|
|||
Роса Монтеро 7 страницаПотеря, любая потеря – предвестие смерти. Потери не укладываются у нас в голове, как не укладывается в голове мысль о неизбежном конце. Человек никогда не готов к потерям. – Я к этому не была готова, – сказала мне несколько лет назад одна женщина в приемной у дантиста. Когда я выписалась из больницы после аварии, мне пришлось много месяцев ходить к стоматологу, чтобы исправить неисправимое: вырвать остатки корней, зашить десны, выправить челюсть. Ожидая очередного приема, я и столкнулась с той вполне симпатичной женщиной, на вид лет тридцати. Но она была лысая, совершенно лысая. – К этому я не была готова, – сказала она слабым голоском, указывая на свой блестящий череп. – Я никогда, ни в детстве, ни в юности, ни потом, и подумать не могла, что останусь без единого волоса. Но это со мной произошло, и положение мое невыносимо. Теперь в памяти моей все разделено на «до» и «после». «До» была я, а «после» превратилась в неизвестную мне женщину. Врачи послали меня сюда, чтобы выяснить, нет ли связи между состоянием полости рта и выпадением волос. Однако я знаю, что все бесполезно, что исправить ничего нельзя. Я не только волосы потеряла, я потеряла саму себя. Я потерялась в середине жизни, как другие теряются в лесу. Когда она говорила, я чувствовала, что говорит она и про меня, и реакция моя была нелепой и неадекватной: я вытащила свои вставные челюсти и подбросила вверх, к самому потолку, как настоящий жонглер. А потом мы обе – лысая и беззубая – долго хохотали до слез, примирившись на это время со своей неполноценностью. Все теряется рано или поздно, пока не настигнет нас последняя потеря. Даже собака Фока потеряла зрение и слух, она больше не бегает и гоняет кошек только во сне. Рамон потерял палец. А я потеряла Рамона. – Но это неправда. Жизнь – это не только потери. Жизнь – это путешествие. Что‑ то уходит, что‑ то обретается. Жизнь – прекрасная штука, если ее не бояться. Это слова Чарли Чаплина, – сказал Адриан. Это было уже совсем вечером, прошло несколько часов с тех пор, как мы получили палец моего мужа. Приняв валиум, я надела свою китайскую пижаму и легла в постель, на кухне Феликс подогревал для меня вино, а Адриан сидел рядом со мной в небольшом кресле и рассказывал всякие глупости, чтобы отвлечь меня от мрачных мыслей. – Ты так говоришь, потому что тебе всего двадцать один год, – ответила я. – Вот поживешь с мое… – У тебя нет возраста. В постели ты вообще кажешься маленькой девочкой. Да ты и есть маленькая девочка. Он взял мою руку в свои ладони и несколько неуклюже сжал ее. Электрический заряд проскочил до плеча, словно я сунула руку в розетку. Наверное, он почувствовал то же самое, потому что сразу отпустил меня. Мне очень нравилось его кошачье лицо с ямочками. Но я все‑ таки уже не была маленькой девочкой. – Адриан, как тебе пришло в голову делать удавку из своих шнурков? – спросила я. Он покраснел. – Это глупость. Я сглупил как ребенок, мне просто хотелось показать тебе, что я тоже знаю всякие любопытные вещи. Хотел привлечь твое внимание. Ты только Феликса слушаешь, стоит ему открыть рот, ты просто цепенеешь. Он, конечно, очень интересно рассказывает про свою жизнь, но… Меня ты ни о чем не спрашиваешь. Советуешься только с ним. Я пристально посмотрела на него. Действительно, он был прав. – Хорошо, я буду советоваться с тобой почаще. Но не надо принимать это так близко к сердцу. Понятно, что Феликсу есть что рассказать. Это одно из преимуществ старости. У Феликса много воспоминаний и интересных рассказов, а у тебя… – Ну, что есть у меня? – У тебя есть жизнь, Адриан. Я тебе завидую и даже немного злюсь. Ты бы не жаловался, а пользовался ею.
