям генерала Кауфмана, стоявшим у северных ворот: уточнялись детали капитуляции, порядок сдачи оружия и ритуал. И в то время, когда личные представители сбежавшего хивинского хана и почтенные аксакалы торжественно вручали Кауфману ключи от северных ворот, Скобелев повел Киндерлиндский отряд на штурм ворот южных. Поднялась невероятная суматоха, стрельба, крики; хивинцы, еще не успев сдать оружия, отчаянно отбивались, не понимая, кто, зачем и почему атакует их город. Скоро разобрались, стрельба прекратилась, трубачи отозвали атакующих; подполковник Скобелев получил свирепый нагоняй от Кауфмана и возможность всю жизнь утверждать, что взял Хиву приступом…

Слава нашла его быстро, но у этой шумной, даже чересчур шумной славы оказался оттенок скандала. И этот проклятый оттенок перечеркивал все, даже ту воистину легендарную личную храбрость, в которой Михаилу Дмитриевичу не могли отказать и враги. А их было нисколько не меньше, чем друзей; Скобелев был широк, бесшабашен, резок в оценках и безрассудно отважен в решениях. Обладая прекрасным образованием и острым умом, он так и не научился светскому хладнокровию: в обществе его не любили за детское неумение и нежелание прикрываться язвительным юмором или спокойной иронией. Этот большой, сильный, шумный и яркий человек воспринимал театр военных действий, прежде всего именно как театр. Ему всегда нужна была главная роль и публика. И еще — противник, и чем сильнее оказывался этот противник, тем талантливее становился Скобелев.

Об этом думал князь, насмешливо поглядывая на Михаила Дмитриевича, мерившего номер большими шагами, — ордена звякали на груди.

— Не тратьте на обиды столько внутренних сил, генерал, — как-то нехотя, словно превозмогая себя, сказал он. — Москва не верит ни слезам, ни слухам.

— Верит, — Скобелев упрямо мотнул головой, — еще как верит!.. Впрочем, в чем-то вы правы: я не люблю Петербург. Нерусский и неискренний город! В нем есть что-то лакейское: Пушкин недаром сравнивал Москву с девичьей, а Петербург с прихожей. Москва болтлива, шумна, слезлива и отходчива, а град Петров пронырлив, хитер, молчалив и злопамятен. Нет-нет, я москвич душою и телом, и напрасно вы улыбаетесь, князь: говорю это обдуманно и серьезно.

— А ну как государь не простит?

— Что — не простит?

Скобелев спросил с паузой, и в этой паузе чувствовалось напряжение. Будто он и впрямь подумал о том же, а подумав, сжался. Не струсил — он уже привык волей подавлять в себе всякий страх, — а именно сжался, съежился внутренне.

— Генерал свиты его императорского величества Скобелев бросил войска, губернатор Скобелев оставил вверенную его попечению область — не слишком ли много прегрешений? Было бы что-нибудь одно — ну бог с вами, Михаил Дмитриевич, пошалили — прощаем. Но вы же едины в двух лицах, и оба эти лица без монаршего соизволения оказываются сначала в Петербурге, потом в Москве, а затем и в Кишиневе.

— Я требую, чтобы меня судили! — громко сказал Скобелев. — Я готов отвечать перед любым судом, лишь бы положить конец гнусным, порочащим меня слухам. Намекнуть об исчезновении казны кокандского хана в то время, когда я штурмом беру этот самый Коканд, — да за это убить вас мало, господа корреспонденты!.. Ну убью, допустим, а что дальше? Слух назад не отзовешь, слух пополз, затрепыхался, взлетел даже! Уж из дома в дом порхает, из гостиной в гостиную: «Слыхали, генерал-то Скобелев кокандскую казну… того, знаете…» Ну и что прикажете делать? Что? Единственно искать защиты у государя. Единственно!

— И что же государь? — негромко поинтересовался князь. — Понял вашу оскорбленную душу и тотчас распорядился с судом?

— Как бы не так, — шумно вздохнул Скобелев, вновь принимаясь широко и упруго шагать по номеру. — Государь сказал, что генералов своей свиты он под суд не отдает, рекомендовал отдохнуть на водах и… И вот я не у дел. Генерал без войск, правитель без территории. А за спиной шушукаются, на улицах не узнают, а скоро и в гостиных руки подавать не будут.

— И все же не ответили: боитесь вы гнева монаршего, генерал без войск, и лишь бравируете или действительно не боитесь?

— Действительно не боюсь, — улыбнулся Скобелев. — Не из безрассудства, а по расчету, князь. Удивлены, поди: расчет — и Скобелев. Однако расчетец есть, поскольку в моем послужном списке значится Гродненский гусарский полк — служил там корнетом в шестьдесят четвертом. Между прочим, в Четвертом эскадроне означенного полка служил когда-то — в тридцать восьмом, что ли, — и корнет Лермонтов. Ну-с, так вот: государь был шефом этого полка с семилетнего возраста, а однополчан, как известно, прощают. — Он шумно завздыхал, потеребил обеими руками любовно расчесанные бакенбарды. — А жаль все же, что в Сербии замирились: ударить бы нам османам под дых одновременно с Черняевым, куда как славно бы было! Ну да ладно, что Сербия — мне сейчас все равно, лишь бы из отечества милого долой.

— По пулям соскучились?

— Напрасно иронизируете, пули имеют и свою благодатную сторону. Когда они свистят вокруг, в вас сами собой просыпаются желания. Например, лечь, убежать, пригнуться. Одним словом, жить. Вы, поди, уж и позабыли, что на свете есть желания? Ну так прошу покорно со мной под пули, там снова восчувствуете, что жизнь прекрасна.

— Заманчиво. — Князь бледно улыбнулся. — Признаюсь вам как старому другу, Мишель: вы совершенно правы. Я лишен желаний, я увял и отцвел, не принеся плодов. А, вероятно, мог бы принести… — Он странно оживился, даже отбросил плед, точно перестав вдруг привычно мерзнуть. — Знаете, недавно испытал, что еще что-то могу, чего-то желаю. Гостил у сестры в Смоленске и встретил случайно существо… Простенькое существо, провинция, усадьба, наивность и максимализм. И — чистота, как у мадонны. Вот если бы такая полюбила — спасла бы, воскресила бы, из могилы бы вытащила. Да не случилось этого, но все равно рад я, Мишель, и имя ее до гроба не забуду, клянусь, не забуду.

