Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





II. РЭНДЛ, 1982 1 страница



 

Той весной я впервые по-настоящему осознал, что значит год. Когда на деревьях стали распускаться листья, я вдруг ясно припомнил, как они распускались в прошлый раз, и с огромным удивлением сказал себе: «Год! Так вот что это такое».

У каждого времени года свои игры, до обалдения увлекательные. Весной, едва просохнут мостовые, можно играть в шарики. По ним надо сильно щелкать согнутым большим пальцем, они отлетают, так что ходишь потом с ушибленным ногтем. А как приятен этот легкий шумок, когда шарики столкнутся! Еще есть игра «Кот лазает», мы играем в нее с ребятами из нашего дома. Идешь в детский сад, взбираешься на шведскую стенку. Повисаешь там на согнутых коленях, вниз головой. Затем надо покрепче вцепиться в параллельные брусья и продвигаться вперед, перехватывая их руками поочередно, и тут убеждаешься: ага, теперь я могу продержаться до конца, мои руки стали крепкими, не то что в прошлом году, когда они на полдороге ни с того ни с сего слабели, оставалось только сдаться и позорно плюхнуться на песок.

Лето — пора, когда мы с па играем в бейсбол в Центральном парке. Я бросаю мяч снова и снова, пока плечо не заноет, а он его ловит. Иногда. Моего отца не назовешь сильно спортивным, он часто мажет, а промазав, и не думает кидаться за мячом, как сумасшедший, не в пример другим отцам направляется за ним спокойно, легкой трусцой; мне приходится ждать, скучновато, но похоже, его это как раз и забавляет. Потом наступает его очередь подавать мяч, а я ловлю; перчатка ужасно велика, но ничего, к началу школьных занятий мне обещали купить новую, по размеру. Если мяч попадает в массивную кожаную ловушку, я сжимаю громадные пухлые кулаки, ну надо же, у меня получилось, я хватаю мяч и кричу «Аут! » Когда я устаю, мы идем к модели атома, я цепляюсь за стержни и подтягиваюсь повыше, чтобы посмотреть на настоящих взрослых бейсболистов, играющих жестким мячом. Мне велено оставаться по другую сторону ограды, ма боится, как бы я не получил мячом по зубам; странная какая-то боязнь, но я понимаю: передние молочные зубы у меня уже выпали, так что это последние, если и их вышибут, я пропал.

Осень — это рой падающих мертвых листьев, они летят по воздуху и кучами лежат на земле, можно плюхнуться на них и покататься — они потрескивают, как скрипучие подушки.

А зима — пора игры в снежки, настоящих сражений, зима — добрая боль, ледяная и острая, когда снежный ком попадает тебе в шею и вода затекает под одежду, струится по спине. Прыжком настигаешь кого-то, трешь ему снегом лицо, борешься, дерешься, толкаешься, пока не выдохнешься. Еще можно лепить снежных баб. Закопать кого-нибудь в снег, или чтобы тебя закопали. Участвовать в санных гонках… В горах Кэтскилл… А как скрипят сани, когда разгонятся вовсю, аж ветер свистит в ушах! Потом, вылетев на обледеневшую дорожку, сани начинают дрожать, так и ждешь, что их деревянный каркас не выдержит, развалится, будет очень больно, но нет — уф, пронесло! — санки врезаются в сугроб, остановка и мягкая встряска, все валятся друг на друга, куча мала, но какое облегчение! Встаешь, пошатываясь и спотыкаясь, а смех так и разбирает.

Я особенно люблю шумные игры, любые, все, какие ни есть, в такой игре можно забыться. Во все остальное время только и знаешь, что следишь за собой, ведь надо оставаться на высоте.

 

Одно несомненно: я больше не буду рисовать людей без туловища. Прошлой весной я принес из старшей группы детского сада кипу своих рисунков. Там были сплошь человечки, я ими жутко гордился и сразу побежал показывать их ма, а она спросила:

— Где же у них туловище, Рэндл? Ты забыл нарисовать!