* * *
Наверное, пришла пора рассказать немного о себе. Точнее, пришла пора рассказать немного о Лусии Ромеро. Мне гораздо удобнее говорить о ней: употребление третьего лица превращает хаос воспоминаний в некое подобие хорошо выстроенного повествования и скрывает истинную суть бытия, делает наше существование вроде бы осмысленным, тогда как каждому известно, что само по себе проживание жизни ни к чему не ведет. В начале этой книги Лусия Ромеро проходила черную полосу своей жизни. Похищение Рамона оказалось для нее дном бездны печали, в которую она была погружена и до того. Она заблудилась. Жизнь – это путешествие, и в середине его Лусия обнаружила, что дальше простирается пустыня. Куда скрылась красота мира? Когда утратила она веру в страсть и будущее? Лусия вдруг стала старой. И ни при чем тут была ее внешность, она выглядела еще более или менее сносно, но то был последний бастион, край, за которым следовал полный разгром. А потом она прекрасно – лучше других – знала тайные бреши в этой героической обороне: мышцы становились дряблыми, появлялись первые морщины. А главное – проклятые вставные челюсти. Когда она потеряла свои собственные зубы в той аварии, что‑ то в ней сломалось. И кончилось навсегда. Возраст, однако, сказывался не только на внешности. Еще более страшная пустыня открывалась в душе. Теперь она по ночам уже не представляла себя кем‑ то другим. А такая, какой она была на самом деле, она себе не нравилась. Она больше не мечтала о том, чтобы лучше писать, сильнее любить, знакомиться с новыми людьми, странствовать по миру и попадать в неожиданные ситуации. Жизнь с Рамоном стала ей скучна, друзей можно было назвать друзьями с большой натяжкой, а уж свою писанину вместе с курочкой‑ недурочкой она просто ненавидела. Родители ее одиноки, вот‑ вот начнут дряхлеть, скоро ей придется заботиться о них. Весь мир казался ей опасным, слишком жестоким и прогнившим. А потом, она боялась. Боялась все больше и больше. Это был онтологический и животный страх смерти, она боялась старости и смерти. Все получилось не так, как ей мечталось в детстве, юности и молодости. Не то чтобы у нее тогда были четкие и ясные представления о будущем, но, уж во всяком случае, она не предполагала, что мир окажется таким унылым, жалким, таким непрочным и к тому же так внезапно съежится, что при мысли об этом у нее до боли сожмется все внутри. «У тебя кризис середины жизни», – сказал Эмилио, ее издатель. «Климакс, наверно, начинается», – говорил Рамон, когда вдруг замечал, что с ней что‑ то не так. Климакс! Этого еще не хватало. Нет, это не гормональные изменения – она еще молода. Но хуже всего была мысль, что она действительно неудержимо движется в этом направлении, и если ей сейчас так паршиво, то каково же придется, когда к депрессии добавится кошмар приливов? Значит, кризис середины жизни. Не так давно Лусия зашла выпить кофе в бар рядом с домом, там ей понадобилось спуститься в туалет. Я говорю «спуститься», потому что туалет находился внизу, туда вела крутая узкая лестница. Выходя оттуда, она столкнулась с мужчиной лет пятидесяти с лишком, который ждал своей очереди у телефона. В этот дешевый, без претензий бар захаживали в основном рабочие, чистокровные испанцы; мужчина, о котором идет речь, принадлежал к тому подвиду кельто‑ иберийской расы, которую я называю Неотесанный Дальнобойщик. У представителей этого подвида тестостерона всегда в избытке, они пожирают глазами любую попавшуюся им на глаза женщину, пусть даже самую уродливую на всем земном шаре. А надо отметить, что в тот день Лусия надела обтягивающий свитер, причем была без лифчика, и узкую и короткую черную юбку. Лусия прошла мимо мужчины, не обратив на него внимания, и стала подниматься по лестнице. Когда она почти добралась до площадки, она вдруг сказала себе: «Надо