— Ну и что же за имя, коли не секрет? — помолчав, спросил генерал, с удивлением слушавший неожиданно пылкую речь всегда вялого, анемичного князя.

— Мария Олексина, — тихо сказал князь. — Мария Олексина… — Он помолчал, словно давая себе время вернуться в прежнее состояние, старательно и неторопливо укрылся пледом и сказал с привычной ленивой бесцветностью: — Извините, Скобелев, утомил вас. Должно быть, горячка, не принимайте всерьез. А что касается пуль, так они скоро засвистят.

— Где засвистят, здесь? — Михаил Дмитриевич горько усмехнулся. — Это все лишь демонстрация, Серж, уверяю вас. Мы боимся воевать, мы все больше на политику надеемся. Побряцаем оружием, погорланим песни, постреляем на полигонах, а там, глядишь, и выторгуем что-нибудь. И — полки по квартирам.

— Непохоже что-то на демонстрацию, — сказал князь. — Россия воевать захотела, генерал, сама Россия: здесь уж никакой политикой не отделаешься. Так что терпите: враг тут ожидается поинтереснее, чем в Туркестане, а время от времени нужно менять не только друзей, но и врагов. А вам, Михаил Дмитриевич, самое время врагов сменить.

— Не врагов я менять стремлюсь, а закоснелые планы наши, — вздохнул Скобелев. — Не утерпел, каюсь, и главнокомандующему идейку одну подкинул. У вас нет карты? Ну черт с ней. В Румынию ведет от нас железная дорога. Возле самого Дуная дорога эта пересекает реку Серет через Барбошский мост, и турки его непременно взорвут, как только мы войну им объявим. Значит, нужен поиск. До объявления войны кавалерийский рейд для захвата Барбошского моста. Просто? Гениально просто: турки и опомниться не успеют, как мы…

Без стука распахнулась дверь, и вошел коренастый мужчина с седоватой бородкой, в странном меховом пиджачке нерусского покроя, с медной бляхой корреспондента на левом рукаве. Снял мягкую шляпу, обнажив изрядную плешь, сказал по-английски:

— Видимо, мне суждено все главные новости узнавать раньше русских. Так вот, император одиннадцатого прибывает в Кишинев. А Двадцать девятый казачий полк уже двинут к границе, за ним следуют селенгинцы. Передовой отряд поведет личный адъютант главнокомандующего полковник Струков.

— Вот и война, господа, — тихо сказал князь и перекрестился. — Откуда это известно вам, Макгахан?

— Тайна корреспондента, — улыбнулся Макгахан.

— И здесь меня обошли! — Скобелев с маху ударил кулаком по столу. — Ах вы, крысы штабные, боитесь скобелевской славы? Ну еще поглядим!.. Прощайте, господа!

— Куда же вы, генерал?

— К отцу! — из дверей прокричал Скобелев. — Пусть хоть в ординарцы берет, только бы на войну не опоздать!..

 

 

Аверьян Леонидович не гадал, не думал, что, закрывая за собою дверь московской квартиры Олексиных, он закрывает ее навсегда. Что ему не суждено более перешагнуть ее порог, ощутить ее особое, родное тепло, погреть руки об изразцы голландки в прихожей, услышать стремительное шуршание юбок спешащей к нему хозяйки. В тот затянувшийся вьюжный вечер, когда дверь эта захлопнулась за ним, Беневоленский думал совсем о другом, думал, не ощущая холода, ломил сквозь сугробы в распахнутом пальто и улыбался. И все время в ушах его звенел высокий, ломкий от внутреннего напряжения голос Машеньки: «Я выбрала». И он знал, что Маша действительно выбрала, верил ей и до восторженных слез гордился, что выбрала она его.

Сейчас ему уже казалось несуразным, смешным и странным, что когда-то — давным-давно, еще до эмиграции — он слыл ярым, принципиальным, почти фанатичным противником сословий вообще и дворянства в особенности. Все несчастья русской истории, весь ее пот и вся ее кровь представлялись ему тогда цепью заговоров, предательств, преступлений и общей неспособности правящего класса, почему из всех царей он не то чтобы уважал — он не мог уважать то, что презирал с детства, — а признавал одного лишь Ивана Грозного. И когда с ним спорили, указывая на параноическую подозрительность и жестокость Грозного, упорствовал:

— Мало казнил, мало! Ему отмщение было дано, и он, как грозный судия, воздавал преступникам за их злодеяния.

— Но, помилуйте, а сколько погибло безвинных?

— Безвинных дворян не бывает.

Тут Аверьян Леонидович слегка красовался, становясь в позу этакого кровожадного «дворянобойцы». На самом-то деле он был миролюбив и прекрасно уживался с дворянами и за границей, и в нелегальной деятельности, и в студенческом быту, хотя и относился к ним с большой долей предвзятости, считая бездарями, лентяями и безвольными субъектами априори. Позиция вполне отвечала современности, и надо же было случиться, чтобы личное его счастье, радость, а в определенной степени и смысл самой жизни заключались отныне в голосе, улыбках, жестах, взглядах — во всем существе юной представительницы того класса, который он полагал давно прогнившим балластом России. И, ломясь через сугробы, Беневоленский улыбался блаженно и иронически одновременно, поскольку думал о Маше и о себе уже неразделимо, как о едином существе.

Он не простудился тогда потому лишь, что через сугробы вышел прямехонько на ночного извозчика. Продрогший Ванька, мечтавший уж не о заработке, а о душном тепле кабака, обрадовался несказанно невесть откуда вынырнувшему барину, тем паче, что барин показался ему сильно навеселе. Он прямо-таки затащил его в морозное безветрие возка, укрыл полостью, с огорчением удостоверился, что седок трезв, но все же сказал заботливо:

— Не засни, ваше благородие, господин хороший. Лучше песни пой или меня ругай.

Деловое предложение враз вернуло Беневоленского на студеную русскую землю. Назвав адрес хорошо знакомого ему проходного двора — многие ночные извозчики были так или иначе связаны либо с охранкой, либо с полицией, — Аверьян Леонидович тут же дисциплинированно перестал думать о Маше, а начал размышлять о Федоре Ивановиче. Собственно, не о самом Федоре — бог с ним, мальчишка, недоумок, — а о том зле, которое несли подобные мальчишки, в нетерпении не признающие не только дисциплины общей борьбы с самодержавием, но и просто логики этой борьбы. Если раньше Беневоленский лишь слышал об убийстве, то теперь не только знал, чьих рук это дело, но и цель, ради которой оно свершилось. Следовало немедленно оповестить своих, сменить адреса, отправить кое-кого из Москвы, — словом, принять меры, и он, расплатившись с полуночным Ванькой, направился не домой, а к товарищам, чтобы не терять ни часа и по возможности упредить действия III Отделения.