Я посмотрел на свои творенья и увидел, что она права: руки и ноги у моих людей торчали прямо из головы. Что ж, на следующей неделе я засел за новую серию рисунков, собрал их и в пятницу принес домой. Но когда собрался вытащить их из папки, до меня дошло: «Ох! Я опять забыл про туловище! » Мне прямо не верилось, что я умудрился повторить ту же ошибку. Я вконец приуныл, даже не показал рисунки ма: не хотел, что она считала меня дебилом.

 

Не то чтобы родители не любили меня таким, какой я есть, но в детстве приходится учиться многим вещам, вот и воображаешь, что чем больше выучишь, тем сильнее тебя будут любить, а в тот день, когда вернешься домой с университетским дипломом, все твои печали останутся позади. Не каждому посчастливится закончить университет, как ма и па, которые и друг с другом встретились не где-нибудь, а в нью-йоркском Колледже Бернара Баруха, где па обосновался на правах драматурга, а ма, как всегда, изучала историю, но еще и состояла в клубе любителей театрального искусства. Они там поставили пьесу по мотивам «Алисы в Зазеркалье», где ма играла Соню, а па — Твидлидама. Легче легкого представить па Твидлидамом, эта роль как раз в его духе — толстяк и шутник, но почти невозможно вообразить ма Соней. Ей бы быть Королевой Червей, которая раздает приказы, говорит безапелляционным тоном, а чуть что не по ней, вопит: «Пусть ему отрубят голову! » — вот это бы ей подошло. А Соня — ленивый, рассеянный грызун, который без конца дрыхнет, так что Сумасшедшему Шляпнику и Мартовскому Зайцу приходится перекладывать его из одной тарелочки в другую, у него-то что общего с моей напористой, гиперактивной матерью? Невероятно! Тем не менее все так и вышло: они встретились и влюбились. Чудно думать про своих родителей, как они втюрились, я говорил об этом с ребятами из детского сада и всякий раз, заходя к какому-нибудь приятелю, пробовал представить его предков в процессе влюбления; с некоторыми из них мне такое удавалось, но с моими — никогда. Мой отец такой спокойный, а мать такая вздрюченная, что могло привлечь их друг в друге? Как они мыслили свое будущее супружество? Как могли поверить, что сумеют ужиться?

Ну и, конечно, они не ладят. Беспрестанно пререкаются, в основном о евреях. Евреи интересуют ма куда больше, чем па, что само по себе предел нелепости, ведь это он — еврей по рождению, а ма — гойка, хоть и настояла, выйдя за него, чтобы ее приняли в иудейскую общину. Что до па, он на религию плевать хотел, но был так влюблен в ма, что согласился на всю эту шутовскую церемонию, оттого и я тоже разом стал евреем, это же от матери идет, даром что сама-то она вышла из гоев. Взамен на то, что он не стал противиться ее переходу в иудейскую веру, па получил право выбрать мне имя; теперь они и из-за этого собачатся, ведь он назвал меня Рэндлом в память о своем покойном друге. Ма твердит, что еврейскому мальчику это имя не годится, а па (его-то зовут Эрон) находит, что, учитывая, какое отношение к евреям сложилось за последние тысячелетия, еврейским детям нечего особенно задирать нос, лучше бы затихариться хотя бы века на два — на три, а там будет видно, куда ветер дует. Ма твердит, что в Израиле евреи больше не прячутся, каждый горд тем, что он еврей, а па заявляет, что у него нет ни малейшего желания возвращаться в Израиль, чтобы там жить, уж лучше сразу в пещеру. «Это же будет еще аутентичнее, верно? — говорит он. — Если поворачивать время вспять, зачем останавливаться на четырех тысячелетиях, давай уж попятимся назад на все сорок. Да и это не предел, можно углубиться еще дальше, заново обрести наше изначальное моллюсковое состояние и — плюх! — нырнуть на дно океана, если так уж необходимо обосноваться на исторической родине. Я слышал, что в те времена все замечательно ладили, плавая в общем бульоне…» Тут ма поворачивается и решительным шагом покидает комнату, не желая слушать про моллюсков, ведь евреям не разрешается есть то, что живет в раковинах. Этот их спор — типичный пример супружеских бесед.