проверить, смотрит ли он на меня», и обернулась, уверенная, что поймает, как рыбак уже заглотившую крючок рыбу, его похотливый, бычий взгляд. И, поднявшись на последнюю ступеньку, осторожно оглянулась. Мужчина никуда не ушел, но смотрел совсем в другую сторону, он остался равнодушен к Лусии, к ее ногам и груди без лифчика, туго обтянутой свитером. «Все, кончено. Ты стала невидимой, – сказала она себе. – Отныне и навсегда всем будет наплевать на тебя». Это подтверждают опросы общественного мнения. Все анкеты, все статистические исследования в мире строятся по возрастной шкале: от 18 до 25 лет, от 26 до 35 лет, от 36 до 44… И дальше – граница, за которой начинаются потемки: от 45 лет и старше. Так грубят вам статистические таблицы, как будто за этим пределом начинается чуждое пространство, Земля «Никогда Больше», презренная вселенная Невидимых. Именно на этой границе и находилась Лусия, почти переступив последний порог. Может быть, стоит немного вспомнить прошлое Лусии Ромеро. Лусия была единственной и, как она полагала, не слишком любимой дочерью. Отец Каннибал, соблазнитель и эгоист, неплохой актер, надеявшийся стать звездой, успеха не достиг и теперь скромно жил на небольшие заработки, которые ему давало телевидение. Он чудесно улыбался и расточал свое обаяние. Ничего больше он на других не тратил – ни денег, ни времени, ни настоящего внимания. Он никогда не спорил, никогда не повышал голоса: для этого ему не хватало темперамента, а может, и мыслей; с другой стороны, он был уверен, что плохое настроение его старит, делает некрасивым, а он очень заботился о себе. Он был человек неосновательный, поверхностный, как бы отсутствующий; ни один разговор, если он не касался его персоны, не мог увлечь его надолго. Однако вся эта очаровательная пустота превращалась в сталь, стоило затронуть его интересы. Он часто рассказывал, что когда началась война, он, еще совсем мальчишка, решил бежать из Мадрида и присоединиться к франкистам. Тогда он был за правых и сочувствовал фалангистам, это потом, со временем, он стал антифранкистом, во всяком случае на словах, так как в театральной среде это было принято. Он и два его друга бежали из столицы в самые холода и выбрали дорогу напрямик, через заснеженные перевалы Навасеррады. Была ночь, метель слепила глаза, снег осыпался под ногами… Они упали в расщелину. Один из них умер сразу, а Каннибал и его второй приятель, оба раненые, оказались в ловушке. Они охрипли, призывая на помощь, но по недоступным горным перевалам никто не ходил напрямик, тем более во время войны; потом было очень морозно, холод, с одной стороны, не давал им истечь кровью, с другой – таил в себе неминуемую смерть. В конце концов к исходу первого дня отец Лусии, который прихватил в дорогу мясницкий нож, отрезал мясо с плеча своего погибшего друга. Его мясом они и питались, заедая его снегом, четверо суток; потом их, полузамерзших, нашел республиканский патруль. Сержант, командовавший патрулем, был поражен их стойкостью; обоих подлечили и отправили в тюрьму. И сержант сказал, что им еще на редкость повезло, · если бы они попали в руки к фалангистам, у которых, как у всех фашистов, в мозгах всякая ерунда про религию, душу и всякое такое прочее, их расстреляли бы на месте за людоедство. Рассказывая об этом, отец Лусии всегда прибавлял: «Он, без сомнения, был прав. Фалангистам не хватало размаха! » Это он говорил потому, что мир с тех пор изменился, в театральных кругах в моде были антифранкистские настроения, а он всегда разделял мнение большинства. Лусия Ромеро не знала, правду ли он рассказывал, потому что, когда стала взрослой, обнаружила, что собственной склонностью придумывать ситуации и проживать их как настоящие она обязана своему родителю. Повторяю, она поняла это, только когда стала взрослой, потому