Последующие дни прошли в суете отчасти полезной, отчасти растерянной. Удалось многое: уничтожить или перепрятать документы и запретную литературу, переправить людей в другие города — поглуше и потише, — сменить квартиры, паспорта, прописки, но чем больше удавалось сделать, тем больше оставалось несделанного, и сам Беневоленский, например, свою квартиру так и не сменил. Впрочем, сделал он это не по забывчивости и не из-за спешки, а после вполне здравого размышления и совета с друзьями. В самом деле, если, как можно было предполагать, охранка уже вышла на его след, то давать ей знак, что он об этом знает, было нерасчетливо: следовало сначала сделать все, что возможно, не вспугивая ищеек, а уж потом самому путать след, исчезать, отрываться от «хвостов», уводя заодно их подальше от друзей. Конечно, в этом положении нельзя было не только видеться с Машей, но и писать ей, и Аверьян Леонидович скрепя сердце отодвинул до времени все связанное с любовью в самый тайный уголок души. Как бы ни любил он женщину, как бы ни поклонялся ей — дело всегда значило для него больше.

Занимаясь всей этой полутайной деятельностью, Беневоленский ни разу не обнаружил за собою «хвоста», хотя умел различать их, обладая вполне достаточным опытом. Однако он не позволял себе благодушия и вел себя так, будто все время волочил за собою этот проклятый «хвост». И лишь когда почти все было готово, когда ему уже подыскивали новую квартиру и готовили другой паспорт, Аверьян Леонидович и вправду заметил за собою слежку. Перепроверил несколько раз — для этого он знал множество способов, — убедился, что не ошибся, что некий господин намертво, как клещ, вцепился в него, но обнаружил заодно, что господин этот работал в одиночку, а значит, шанс оторваться от него, запутать, заморочить, закружить и исчезнуть — был вполне реальным.

Сообразуясь с этой задачей, Беневоленский незаметно изменил первоначальное направление и, покружив немного, стал пробираться к многолюдным и шумным торговым улицам, где уйти от хвоста» было проще простого. Так он вышел на Мясницкую, дошел до Лубянки и свернул на Кузнецкий мост, намереваясь спуститься к Неглинной, где знал много проходных дворов, домов с двумя выходами и контор с множеством вывесок, залов, кабинетов и коридоров. Здесь, в этой деловой толчее, оторваться от слежки было легче, чем где бы то ни было, тем паче, что филер был одинок. И Беневоленский начал неторопливо спускаться к Неглинке, идя с краю тротуара, поскольку до времени и сам не хотел терять из виду собственный «хвост».

— Кажется, господин Беневоленский? Господи, какая приятная неожиданность. Господин Беневоленский!

Это было столь внезапно, что, несмотря на воспитанную самодисциплину, уменье владеть собой и реальную слежку, Аверьян Леонидович вздрогнул, сбился с ноги и лишь усилием воли удержался, чтобы не оглянуться на голос. И опытный филер, шедший следом, должен был, обязан был обратить внимание, как дернулся господин Прохоров, услышав чужую фамилию. Все это мгновенно пронеслось в голове Аверьяна Леонидовича, что не помешало ему, однако, сообразить, что окликнувший его женский голос был очень знакомым, и, продолжая идти размеренно и спокойно, как шел доселе, Беневоленский напряженно вспоминал, когда и где слышал он этот низкий, грудной, воркующий голос. А оглянуться, посмотреть было никак невозможно, и он лишь уголком глаза сумел определить, что рядом по мостовой движутся расписные санки и что кучер с трудом сдерживает нетерпеливого коня на спуске, чтобы обладательница грудного голоса могла продолжать разговор.

— Господин Беневоленский, это становится уже невежливым, — совсем разворковалась дама. — Аверьян Леонидович — видите, как точно я запомнила вас с одной встречи.

Теперь он вдруг вспомнил все. Смоленское именье Олексиных, вечера с Федором, знакомство с Машенькой — еще совсем девочкой в широченной татьянке без талии. И приезд скучающей томной красавицы, в которую был влюблен этот несчастный юнкер, брат Машеньки, так глупо погибший на Кавказе. Ее звали… Ее звали Елизаветой Антоновной. Он вспомнил все в считанные секунды, понял, что дама не отстанет, что нужно действовать немедленно, перехватывать инициативу и вести игру самому.

— Простите, сударыня, вы звали меня, я не ослышался? — Он остановился, в упор разглядывая весьма интересную, богато и модно одетую молодую женщину: это и впрямь была Елизавета Антоновна, Лизонька. — Бог мой, Елизавета Антоновна? Вы ли это, глазам не верю!

Лизонька настолько привыкла к фальши, настолько была неискренней сама, что откровенная и грубая игра Беневоленского не только не оскорбляла ее, но, напротив, полностью отвечала норме той среды, которую Елизавета Антоновна гордо именовала «кругом». В этом «кругу» форма всегда ценилась дороже и выше содержания: за нею ревниво следили, ее пестовали, ею гордились. И мучительная ложь Аверьяна Леонидовича, ложь, от которой он внутренне сгорал от стыда, воспринималась как милая и вполне естественная светская болтовня. И, кое-как справившись со стыдом и первым волнением, Беневоленский понял и принял предложенный тон разговора, спиной ощущая, что филер стоит сзади и что отрываться от него нужно немедленно и совсем не так, как он задумал.

И он начал ненавидимую и презираемую им светскую болтовню, полную недомолвок, пошлой двусмысленности, намеков, грошового остроумия и фривольной игривости, внутренне благодаря судьбу, что Машенька не слышит этого мутного потока лжи. А Лизонька чувствовала себя в этом словоблудии, как в собственном доме, таинственно улыбаясь намекам, смеясь натужному остроумию и с наслаждением перебрасываясь словечками, как воланами в игре. А он не знал, что ему делать далее, по-прежнему ощущая филерский — «слушающий», как говаривал Герцен, — взгляд, и лихорадочно соображал, как бы повернуть разговор…

— Вы исчезли тогда так стремительно и более не появились, и это было так странно, что я, право же, заподозрила вас в нездоровом интересе к этой невоспитанной девочке… Как же звали ее? Такое простонародное имя, без шика…

— Становится прохладно, вы не находите? — торопливо сказал Беневоленский, чтобы только сбить Елизавету Антоновну с мыслей о Машеньке. — Беспокоюсь за ваш прелестный голос: сейчас время ангин, верьте врачу.