 

Сейчас ма сидит перед трельяжем, готовится к сегодняшней лекции. Она не знает, что я за ней наблюдаю: я лежу в коридоре на животе и притворяюсь, будто увлечен игрой со своими машинками. Сперва она подкрашивает губы, и без того очень красные, чмокает ими пару раз, наклоняется к зеркалу и внимательно осматривает зубы, проверяя, не осталось ли на них следа от помады, достаточно ли они белые и блестящие. Потом легонько взбивает волосы и, кивнув себе головой, встает, проходит через комнату, берет пачку бумаги, возвращается, садится снова, хватает щетку для волос, подносит ее ко рту, как микрофон, кашлянув, улыбается своему отражению в зеркале и начинает. «Дамы и господа! » — восклицает она, но ей не нравится звучание собственного голоса. Буркнув «Черт! », она хлопает себя по губам, оставляет на обратной стороне щетки красный отпечаток и повторяет чуть громче: «Черт! » Вытирает щетку бумажной салфеткой и снова начинает: «Дамы и господа! — но другим тоном. — Я счастлива, что вижу вас здесь в этот вечер и что зал полон»… Дальше она только невнятно бормочет, перечитывая текст, и время от времени вскидывает глаза на свое отражение, будто оно и есть ее публика, или поглядывает на часы, проверяя, сколько времени осталось. Вслушавшись в бормотание, я понимаю, что она успела лихорадочно возбудиться, это меня тревожит, я откатываю машинки подальше в коридор, чтобы ничего больше не слышать, но, когда возвращаюсь, ее голос звучит еще более нервно, она бросается к аптечному шкафчику в ванной, глотает таблетки, вцепляется в край раковины, замирает, уставившись в висящее над ней зеркало, а потом буквально лупит себя по щекам — пощечины всего две, но сильные, я не хочу, чтобы она делала так, и плаксивым голосом зову: «Ма-а-а! » Она подпрыгивает до потолка и возмущенно поворачивается ко мне, но я повторяю, прямо-таки со стоном: «Ма-а-а, живот болит! » Тогда она подходит ко мне со словами «Бедный малыш! ». Мне это очень нравится. «Бедный малыш, — говорит она, — тебе надо прилечь. Я скажу твоему отцу, чтобы приготовил для тебя отвар, а я должна бежать, у меня полминуты осталось, не больше».

 

Однажды приснилось: мама сидит за письменным столом, я подхожу, дергаю ее за рукав, чтобы обратить на себя внимание, но она, даже головы не повернув, каменным голосом говорит: «Нет. Уходи, ты меня понял? Я тебя не хотела. Никогда больше не мешай мне». Наяву она никогда не говорила со мной так.

Я всегда больше времени проводил с отцом, чем с матерью, — ситуация не из самых распространенных. Па хорошо готовит, да и работает, к счастью, дома, ведь он пишет пьесы. Иногда их ставят, но до сих пор ни одна не наделала шуму; я уверен, что когда-нибудь это случится, его талант в конце концов признают, и пора бы, ему уже под сорок, а ма всего двадцать шесть. Она читает свои лекции о Зле, разъезжая с ними по всем университетам страны. Зло — до того странная специальность, что я никак не могу это взять в толк. Когда матери моих друзей спрашивают, чем занимается моя мама, я отвечаю, что она преподает историю и пишет докторскую. Это их заставляет уважительно примолкнуть, хоть сам я и не понимаю, что такое докторская, если ма вовсе не собирается стать доктором.