что долгие годы верила Каннибалу безоговорочно. Подпав под обаяние отца, она не замечала его эскапад, побегов из дома, его отсутствия, его пренебрежения, его забывчивости – он никогда не помнил ее дня рождения, – его витиеватых фантастических объяснений, сложных и разветвленных, как старое дерево, обманов. Вполне возможно и даже более чем вероятно, что отец Лусии никогда не ел человечины, но она столько лет верила в это, и людоедство отца было неоспоримой реальностью, поскольку все мы суть то, что думают о нас и как нас воспринимают окружающие. А еще Лусия думала, что отцовское людоедство – точная поэтическая метафора, очень верно описывающая его сущность. Ее, например, он пожирал живьем много лет, а мать почти уже прожевал, оставив на ней следы своих зубов. Мать Лусии была красавицей, истеричкой и трусихой. Как актриса она была лучше мужа, но патриархальное воспитание, старомодное окружение и слабость характера привели к тому, что она сдалась, похоронила свое честолюбие и смирилась с судьбой посредственности. Она не пользовалась представлявшимися ей возможностями, чтобы не унижать мужа, терпела его бесконечные измены и даже многомесячные исчезновения ради того, чтобы сохранить семейный очаг. На самом деле очаг этот давно потух и превратился для нее в тюрьму. – Не надо заводить детей, дочка, – говорила она, выкидывая в мусорное ведро кукол шести– семилетней Лусии и предлагая взамен всякие наборы юного химика. – Дорогая моя, не заводи детей. Из‑ за тебя я не могла бросить твоего отца, а ты видишь, каково мне с ним приходится, – твердила она годы спустя, когда Лусии уже исполнилось четырнадцать. Свои многочисленные внутренние проблемы мать Лусии снимала нервическими припадками, бешеными криками и рыданиями. Но после этих пароксизмов жизнь шла по‑ прежнему, утомительная и приниженная. Тем не менее в один прекрасный день, когда ей было уже за шестьдесят, она, вдруг обретя мужество и поняв невозможность такой жизни, сложила чемоданы и отправилась на Мальорку. Каннибал, в ту пору влюбленный в двадцатилетнюю девицу, узнал об этом только через несколько недель, когда – отвергнутый, постаревший, обрюзгший и почти семидесятилетний – вернулся в пустой дом. То был окончательный надрыв – мать Лусии и знать больше не хотела ни про мужа, ни про театр. На Мальорке она завязала связи в мире моды; пила, танцевала, красилась и веселилась. Уже десять лет она жила как престарелая девчонка. Лусии Ромеро не хотелось быть похожей на свою мать. На отца, Каннибала, конечно, тоже, но преследовал и мучил ее именно образ и судьба матери; в зеркалах примерочной кабинки Лусия вдруг с ужасом обнаруживала, что телом становится как мать: надевая джинсы или летнее платье, Лусия неожиданно и ненамеренно вдруг замечала свою спину и узнавала – какой кошмар! – ту же сутулость, что и у матери, те же жировые складки, которые с возрастом стали образовываться на бедрах, тот же тип старения и, может быть, существования вообще. Все женщины в какой‑ то период жизни начинают походить на своих матерей, но на матерей пожилых, когда жизнь матери клонится к упадку; словно родительница, угасая, компенсирует свой близящийся конец генетическим вторжением в дочь, почти дьявольским образом овладевая телом и духом дочери. Такая судьба ужасала Лусию, она вовсе не хотела походить на свою мать, тем более что она сама была всего лишь дочерью, дочерью навсегда и навеки, и никогда не сможет через гены воплотить свой образ в дочери, прервав таким образом нескончаемую цепь матерей‑ вампиров и их жертв – дочерей. – «Трагедия мужчин в том, что они никогда не походят на своих отцов. Женщины, напротив, всегда похожи на своих матерей, и в этом их трагедия». Это Оскар Уайльд, – сказал однажды Адриан, который вечно цитировал великих и часто не к месту. Однако на сей раз цитата