— Однако и в самом деле, что же это мы стоим? — очень удивилась Лизонька. — Право, я и впрямь начинаю ощущать холод, хотя меня и кидает в жар от ваших льстивых слов, дорогой Аверьян Леонидович. Вы куда-то спешили, погруженный в собственное «я»?

— Пустяки, — торопливо сказал он. — Признаюсь, мне не хотелось бы расстаться с вами столь же внезапно, сколь внезапной вышла наша встреча.

Он говорил и говорил, со стыдом ощущая мерзкую фальшь каждого комплимента. Но надо было, во что бы то ни стало надо было добиться приглашения сесть в расписные, с окованными полозьями сани пятирублевого лихача и мчать куда угодно, лишь бы исчезнуть навеки с прищуренных филерских глаз. И он напросился на приглашение, и помчался вниз, к Театральной, а оттуда через Охотный ряд и Манеж на тихую респектабельную Поварскую, где само появление филера было столь же противоестественным, сколь противоестественной показалась бы здесь искренность, доверчивость и простота. И филер действительно отстал, сознательно упуская «объект», дабы не налететь на еще большую неприятность.

А Лизонька болтала, нимало не заботясь ответами, взволнованно ощущая близость, общее тепло под медвежьей полостью, свежий морозный ветер и собственную неотразимость.

— В Москве я проездом, и то, что мы встретились, поразительнейшая и совершеннейшая случайность. Вы верите в судьбу, Аверьян Леонидович? О, я верю! Верю, верю неистово и благоговейно, как институтка. Помните нашу первую встречу у этих наивных провинциалов? Тогда вы жестоко не замечали меня, жестоко. А теперь? Какие чувства волнуют вас, если вы, не замечая мороза, терпеливо и жадно слушали мою болтовню на Кузнецком? О, это судьба, и я благословляю ее. Кстати, мой повелитель днями направляется в Кишинев, а я собираюсь навестить родню в Смоленске. Вам никому не хочется передать поклон? Никому? Это прекрасно! Оттуда я непременно ворочусь в Москву и тогда… Как мне известить вас о приезде? О, конечно, если вы захотите свидеться со мной. Так, говорите, тот милый юноша, что был так влюблен в меня, погиб на дуэли? Какая жалость, такой прелестный, такой наивный юнкер. Ах, боже, боже, это все — судьба. Сегодня мы воркуем и смеемся, назначаем свидание на завтра, а завтра умываемся слезами. Это — судьба, Аверьян Леонидович, судьба!

Скрепя сердце Беневоленский улыбался, поддакивал, вставлял словечки, хотя внутренне его трясло от злости и презрения. Но он скрыл все чувства, он доиграл роль до конца и даже сообщил Лизоньке несуществующий адрес, куда бы она могла прислать телеграмму о своем возвращении из Смоленска. Наговорив кучу банальностей и пошлейших комплиментов, Аверьян Леонидович простился наконец-таки с раскрасневшейся и действительно очень похорошевшей Елизаветой Антоновной, обещал непременно встретить ее, как только прибудет телеграмма, и благополучно пырнул в заснеженные вензеля бесконечных Садовых.

Взяли его через неделю, когда он уже был убежден, что избежал неприятностей, и готовился уехать из Москвы.

 

 

Теплым апрельским вечером по всему местечку Кубея, расположенному на самой румынской границе, весело трещали десятки костров. На центральной площади возле каменной церкви играл полковой оркестр, а вокруг костра, зажженного в центре, толпились казаки и молодые офицеры; те, кто постарше, сидели у огня на седлах в тесном кругу бородатых донцов. Со всех сторон доносились песни, озорные посвисты, ржание встревоженных, предчувствующих поход коней.

— Нет, сегодня всенепременно приказ на выступление должон быть, — говорил увешанный медалями старый урядник. — Помяните мое слово, ребята, должон!

— Печенка чует, Евсеич? — смеялись казаки.

— Не сглазь, отец. Каркаешь третий час.

— У него глаз добрый: глянет — как выстрелит!

— Правду говорю, — убежденно сказал урядник. — Ну с кем об заклад?

— Со мной, борода, — улыбнулся безусый хорунжий. — Что ставишь?

— Шашку поставлю. Хорошая шашка, кавказская. А ты что взамен, ваше благородие?

— Лошадь могу. У меня заводная есть.

— Тю, лошадь! На твоей лошади только и знай, что девок катать.

— Ну, винчестер, хочешь?

— Смотрите, Студеникин, проиграете, — предупредил стоявший рядом немолодой сотник. — Евсеич и вправду печенкой поход чувствует: тридцать лет в строю.

— Не беспокойтесь о моем имуществе, Немчинов, — с задором сказал хорунжий. — Пойдет ли винчестер, Евсеич?

— Коль не ломаный, так чего ж ему не пойти.

— Нет, новый. Только скажи, откуда о походе знаешь?

— Дело простое, — пряча улыбку в косматую, с густой проседью бороду, начал урядник. — Задаю я, значит, поутру корм своему Джигиту, а он и рыло в сторону. Что ты, говорю, подлец, морду-то воротишь? Овес отборный, сам бы жрал, да зубы не те. А он повздыхал этак, по сторонам глазом порыскал да и говорит мне…

— Ох-хо-хо! Ха-ха-ха! — ржали казаки. — Ну Евсеич! Ну отец! Ну уморил!

— Что это они там? — удивленно спросил полковник Струков, нервно топтавшийся у крыльца каменного дома, занятого под штаб.

— Перед походом, — пояснил командир 29-го казачьего полка хмурый полковник Пономарев. — Евсеич, поди, байки рассказывает, а они зубы скалят.

— Поход, — вздохнул Струков. — Порученца до сей поры нет, вот вам и поход. Неужто отложили?

— Быть того не должно…

Полковник вдруг примолк и напрягся, вслушиваясь. Из степи донесся далекий перезвон почтового колокольчика.

— Вот он, порученец, Александр Петрович. Ну дай-то бог!

— Доложите Шаховскому! — крикнул Струков и, подхватив саблю, по-молодому выбежал на площадь. — Место, казаки! Освобождай проезд!