Тем не менее именно моя мать — добытчик в семье, это явление тоже не назовешь распространенным, и из него следует, что мы часто остаемся вдвоем — я и па. Когда ма уезжает, я по ней скучаю, но вместе с тем это так здорово, вдвоем с па мы проделываем массу разных штук, которых ма не одобрила бы, но это наша тайна, мы дали «клятву друганов», как выражается па. Можем принимать душ, когда вздумается, ложиться спать в любое время дня и ночи, смотреть телевизор за едой, пить коку и сдабривать еду кетчупом, а то и соевым соусом, хотя он теперь запрещен даже в китайских ресторанах, потому что может вызвать рак.

 

Завтрак готов, я это угадываю по аромату, долетающему в мою комнату, пахнет обалденно, но мне от этого запаха все равно не по себе, ведь ясно: новая ссора неминуема. Па приготовил яичницу с беконом, а ма требует, чтобы мы, соблюдая еврейские запреты, не брали в рот ни кусочка свинины. Сама-то она личной неприязни к свиньям не питает, в детстве она даже верила, будто Соединенные Штаты послали на Кубу миллионы свиней, чтобы те ее захватили, хотя на самом деле ничего такого не было и она смеется, когда вспоминает об этом, но все-таки хочет, чтобы мы соблюдали законы кошерной кухни, а па ни в какую, он предпочитает изобретать свои собственные законы.

У па есть смешной рассказик про бедняка, который облюбовал скамейку перед забегаловкой: он хоть и не мог заплатить за завтрак, но упивался запахом бекона, который там жарился, каждое утро сидел и вдыхал, сколько влезет. Но хозяин ресторанчика приметил, что бедняк появляется снова и снова, и это стало так его раздражать, что однажды он вышел с алюминиевой тарелочкой и потребовал: «Пора заплатить за удовольствие, которое доставляет вам мой бекон! » Тогда бедняк порылся в своих лохмотьях, достал монетку, бросил на тарелочку, тут же опять схватил ее и спрятал в карман. «Это не называется заплатить! » — взбеленился хозяин. А бедняк ухмыльнулся: «По мне так все справедливо: я вдыхал запах вашего бекона, вы слышали звон моих денег! »

Есть у па и другая занятная история: один нищий просил милостыню на улице Хьюстон перед ресторанчиком «У Каца», вид у него был до того несчастный, что проходивший мимо толстый бизнесмен пожалел бедолагу и бросил ему в шляпу пятидолларовую бумажку. Но когда через несколько минут возвращался обратно, он глазам не поверил: нищий сидел в ресторане и обжирался семгой в сметане. Толстяк вошел и напустился на него: «Что вы делаете? Я дал вам пять долларов, а вы их разом потратили на дорогой деликатес? » Нищий поднял на него глаза и говорит (это умора, как замечательно па его изображает! ): «Я не могу есть семгу в сметане, когда у меня нет ни гроша, не могу ее есть, когда у меня в кармане несколько грошей; так когда же мне есть семгу в сметане? » Всякий раз, когда па рассказывает эту историю, мы покатываемся от хохота, но ма не смеется, и я знаю, что в глубине души она согласна с толстым бизнесменом: нищему не подобало транжирить деньги.

Я выхожу из своей комнаты и вижу, что мои опасения сбылись: ма сидит за столом, и лицо у нее застыло, как у Голема, глиняного человека, легенду о котором она мне рассказывала.

«Хочешь яичницу с беконом, Рэндл? » — спрашивает па, и я отвечаю: «Еще как! » У меня на это целых две причины — во-первых, и вправду очень хочется, во-вторых, такой ответ доставляет удовольствие па. А в том, чтобы ответить иначе, резон всего один: угодить ма. Вообще-то лучше всего было бы обойтись без сцен с утра пораньше, а то не успеешь глаза продрать, а тебя уже рвут на части.

— Ты превратишь нашего сына в свинью! — гневно взрывается ма, пока па преспокойно наполняет мою тарелку, а я опять вспоминаю Королеву Червей, превратившую младенца на руках Алисы в поросенка. Чего доброго, взаправдашние, не сказочные матери тоже думают порой, глядя на маленьких обкакавшихся зверенышей у себя на руках: «Фу! Откуда оно такое взялось? » Вдруг и ма задавала себе этот вопрос, когда я был сосунком и она волей-неволей осознавала, что я ей противен?