задела Лусию: фраза Уайльда отозвалась в ней сразу же и весьма болезненно, хотя со времен английского писателя многое переменилось. Лусии вовсе не хотелось быть трусихой, как мать, однако шли и шли годы, а она не делала того, что хотела, и не жила, как хотела. Лусия не хотела потерпеть поражение в своей профессии, но писать осмеливалась только про цыпляточек. Она не хотела, чтобы счастливая любовь обошла ее стороной, но смирилась с жалкой рутиной брака с Рамоном. В молодости Лусия к чему‑ то стремилась, была более смелой и честолюбивой. Потом, с течением жизни, мотор ее заглох. Когда‑ то она начала писать роман, но закончить так и не смогла, было у нее несколько бурных любовных историй, которые ни к чему не привели, а потом авария… В общем, ничего катастрофического не происходило, никаких по‑ настоящему невыносимых трагедий, но Лусия не сумела оправиться. Хотя, вероятно, дело в том, что у нее просто короткое дыхание, мало жизненных сил. Обо всем этом Лусия думала в начале этой книги и чувствовала себя прескверно. Наверное, здесь стоит рассказать одну историю, которая случилась несколько лет тому назад, ничего особенного, так, просто случай из жизни, но он может помочь нам лучше понять главную героиню этой книги. Это было незадолго до того, как она познакомилась с Рамоном, и вскоре после того, как неизбежным образом закончился ее роман с женатым мужчиной. Его звали Ганс, он был известным и модным художником. Его удивительно черные глаза смотрели сквозь густые ресницы, его руки, сухие, крупные, так же властно мяли ее тело, как некогда мял глину Господь, сотворяя Еву. Распростертая на постели, наша героиня, недвижная, с вожделением позволяла себя раздевать; а Ганс, одетый, зарывшись лицом в простыню, стоя на коленях у кровати, твердой рукой держал ее запястья за головой, другой же рукой медленно оглаживал все ее тело: шею, горячие подмышки, груди, темные круги вокруг сосков, пупок, которого не было у Евы, живот, мучительно отзывающуюся внутреннюю сторону бедер. Здесь он останавливался и медленно, уже обеими руками открывал Лусию, раздвигая темные глубины… Ни тот, ни другой не произносил ни слова… Он впивался глазами в женское лоно, как энтомолог рассматривает редкое насекомое или как художник – натуру, Лусия тяжело дышала, почти обезумев от желания, существуя уже только как тело и наслаждаясь своей полной и откровенной беспомощностью. И только тогда (а к тому времени уже прошла бесконечность, наверное, две‑ три жизни обычных смертных) он начинал раздеваться, снимал рубашку, пояс, брюки. И, голый, крепкий, красивый, он входил в нее с одного раза. Я думаю, что уже ясно, насколько Лусии нравился этот самый Ганс. Она желала его всем телом, это все равно что сказать: она любила его всей душой, потому что секс – опыт душевный и духовный, предчувствие слияния с любимым, сопричастие душ, происходящее через соитие. Если такого трансцендентального измерения нет, значит это плохой секс, привычный, как утренняя гимнастика, умертвляющий свою собственную суть, такой секс – всегда онанизм, хотя в нем участвуют двое. Такой рутины у Лусии с Гансом быть не могло, ведь ее любовник стал ее избегать. Он все хуже понимал ее, а она все хуже понимала себя. Ганс ее не любил, все шло к концу, и Лусия мучительно переживала свое отчаяние, в такую пору женщина теряет то достоинство, которое у нее еще осталось, звонит, когда звонить не следует, умоляет, плачет, произносит патетические фразы, которые, как она раньше думала, просто не могли сорваться с ее губ. И как любой удар отдается в недавней ране, так и боль нелюбимости усугубляется всей окружающей жизнью: когда видишь машину, похожую на ту, на которой ездил он, когда в каком‑ нибудь баре по телевизору звучит песенка, которую вы когда‑ то слушали вместе, когда вдруг от какого‑ нибудь