Было уже начало одиннадцатого, когда перед штабом остановилась взмыленная фельдъегерская тройка. Из коляски торопливо вылез не по возрасту располневший офицер по особым поручениям полковник Золотарев.

— Здравствуйте, господа. Заждались?

— Признаться, заждались, — сказал Струков. — Где вас носило, Золотарев?

— Так ведь грязи непролазные, господа. Где князь?

— Сюда. Осторожнее, приступочка.

Командир 11-го корпуса генерал-лейтенант князь Алексей Иванович Шаховской ожидал порученца стоя. Нетерпеливо прервав рапорт, требовательно протянул руку за пакетом. Перед тем как надорвать его, обвел офицеров штаба суровым взглядом из-под седых насупленных бровей. Рванул сургуч, вынул бумагу, торопливо пробежал ее глазами, глубоко, облегченно вздохнул и широко перекрестился.

— Война, господа.

— Ура! — дружно и коротко отозвались офицеры.

Князь поднял руку, и все смолкло.

— Высочайший манифест будет опубликован завтра в два часа пополудни. А сегодня… Где селенгинцы, полковник Струков?

— На подходе, ваше сиятельство.

— Дороги очень тяжелые, ваше сиятельство, — поспешно пояснил Золотарев. — Передовую колонну Селенгинского полка обогнал верстах в десяти отсюда, артиллерия отстала безнадежно.

— Так, — вздохнул Шаховской. — Начать не успели, а уж в грязи по уши.

— Время уходит, ваше сиятельство, — негромко напомнил Струков. — Селенгинцы после марша за мною все равно не угонятся, а артиллерия раньше утра вообще не подойдет.

Корпусной командир промолчал. Подошел к столу, долго изучал расстеленную карту. Сказал, не поднимая головы:

— Сто десять верст марша да переправа через Прут. Вы убеждены, что паром не снесло разливом?

— Вчера с той стороны перебежал болгарин, — сказал начальник штаба корпуса полковник Бискупский. — Утверждает, что паром цел.

Князь Шаховской был старым кавказским воякой, заслужившим личной отвагой одобрение самого Шамиля. Он как никто любил риск, стремился к глубоким рейдам и всегда безоговорочно верил в победу. Но начинать именно эту войну за сутки до ее официального объявления без достаточной подготовки он решиться не мог. Повздыхал, сердито двигая седыми клочковатыми бровями, сказал сухо:

— Повременим. Свободны. Бискупскому остаться.

Недовольный Струков замешкался в дверях, пропуская поваливших из комнаты офицеров. Глянул на часы, решился:

— Разрешите хоть рекогносцировку с офицерами провести, ваше сиятельство.

— Экой ты, братец, упрямый, — с неудовольствием отметил генерал. — Ну проведи. Не помешает.

Оставив Пономарева заниматься подготовкой к походу, Струков вывел офицеров на границу — на сам Траянов вал, режущий землю на Россию и Румынию.

Над степью уже спустилась тьма, но на той, румынской стороне горели окна в таможне и — цепочкой от Траянова вала в глубь Румынии — с десяток ярких костров, точно кто-то высвечивал дорогу русскому передовому отряду. Кратко ознакомив офицеров с задачей и сердито оборвав их попытки тут же рявкнуть восторженное «ура», указал примерный маршрут, обратив особое внимание на цепочку костров:

— Это нам светят, господа. Деревенька, что перед нами, населена болгарами, бежавшими от турок, и носит название совершенно особое, я бы сказал, даже символическое — Болгария. Это наша первая и конечная цель в этой святой войне, господа. Еще раз напоминаю о порядке и осторожности. Какие бы то ни было перемещения, курение и разговоры запрещаю категорически. Учтите, что поход будет проходить по территории дружественного суверенного государства. Растолкуйте это казакам, чтобы дошло до каждого. И помните, господа офицеры, на нас смотрит не только вся Россия: на нас смотрит вся Европа, потому что мы первыми начинаем освободительный поход против многовековой тирании османов.

Когда вернулись в Кубею, полк был готов к длительному маршу. Кони взнузданы, тюки увязаны, тороки пригнаны; казаки еще балагурили у затухающих костров, но за их спинами коноводы уже держали лошадей в поводу.

В начале двенадцатого послышался мерный тяжелый топот: шли селенгинцы. Остановились на дороге у выхода на площадь, устало опершись о винтовки, но строго соблюдая строй. Командир спешился у крыльца, доложил о прибытии полка вышедшему навстречу Шаховскому.

— Что артиллерия?

— Застряла, ваше сиятельство. Полк совершил тридцативерстный переход по тяжелой дороге, нуждается в отдыхе.

— Ясно, — сердито буркнул князь.

— Ваше сиятельство, — умоляюще сказал Струков. — Позвольте с одними казаками поиск произвести, ваше сиятельство.

Генерал хмуро потоптался, вздохнул:

— Делать нечего, рискуйте, полковник. Только…

— Ур-ра!.. — загремела притихшая площадь, заглушая генеральские слова. — Поход, ребята! По местам, казаки!

Шаховской рассмеялся, выпрямился, как на смотру, развернул плечи, разгладил седые усы. Крикнул, поднатужившись, хриплым сорванным басом:

— С богом, дети мои!.. — Закашлялся, обернулся к Струкову. — Обращение — и вперед. Вперед, полковник, только вперед!

— Благодарю, ваше сиятельство! — прокричал Струков, сбегая с крыльца.

Казаки уже вскакивали в седла, вытягиваясь посотенно и строя каре по сторонам площади. Во время захождения кто-то вежливо тронул хорунжего Студеникина за плечо. Он оглянулся: с седла, ухмыляясь, свешивался урядник Евсеич.

— Винтовочку мою сам понесешь, ваше благородие, или мне отдашь?

Казаки рассмеялись.

— Тихо! — крикнул сотник Немчинов. — Что за хохот?

Хорунжий торопливо сдернул с плеча новенький английский винчестер и протянул его уряднику.

Каре выстроилось, и в центр его въехали Струков и Пономарев.

— Казаки! — волнуясь, но зычно и отчетливо прокричал Струков. — Боевые орлы России! Вам доверена великая честь: вы первыми идете на врага! Поздравляю с походом, донцы!

— Ур-ра!.. — качнув пиками, раскатисто прокричали казаки.