— Ну-ну, Сэди, — ворчит па, но тон у него такой добродушно-насмешливый, как будто он и мысли не допускает, что она может все это говорить всерьез (он не такой спорщик, как ма, я ни разу не слышал, чтобы он повысил голос).

«Ты умывался? » — спрашивает ма, и я отвечаю «да», потому что не хочу, чтобы моя яичница остыла. «Покажи руки», — велит она, я протягиваю их ладонями вверх, а сердце сжимается: вдруг она увидит, что я вру, что на самом деле не мыл их со вчерашнего вечера? Но разве они могли загрязниться во время сна? Она берет мои ладони в свои, поворачивает:

— Рэндл! Ты опять грыз ногти.

— Сэди, дай ему спокойно позавтракать. Ногти отрастут.

— Ногти отрастут?! — Ма в негодовании поворачивается к па, что дает мне время сесть и проглотить хоть немного пищи. — Вот как? Значит, все в порядке? Ногти отрастут!

— Сэди, сладкая моя, давай-ка я согрею тебе кофе, — говорит па, что в переводе означает: этот великолепный летний день в начале июня 1982 года можно было бы начать получше, не попробовать ли еще разок, с нуля, как считаешь?

Ма соглашается на кофе и даже говорит спасибо, потому что не хочет подавать мне дурной пример: я должен научиться быть вежливым.

— Итак, Рэндл, — говорит она, — какие у тебя планы на сегодня?

А я злюсь, хоть и не подаю вида: она что, не помнит, как была маленькой? Ведь летние каникулы тем и хороши, что никаких планов нет, знай себе играй и слоняйся с приятелями, упиваясь несравненной свободой бесконечных дней…

Но прежде чем я успеваю ответить, на выручку мне приходит па:

— Не беспокойся, у него очень насыщенная программа: изучение Библии, чтение, спортивная тренировка — это между девятью и десятью утра, а затем…

— Эрон, — говорит ма, — если ты хотя бы один раз из десяти будешь воздерживаться от демонстрации своего неистощимого чувства юмора, меня это очень устроит.

Она встает, резко двинув стулом, и его ножки со скрежетом царапают пол.

Я не хочу, чтобы она ушла из дома в таком плохом настроении, и говорю примирительно, хотя несколько туманно:

— Не беспокойся, ма, у меня много дел. Я сначала приберусь в комнате, а после двенадцати пойду к Барри, он приглашал меня поиграть.

— Так будет лучше, — откликается ма, проверяя перед большим зеркалом в прихожей, как она выглядит. — Мне бы хотелось, чтобы ты поменьше болтался на улице. Если верить прогнозу, после полудня жара дойдет до тридцати восьми градусов.

Я подцепляю на кончик пальца последний малюсенький кусочек соленого бекона, сую палец в рот и облизываю, но стоящая спиной ма видит меня в зеркале:

— Не ешь руками! — говорит она, впрочем, довольно рассеянно: сейчас она полностью сосредоточена на своей внешности, снова и снова взбивает челку — та, хоть плачь, не ложится, как надо. Ма ни за что не выйдет из дому, пока не будет довольна своим отражением в зеркале, такие провол о  чки иногда несносно длинны; не пойму, зачем ей это, ведь мою мать считают очень красивой буквально все, кроме нее самой. Вот она разглядывает себя в профиль, проверяет, достаточно ли плоский у нее живот; ма всегда боится, что слишком растолстела, хотя она нисколько не толстая, просто «в теле», как выражается па. Потом снова принимается взбивать челку. Ну наконец-то:

— О’кей, парни, будьте умниками. До скорого.

С тем и захлопнула за собой дверь, а нам даже воздушного поцелуя не послала.