прохожего (возможно, противного толстяка с волосами в носу) вдруг пахнёт его одеколоном, который никогда и ни с чем не спутаешь. Эта мука полностью захватила Лусию, когда произошло то, о чем я хочу сейчас рассказать. Был сочельник, Лусия оставалась одна. Она могла, конечно, поужинать с родителями – тогда они еще не развелись, но в то время Лусия их не выносила настолько, что соврала, будто бы уезжает на праздники. Да они и не слишком огорчились из‑ за ее отказа. Итак, наступало Рождество, и она была одна – две великолепных причины, чтобы с мазохистским остервенением предаваться мукам отвергнутой любовницы. Целый день она провела дома, ожидая чуда – вдруг Ганс позвонит, – но вечером, когда все садятся за праздничный стол (сейчас он не позвонит, сейчас он отмечает праздник с женой и детьми), она вывела погулять собаку, тогда еще не толстую старушку, а веселого щенка нескольких месяцев от роду. Когда Лусия вернулась, лампочка автоответчика мигала. Конечно, это был не Ганс. С пленки прозвучало: – Это говорит тетя Виктория. Я звоню, чтобы сказать: твой отец умирает. Врачи думают, что он не переживет эту ночь. Он в сознании и все время спрашивает про тебя. Я знаю, как ты к нему относишься, но все‑ таки он твой отец. Он в больнице Консепсьон, палата номер пятьсот семь. По‑ моему, тебе следует пойти. Он твой отец, и он умирает. Ты не должна отрекаться от него. Во всяком случае, я исполнила свой долг и предупредила тебя, а ты поступай, как совесть велит. Вот такое прозвучало сообщение. Тревожное, разумеется, даже если учесть, что никакой тети Виктории у Лусии не было. Первым делом Лусия позвонила домой, трубку взял Каннибал. – Лусия? Вот удивительно! Ты откуда? – Из Вены, – соврала она. За несколько минут она убедилась, что Каннибал пребывает в добром здравии и что они с матерью отнюдь по ней не скучают: на ужин они пригласили гостей, и в трубке был слышен их веселый праздничный гомон. Этот звонок был уступкой суеверному чувству, а потом она еще дважды прокрутила запись на автоответчике. Теперь она расслышала, что в начале прозвучало обращение «Тони». Значит, племянницу звали Тони, Антония, и ее отец умирал в больнице. И как теперь следовало поступить? Поступай, как тебе совесть велит, сказала тетя Виктория, и совесть Лусии была неспокойна. Можно было просто не обращать внимания, стереть запись и забыть про псевдотетю Викторию, но Лусии казалось, что дело слишком серьезное, слишком страшное, чтобы ничего не предпринять. Надо было найти тетю Викторию, объяснить ей, что Тони, Антония, не получила ее сообщение. Но ведь Рождество! Почему она не может провести эту ночь в одиночестве, тихо предаваясь своим мазохистским размышлениям?! Ее охватила жалость к себе. Такое происходит только с ней. Как нелепа и тосклива ее жизнь! Она попыталась позвонить в больницу, но коммутатор не отвечал. Еще бы, в рождественскую‑ то ночь. Она сделала себе омлет, проглотила два куска, потом снова стала названивать в больницу. Все напрасно, и около двенадцати она уже не могла больше выжидать и решила сама поехать туда. Трудно было разобраться в лабиринтах этой старой больницы. На входе никто не дежурил, хотя маленький транзистор на столе вахтера, откуда доносились веселые песенки, рождал надежду, что в здании все‑ таки есть кто‑ то из служащих. Лусия поднялась в первом попавшемся ей лифте на пятый этаж, но там не было палат, а только специальные кабинеты («Офтальмология», «Радиоизотопная диагностика», «Лучевая терапия»), причем наглухо закрытые. Лусия поднималась и спускалась по лестницам, быстрым шагом преодолевала пустые холлы и коридоры с кошмарными креслами из красного пластика. Всюду – ни души, всюду – сумрак, только тусклое дежурное освещение. Лишь изредка откуда‑ то издалека доносился смех или быстрые шаги за углом, но увидеть никого