— Слушай обращение! — Струков развернул бумагу, адъютант услужливо светил фонарем. — «Сотни лет тяготеет иго Турции над христианами, братьями нашими. Горька их неволя… Не выдержали несчастные, восстали против угнетателей, и вот уже два года льется кровь; города и села выжжены, имущество разграблено, жены и дочери обесчещены; население иных мест поголовно вырезано… Войска вверенной мне армии! Не для завоеваний идем мы, а на защиту поруганных и угнетенных братии наших. Дело наше свято и с нами бог! Я уверен, что каждый, от генерала до рядового, исполнит свой долг и не посрамит имени русского. Да будет оно и ныне так же грозно, как в былые годы. Да не остановят нас ни преграды, ни труды, ни иные лишения, ни стойкость врага. Мирные же жители, к какой бы вере и к какому бы народу они ни принадлежали, равно как и их добро, да будут для вас неприкосновенны. Ничто не должно быть взято безвозмездно, никто не должен дозволить себе произвола… — Струков откашлялся, передохнул, строго оглядел замерший строй: в затухающем свете костров за силуэтами всадников виднелись первые ряды стоявших в строю селенгинцев и группа офицеров на крыльце штаба. Он вздохнул и продолжал с новой силой: — Напоминаю войскам, что по переходе границы нашей мы вступаем в издревле дружественную нам Румынию, за освобождение которой пролито немало русской крови. Я уверен, что там мы встретим то же гостеприимство, как предки и отцы наши. Я требую, чтобы за то все чины платили им, братьям и друзьям нашим, полною дружбою, охраною их порядков и беззаветною помощью против турок, а когда потребуется, то и защищали их дома и семьи так же, как свои собственные…» Подлинник подписал его императорское высочество великий князь главнокомандующий Николай Николаевич старший! — Струков сложил обращение, вытер со лба пот, вновь привстал на стременах. — Для молебствия времени нет. Полковник Пономарев, вы один прочтете молитву перед походом. Шапки долой!

Пономарев, громко, отчетливо выговаривая каждое слово, прочитал молитву. Казаки истово перекрестились, надели шапки.

— Полк, справа по три, за мной рысью ма-арш! — подал команду Струков.

И не успели тронуться передовые казачьи ряды, как с улицы донеслось:

— Селенгинцы, слушай! Равнение на Двадцать девятый казачий!.. На кра-ул!..

Слаженно лязгнули взятые на караул винтовки: пехота отдавала воинские почести казакам, уходившим в поход первыми. Генерал Шаховской и офицеры у штаба взяли под козырек, и сразу же загремел походным маршем оркестр. Сотни вытягивались из Кубеи к государственной границе России.

Поравнялись с румынской таможней. Во всех окнах горел свет, шлагбаум был поднят. Румынский доробанец у шлагбаума держал ружье на караул, офицер и солдаты, высыпавшие из таможни, отдавали честь.

— Прекрасно, — отметил Струков и, привстав на стременах, крикнул: — Расчехлить знамя!

За таможней начиналась цепь костров, освещавшая дорогу, ведущую в небольшую деревеньку. Сразу стало светло, и все увидели десятки людей, стоявших по обе стороны. Старухи и старики кланялись в пояс, женщины поднимали детей; кто плакал, кто низко кланялся, кто становился на колени, и все кричали что-то восторженное и непонятное.

— Здравствуйте, братья болгары! — громко крикнул Струков, и голос его дрогнул. — Вот мы и пришли!

— Добре дошли, братушки! — сказал седой сгорбленный старик.

Держа в руках хлеб, он шагнул на дорогу, остановив колонну, низко, до земли поклонился. Струков нагнулся с седла, принял хлеб, поцеловал его.

— Спасибо, отец. Только некогда нам, ты уж извини. Мы в твою Болгарию спешим.

Старик еще раз поклонился и отступил в сторону. Но Струков не успел тронуть коня: бородатый крепкий мужик держал за повод.

— Ваше высокоблагородие, русский я, русский! — торопливо говорил он. — В Сербии ранен был, в плен там попал, бежал оттудова и вот вас дожидаюсь.

— Ну и дождался, — сказал Струков. — Можешь домой идти, в Россию.

— Охотой я тут кормился, — продолжал бородач, не слушая его. — Места хорошо знаю, хочу проводником к вам. А идти, ваше высокоблагородие, мне теперь некуда: барина моего в Сербии убили. Посчитаться надо бы, возьми, а?

— Проводником, говоришь? — Струков подумал. — Эй, казаки, коня проводнику! По дороге расскажешь кто да что, познакомимся.

— Спасибо, ваше высокоблагородие!

Он ловко вскочил на заводного коня, пристроился рядом. Рассказывал, как воевал в Сербии, как потерял барина, у которого служил денщиком, как без денег и документов прошел всю Европу и осел здесь, в болгарской колонии, ждать своих.

— Настрадался я, ваше высокоблагородие: бумаг-то при мне нету. А уж тюрем повидал — и австрийских, и венгерских, и румынских, не приведи бог никому! Ну, слава богу, до болгар этих добрался.

— Охотой промышлял, значит?

— Да. — Проводник усмехнулся. — Башибузуки тут шалят часто. Через Дунай переправляются — по двое, по трое, а то и поболе. Скот угоняют, хаты жгут, бывает, и девчонок уводят. Ну, мне обчество ружьишко купило, так теперь потише стало. Ну и охота, она, конечно, тоже. Она здесь богатая, охота то есть… Тут правее бери, ваше высокоблагородие, прямо низинка идет, топко там.

— Ну ты молодец, борода, — смеялся Струков, приняв правее по совету проводника. — Гайдук, значит, так получается?

— Какой из меня гайдук, — усмехнулся в бороду проводник. — Охотник я, стреляю хорошо…

— Паром на Пруте цел, не знаешь?

— Как не знаю, цел. Сам же крепил его, чтоб в половодье не унесло.

Подошли к местечку, жители которого от мала до велика высыпали навстречу русским. Кланялись, кричали приветствия, протягивали казакам пшеничные хлебы, по местному обычаю ломая их пополам на вечную дружбу. Но Струков и здесь не остановился, только сбавил аллюр, из уважения к гостеприимным румынам шагом миновав местечко.

Остановились на берегу мутного, широко разлившегося Прута. Надежно закрепленный паром был на месте, но канат, по которому ходил он на противоположный берег, с той стороны оказался перерубленным.

— Башибузуки, — виновато вздохнул проводник. — Виноват, ваше высокоблагородие, недоглядел: вчера днем еще целым был.