Па облегченно вздыхает — совершенно беззвучно, но я все равно его чувствую, этот вздох. По правде сказать, всякий раз, как только ма выйдет из комнаты, атмосфера мигом разряжается, а стоит ей вернуться, разом возникает напряжение, так-то вот. Моя мать — это нечто, она бесподобна, я ее обожаю, отдал бы все на свете, только бы она была счастлива и расслабилась, и знаю, что па думает так же. На миг мы встречаемся взглядом над столом с остатками завтрака. Потом па встает и начинает убираться, а я отправляюсь в свою комнату, мне пора одеваться.

Па говорит, она жестка ко всем, но более всего к самой себе, это потому, что у нее есть своя идея Совершенства и она умеет всегда быть на высоте, притом без особых усилий. О себе такого не скажу, но я, по крайней мере, делаю кое-какие успехи и никогда больше не забуду, что людей без туловища рисовать не надо.

Я убираю кровать и водружаю на подушку своего медведя Марвина, это его законное место. Однажды ма взяла и выбросила его: я вернулся из детского сада и обнаружил мишку в мусорной корзине под столом. Я глазам не поверил. Заревел во все горло: «Кто выбросил Марвина?! — кричал я, рыдая не только от ярости, но и от ужаса перед утратой, которая мне грозила, если бы я не подоспел вовремя. — Кто выбросил Марвина?! » Ма даже растерялась — она взяла меня на руки и сказала, извиняясь: он ведь такой старый, потертый, о чем тут плакать?

— Но я же его люблю! — продолжая рыдать, выдохнул я. На сердце полегчало, но мне вдруг понравилось непривычное ощущение — впервые в жизни я взял верх в столкновении с матерью. Обеими руками сжимая мишку, я протягивал его к ней с отчаянным укором, пока не вынудил ее извиниться еще раз. Но то, что я сказал, было чистой правдой: я любил Марвина именно потому, что он был до крайности облезлым и ветхим. Цимбалы, некогда прикрепленные к его передним лапам, давно оторвались, ключик, который вставляли ему в спину, чтобы завести и заставить ходить, потерялся, одна из круглых золотисто-коричневых пуговок, что служили ему глазами, потускнела, провалилась, и медведь как будто окривел. Но я особенно любил Марвина по той же причине, по какой ма выбросила его: за то, что он принадлежал бабуле Эрре, когда она была маленькой.

 

Бабуля Эрра — еще одно яблоко раздора между моими родителями, да и для нас всех троих это тема болезненная: мы с па души в ней не чаем, а ма питает на ее счет, так сказать, смешанные чувства. В доме полная коллекция ее пластинок, и когда я кому-нибудь говорю, что певица Эрра — моя родная бабушка, это всегда производит на людей очень сильное впечатление. По правде сказать, глядя на нее, особенно издали, на ярко освещенной сцене и в макияже, трудно поверить, что она бабушка. Ей всего сорок четыре года, а с виду куда меньше, она такая хрупкая, легкая, живая, это же просто умора, что в детстве у нее была мечта — стать Толстой Дамой в цирке. На спине она смотрится совсем девчонкой. Или воздушной, невесомой феей. Поразительно, что в ее груди могут рождаться такие сильные, ни на что не похожие звуки. Она работает с группой музыкантов, они вместе репетируют, гастролируют, дают концерты, но в решающий момент, когда Эрра выходит на сцену, луч прожектора и взгляды толпы направлены на нее одну, ее легкие белокурые пряди сияют, словно волшебная корона, и тысячи пар ушей ловят головокружительные переливы ее нежного высокого голоса.

Меня с бабулей Эррой связывают особые отношения: у нас одинаковое родимое пятно ~~ круглое, коричневое, только у нее оно на сгибе левой руки, а мое — у основания шеи или, точнее говоря, на полдороге между шеей и левым плечом. Однажды, когда я проводил с ней уикэнд в заведении на Бауэри-стрит, мы сравнили наши пятна и она сказала, что ее родинка помогает ей петь, а я признался, что моя для меня вроде подружки, она, как маленькая летучая мышь, присела ко мне на левое плечо и шепчет на ухо, подсказывает, что делать, когда мне нужен совет. Эрра от радости даже захлопала в ладоши: «Как замечательно, Рэндл! Дай мне слово, что всегда будешь прислушиваться к этой летучей мышке! » И я пообещал.