ей так и не удавалось. Пахло больницей, слабые отсветы играли на старых кафельных плитках, создавая красноватые неопределенные тени, что придавало коридорам вид странный и какой‑ то неземной, словно то были переходы в подводном мире или на марсианском космическом корабле. Вдруг на лестнице появилась смеющаяся молодая пара с букетом цветов и шампанским в ведерке, полном льда. Здороваясь с Лусией, они едва удерживались от веселого смеха, потом принялись разглядывать номера палат, коротко постучали в одну из них и влетели туда с веселыми криками. Это было родильное отделение. Палата же номер пятьсот семь находилась в отделении онкологии. Лусии показалось, что тишина здесь плотнее, воздух – удушливее, а темнота – гуще. Пять минут стояла она перед дверью, не зная, что предпринять. Она сошла с ума, совсем спятила, что она себе придумала? Она ведь даже не знала, как зовут умирающего! Если бы она нашла медсестру или санитарку, она передала бы записку о том, какая произошла ошибка. Можно было бы написать записку и просунуть ее под дверь. Или уйти, сейчас же уйти и забыть обо всем. Но теперь, в больнице, она не могла оставить все как есть она уже слишком приблизилась к ситуации, оказалась втянутой в поле ее притяжения. Лусия трижды глубоко вдохнула воздух и постучала в дверь. Никто не ответил. Она с силой выдохнула и осторожно открыла дверь, которая подалась без малейшего шума. В комнате никого не было, никого, если не считать больного, лежавшего на одной из двух коек Но никаких следов присутствия тети Виктории. Лусия вошла на цыпочках. В палате тоже стоял сумрак, она освещалась лишь ночником – светлым прямоугольником на уровне пола. Свободная койка была тщательно, без единой морщинки, застелена, в изголовье аккуратно лежала подушка. Кресло и стул, непременная меблировка больничных палат, стояли у самой стены, словно никто и никогда не приходил навещать больного. Лусия подошла поближе – он лежал на спине, маленький, сморщенный и потемневший, как изюм, старичок, к его носу и рукам тянулись медицинские трубки. Казалось, он мертв. Лусия склонилась чуть ниже. Нет, не умер. Нижняя челюсть подрагивала, пальцы шевелились. И было слышно, как он дышит – хрипло, прерывисто, с трудом. Лусия наклонилась совсем низко, когда умирающий открыл глаза. Она отпрянула. Глаза его были тусклы, невыразительны, как две пуговицы. Больной смотрел на нее. – Тони, – произнес он наконец слабым голосом, но вполне отчетливо. Лусия молчала. – Антония, – снова сказал старик, уже настойчивее. И поднял дрожащую, опутанную трубками руку. – Да, – ответила Лусия и взяла руку старика в свои. Он закрыл глаза. – Нет у меня никакой гордости, – прошептал старик. Две слезы скатились по его впалым щекам. Лусия сжала изуродованную артритом руку и погладила старика по плечу. Она молчала – боялась выдать себя. А потом – что она могла сказать? Что чувствует себя ближе к этому неизвестному умирающему старику, чем когда‑ либо к своему собственному отцу? Сейчас откроется дверь, войдет врач или медсестра, думала Лусия с некоторым страхом, сейчас откроется дверь, войдет тетя Виктория и спросит, что я тут делаю, почему проникла сюда, почему выдаю себя за дочь старика, почему я лгу? Мадрид по ту сторону океана казался необитаемым городом. Ночь стояла холодная и дождливая, в мокром асфальте отражались огни светофоров. Уцепившись за руку умирающего, как тонущий – за соломинку, Лусия думала, что, возможно, вся жизнь и есть приготовление к последнему уходу, как партия в шахматы – приготовление к последнему шаху и мату. И спрашивала себя: каков будет мой смертный час, кто будет держать мою руку, какой дождь будет идти за окном, что я сделаю со своей жизнью к тому времени? Но тут же в голове мелькнуло: умираешь‑ то ты, а я жива! И она почувствовала дикое, животное облегчение.