— Кому-то надо вплавь, — озабоченно сказал Пономарев. — Скрепит канат, а там уж и мы переправимся. Эй, ребята, кто за крестом полезет?

— Уж, видно, мне придется. — Евсеич спрыгнул с седла, не ожидая разрешения, стал раздеваться. — Конь у меня добрый, вытащит.

Пока урядник неторопливо стаскивал сапоги и одежду, проводник уже скинул все и в одних холщовых подштанниках спустился к воде. Попробовал ее корявой ступней:

— Холодна купель.

— Куда собрался, борода? — строго окликнул Струков. — Урядник один справится.

— Нет уж, ваше высокоблагородие, ты мне не перечь, — строго сказал проводник. — Я тут за всю Россию в ответе, а, видишь, не углядел.

— За гриву держись, борода, — сказал Евсеич, крепя конец каната к задней луке высокого казачьего седла. — Джигит вынесет. Одежонку нашу с первым же паромом отправить не позабудьте, казаки. Ну, с богом, что ли?

Добровольцы широко перекрестились и дружно шагнули в мутную стремительную воду. Жеребец, сердито фыркнув, недовольно дернул головой, но послушно пошел за хозяином.

— Ух, знобка, зараза! — донесся веселый голос Евсеича. — Не поминайте лихом, братцы!

Полк спешился, отпустил коням подпруги, длинным строем рассыпавшись по берегу. Все молчали, с тревогой ловя среди волн три головы — две людские и лошадиную.

— А если судорога? — спросил Студеникин. — По такому холоду судорога очень даже возможна.

— Типун вам на язык, хорунжий, — недовольно сказал сотник. Две кудлатые головы — одна седая, будто усыпанная солью, вторая темно-русая — плыли вровень по обе стороны высоко задранной в небо лошадиной морды. Но на стремнине их отбросило друг от друга, понесло, закружило, перекрывая волнами.

— Держись! — орали казаки. — Загребай, братцы!

— Придержи канат! — крикнул Пономарев и сам бросился к парому. — Внатяг его надо, внатяг пускать!

Но было уже поздно: мокрый тяжелый канат захлестнул задние ноги жеребца. Джигит испуганно заржал, завалился на бок, голова на миг ушла под воду. Евсеич пытался подплыть к коню, но его снесло ниже и он напрасно молотил руками.

— Пропал копь! — ахнули казаки. — Сейчас воды глотнет, и все, обессилеет.

Проводник, развернувшись по течению, уже плыл к Джигиту размашистыми саженками, по пояс выскакивая из воды при каждом гребке. Нагнал сбитого волнами жеребца, нырнул, нащупал поводья, рванул морду кверху. Жеребец всхрапнул, заржал тоненько. Не отпуская поводьев, проводник плыл впереди, из последних сил загребая поперек стремнины. Он греб теперь одной рукой, волны то и дело накрывали его с головой, но он, задыхаясь и глотая мутную ледяную воду, не отпускал коня. Евсеича сносило вниз.

— Держись! — теперь кричали не только казаки, но и офицеры, подбадривая изнемогающего бородача. — Держись, милок! Чуток осталось, держись!..

Жеребец первым нащупал дно, рванулся, вынося на поводьях обессилевшего, нахлебавшегося воды проводника, выволок на размытый глинистый берег. Следом тащился отяжелевший мокрый канат.

— Ура! — восторженно закричали донцы. — Молодец, борода!..

— Вот вам и первые ордена в этой кампании, — облегченно вздохнув, сказал Струков Пономареву. — Поздравляю, полковник.

— Дадут ли? — засомневался осторожный Пономарев.

— Свои отдам, — смеялся Струков.

Снизу по той стороне бежал Евсеич. Проводник стоял на коленях: его мучительно рвало. Рядом тяжело поводил проваленными боками Джигит.

— Живой? — Урядник сграбастал проводника, поцеловал. — Коня ты мне спас, Джигита моего! Брат ты теперь мой названый!..

— Вяжи канат, Евсеич, — задыхаясь, сказал проводник. — Сам вяжи, сил у меня нет.

Торопливо охладив и крепко поцеловав в мокрую морду жеребца, Евсеич кинулся крепить канат к вбитой в откос дубовой свае.

Струков переправился первым паромом. К тому времени проводник и урядник уже отдышались. Увидев подходившего полковника, встали; докладывать не было сил, особо вытягиваться тоже: тяжелые, усталые руки вяло висели вдоль еще не просохших подштанников.

— Спасибо, молодцы. — Струков троекратно расцеловал каждого, протянул фляжку. — Пополам — и до дна. — Дождался, когда они осушат ее, добавил: — Поздравляю с крестами, братцы.

— Рады стараться, ваше высокоблагородие, — устало сказал Евсеич.

Проводник промолчал. Глянул умоляюще:

— Ваше высокоблагородие, уважьте просьбу, век буду бога молить. Дозвольте с вами на турка. Посчитаться мне с ним надобно, ваше высокоблагородие.

— Дозвольте в строй ему, — попросил урядник. — Побратим он мой и казак добрый, дай бог каждому. Всем обчеством просить будем.

— В казаки, значит, хочешь? — улыбнулся Струков. — Что ж, заслужил. Полковник Пономарев, возьмете казака?

— Фамилия?

— Тихонов Захар! — собрав все силы, бодро отозвался проводник.

— Немчинов, запиши в свою сотню.

— Премного благодарен!

— Ну, поздравляю, казак. — Струков пожал Захару руку. — Одевайся, грейся. Пока при мне будешь.

— Слушаюсь, ваше высокоблагородие!

Через три часа полк переправился полностью. За это время отдохнули и подкормились и казаки и кони: шли резво, радуясь тихому солнечному дню. За Прутом потянулись нескончаемые, залитые водой низины; дорога пролегала по узкой дамбе, полк с трудом умещался в строю по трое. Струков вместе с Захаром ехали впереди.

— Дунай виден, ваше высокоблагородие, — сказал Захар. — Вон слева блестит, видите? Кругом вода желтая, а он вроде как стальной.

— Слева Дунай, казаки! — крикнул Струков ближайшим рядам.

— Слава богу! — отозвались оттуда. — Побачим и мы, что деды наши бачили.

Перевалили через высокий холм, и Захар придержал коня. Теперь Дунай уже был виден впереди, а перед ними за спуском сразу начинался город. На утреннем солнце ярко белели дома.