* * *
Мы завернули палец в фольгу и положили в холодильник, эта отвратительная, но, вполне вероятно, разумная идея принадлежала Адриану. Правда, пока палец находился в морозильнике, мы были лишены льда для напитков, потому что я не могла заставить себя открывать эту электробытовую могилу. Все началось сначала – ожидание и нетерпение, неуверенность и страх. Мы выходили из дому только по самым неотложным нуждам, только затем, чтобы купить молоко, хлеб и газету и прогулять собаку, да и то кто‑ то один всегда оставался дежурить у телефона. Но телефон молчал или, хуже того, – звонил, но звонки вызывали страшный испуг, оборачиваясь при этом бесполезными и надоедливыми разговорами, например, с инспектором Гарсией, матерью, Каннибалом и даже с моей подругой Глорией, которая теперь казалась мне совершенно невыносимым существом и не более близким, чем какой‑ нибудь инопланетянин. Удивительно, насколько изменилось мое восприятие внешнего мира после похищения Рамона, словно прежняя жизнь была не моей, а какой‑ то другой женшины, которая звалась моим именем и походила на меня внешне, но почему‑ то теперь я сама как бы не совсем узнавала свое нынешнее «я», это напряженное, не свойственное мне и несколько сумасшедшее «я» последних дней, дней, что казались неделями, казались месяцами, казались годами, будто бы все мое существо свелось к одному – быть женой похищенного, ждать звонка похитителей и таскать туда‑ сюда двести миллионов песет, пахнувших сухим собачьим кормом. И если в начале этой заварухи я удивлялась тому, что Адриан и Феликс как‑ то жили сами по себе, пока не появилась я со своей проблемой, то теперь мне было трудно представить, как я умудрялась обходиться сама в той бесцветной, нормальной жизни, что предшествовала катастрофе. Для них, для молодого человека и для старика, исчезновение Рамона, казалось, придало осмысленности жизни, стало тем, что заставляет вставать с постели по утрам, двигаться, предпринимать какие‑ то действия. Для меня же, наоборот, похищение обесценило все предыдущее существование. Весь прежний уклад, работа, телефонные разговоры с родителями каждые две недели, «Курочка‑ недурочка», уютные и нудные ужины с друзьями, прогулки с собакой Фокой строго по расписанию, охватывавшая меня к семи вечера тоска, кошмары в два часа ночи – весь этот уклад, размеренная ткань существования, плотная и непрерывная, – развалились в одно мгновение, как карточный домик. Мы, люди, с годами внутренне мелеем. Из тысяч возможностей, которые есть у всех, мы в конце концов оказываемся во власти одной‑ единственной; все остальные костенеют, уходят из нашей жизни. Маститые писатели малодушно называют это зрелостью, прояснением позиций, становлением, мне же это представляется чем‑ то вроде гниения. Таких живых мертвецов я знаю немало. Сорокалетние мужчины и женщины, более или менее устроенные, зачастую достигшие вершин в своей профессии, временами вздыхают и говорят: «Раньше я так любил заниматься спортом…» (теперь же из‑ за сидячего образа жизни он превратился в омерзительного толстяка), или: «В молодости я сочиняла стихи и прозу» (а теперь не только не пишет ни слова, но и вообще последним текстом, который она прочитала за истекшие пять лет, была инструкция по пользованию видеомагнитофоном), или: «Ты не поверишь, раньше я жил каждым днем, был способен на неожиданные поступки, объехал всю Европу автостопом» (и в это действительно трудно поверить, потому что сейчас в этом человеке не больше жизни, чем в брюкве, и не больше подвижности, чем в грибе боровике). У каждого в душе целое собрание мумий, а в шкафу не один скелет, а целое кладбище. Ко времени исчезновения Рамона у меня в шкафу тоже накопилось немало пыли, внутренние мои «я» покрылись паутиной, и, вероятно, все, что случилось, помогло мне их отчистить. Хорошая сторона – страдание учит, если переживешь его, конечно. Плохая сторона – настоящее страдание почти всегда убивает.
|
|||
|