— Галац, ваше высокоблагородие. Может, разведку сперва? Тут по Дунаю турецкие броненосцы шастают.

— Некогда разведывать. Авось проскочим.

Проскочить не удалось: перед городской заставой стояла цепь румынских доробанцев. Они стояли спокойно, опустив ружья к ногам, и больше сдерживали толпу любопытных жителей, чем казаков.

— Пропустить не могу, господа, — сказал молодой офицер по-французски. — Сейчас прибудет господин префект, потрудитесь обождать.

Спорить было бесполезно, идти напролом Струков не имел полномочий, и полк замер в бездействии. Наконец показалась коляска, остановилась у заставы, и из нее важно вышел полный господин, опоясанный трехцветной перевязью.

— С кем имею честь?

Струков отрекомендовался, попросил разрешения пройти через город. Префект энергично замотал головой:

— Нет, нет, нет, господа, об этом не может быть и речи. Я не получил соответствующих распоряжений и не имею права позволить вам пересечь мой город. Но я не могу и запретить вам двигаться в любую сторону.

— Извините, господин префект, я не понял вас.

— Я не имею права ни позволить, ни запретить, — туманно пояснил префект.

— Как?

— Я все сказал, господа.

Струков в недоумении повернулся к Пономареву:

— Вы поняли, что он имеет в виду?

— Хитрит, — пожал плечами Пономарев. — Нас мало, а турецкие мониторы ходят по Дунаю.

— Что он говорил, начальник ихний? — нетерпеливо спросил Захар.

— Через город не пускает, — нехотя пояснил Струков.

— Ну так я вас задами проведу, эка беда, — сказал Захар. — Задами-то, чай, можно, не его власть?

— Молодец! — облегченно рассмеялся Струков. — Веди.

— А вот направо, через выгон.

— До свидания, господин префект. — Струков вежливо откозырял. — Полк, рысью!..

Префект молча подождал, пока весь полк не свернул с дороги, огибая город. Потом снял шляпу, вытер платком лоб, сказал офицеру:

— Догадались наконец.

Полк беспрепятственно обогнул Галац, вновь вернулся на дорогу. Отсюда хорошо был виден Дунай и пристань Галаца вся в дымах от множества пароходов. Пароходы разводили пары, торопливо разворачиваясь, уходили вверх и вниз по Дунаю.

— Турки, — сказал Захар. — Слава богу, броненосцев нет. Быстро мы добрались, не ожидали они.

Струков перевел полк на крупную рысь. Десять верст скачки — и из-за поворота открылась станция Барбош и длинный железнодорожный мост через Серет.

— Цел, слава тебе господи! — крикнул Струков. — Первой сотне спешиться, на ту сторону бегом, занять оборону!

Казаки первой сотни, бросив поводья коноводам, прыгали с седел. Срывая с плеч берданы, бежали по мосту на ту сторону Серета. Командир сотни, добежав первым, замахал фуражкой; казаки его, рассыпавшись, уже занимали оборону.

— Слава богу! — Пономарев снял фуражку, широко перекрестился, и за ними закрестились все казаки. — Поздравляю, казаки, перед нами — Турция.

— Ошибаетесь, полковник, — негромко поправил Струков. — Перед нами — Болгария.

 

 

В то время как казаки 29-го Донского полка спешно занимали оборону вокруг захваченного в целости и сохранности Барбошского железнодорожного моста, в Кишиневе на Скаковом поле в присутствии императора Александра II заканчивалось торжественное молебствие по случаю подписания высочайшего манифеста о начале войны с Турцией. Батальоны вставали с колен, солдаты надевали шапки, священнослужители убирали походные алтари. Многотысячный парад и толпы местных жителей хранили глубокое благоговейное молчание, подавленные торжественностью и значимостью происходящего, лишь изредка всхрапывали застоявшиеся кони да неумолчно орали воробьи, радуясь солнечному дню. Государь и многочисленная свита сели на лошадей и отъехали в сторону, освобождая середину поля для церемониального марша.

Стоя в строю Волынского полка перед своей ротой, капитан Брянов ощущал, что искренне взволнован и умилен, что весь его скепсис, сомнения и неверие куда-то делись, что цель его теперь проста и ясна. Он повторял про себя запавшую в память строку из манифеста: «Мера долготерпения нашего истощилась» — и удивлялся, что не чувствует в себе ни иронии, ни раздражения, которые всегда возникали в нем при чтении выспренних монарших слов. Сейчас он верил, что перед Россией едва ли не впервые в истории поставлена воистину благороднейшая задача, решение которой зависит уже не от воли всевластного повелителя. Решение это зависело теперь от всей России, от ее народа, а значит, и от него самого, капитана Брянова. Он вспомнил вдруг своего деда, тяжело раненного под Бородином, отца, погибшего на Черной речке в Крымскую войну, и с гордостью подумал, что идет отныне по их пути.

Торжественно и звонко пропели трубы кавалерийский поход. Первыми поэскадронно развернутым строем па рысях двинулись через поле кубанские и терские казаки, отряженные сегодня в собственный его величества конвой. Под сухой строгий рокот сотен барабанов сверкнули на солнце вырванные для салюта офицерские клинки: 14-я пехотная дивизия генерала Драгомирова начинала торжественный марш. Ряд за рядом, рота за ротой шагала она через поле, ощетинившись тысячами штыков, и Брянов, печатая шаг, шел впереди своей роты раскованно и гордо.

Следом за последним полком 14-й пехотной дивизии шли два батальона, солдаты которых были одеты в новое, незнакомое русской армии обмундирование: в меховых шапках с зеленым верхом, черных суконных мундирах с алыми погонами, перекрещенных амуницией из желтой кожи, в черных же шароварах и сапогах с высокими голенищами. Появление их на поле вызвало бурю восторга в толпе зрителей, и даже император совсем по-особому поднял руку в знак приветствия: шли первых два батальона болгарских добровольцев. Кого только не было в их рядах: безусые юнцы и кряжистые, поседевшие отцы семейств, студенты и крестьяне, торговцы и священники, покрытые шрамами гайдуки и бывшие волонтеры с Таковскими крестами на черных новеньких мундирах. Шла не только будущая народная армия свободной Болгарии — шел ее завтрашний день, и поэтому так восторженно встречали первых ополченцев жители Кишинева.

И было это 12 апреля 1877 года. Впервые после разгрома Наполеона Россия вступала в войну за свободу и независимость других народов.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.