Она прелесть — порывистая, горячая.

Я в точности не знаю, что ма имеет против бабули, разве что завидует, Эрра ведь такая знаменитая, все ею восхищаются. Но ма, по-моему, считает ее мечтательницей, однажды я сам слышал, как она сказала, мол, это страус наоборот: не в песке прячет голову, а в облаках. Иначе говоря, не желает иметь дело с суровой реальностью этого мира. У бабули Эрры даже телевизора нет, а ма постоянно в курсе всех войн и бедствий планеты. К тому же ма считает бабулю аморальной за то, что она со многими спала. А по-моему, это ужасно мило — быть аморальной. Ма никогда в глаза не видела своего отца, хотя в те времена такое было крайней редкостью, так что она в некотором смысле ублюдок, хотя это нехорошее слово, надо говорить «незаконнорожденный». Некоторое время у нее был отчим no имени Питер, она его очень любила, он каждое воскресенье водил ее в ресторанчик «У Каца», расположенный по соседству, в двух шагах, но потом, откуда ни возьмись, появился некто Янек, бабуля Эрра решила жить с ним, а Питера выставила за дверь. Ма была безутешна. Она терпеть не могла нового отчима: он не обращал на нее никакого внимания, да к тому же грыз ногти, скрипел зубами и отличался способностью на несколько дней подряд погружаться а молчание: сидел на кровати и пил джин, упершись взглядом в стену. Дошло до того, что он покончил с собой прямо у них на кухне, — совсем свихнулся. Хорошо хоть, что ма, в ту пору десятилетняя, не видела, как он забрызгал своей кровью и мозгами плиточный пол, — она была в школе. После этого они переехали в дом на Бауэри-стрит, за пару кварталов от прежнего манхэттенского жилья, у Эрры стали появляться разные женихи, их было много, а сейчас она живет с женщиной, такое тоже бывает, это называется гомосексуализм. Ма считает, что маленькому мальчику не следует видеть подобный образ жизни, он слишком нестабилен, так что я теперь больше не имею права гостить у бабушки и оставаться у нее ночевать.

 

Все утро я провожу у телевизора; ма наверняка возмутилась бы, а па мне это позволяет; он говорит, что интеллигентному человеку нужно знать, до чего глуп сей мир; таким образом, смотреть телевизор я могу, но это между нами. Сегодня утром программа недурна: «Гарфилд», «Солдат Джо» и, главное, «Человек-паук» — это моя любимая передача; па иногда заходит, чтобы посмотреть ее вместе со мной, она его смешит, напоминает мультяшки времен его молодости.

После завтрака в квартире становится жарко, и па предлагает пойти поплескаться в бассейне нашего квартала; мы тут же отправляемся, надев плавки под брюки. Когда выходишь из дома, в нос ударяет запах расплавленного асфальта — жара такая, будто в печь залез. Мне очень нравится держать папу за руку переходя улицу: через год-другой я стану для этого слишком взрослым, так что надо пользоваться, пока можно.

В бассейне невероятно шумно, добрая тысяча ребятишек всех цветов и возрастов барахтаются в воде и кричат, их вопли эхом отдаются от стен, мне страшновато, но па берет меня на руки, входит в бассейн, и дальше все идет нормально. Он несет меня на глубину, где почти по самую шею, я снова и снова забираюсь к нему на плечи, чтобы нырнуть, но тут, вот досада, тренер свистит нам, потому что это против правил. Мой отец с правилами не слишком считается, что мне в нем по душе: он говорит, что всегда нужно играть с правилами, но не по ним, ведь жизнь без риска — не жизнь. Потом он выходит из воды, струйки стекают по его белому дряблому телу, мокрые волосы прилипли к лысине — я замечаю, что он не так красив, как другие, более стройные, загорелые папы, да наплевать, все равно у меня лучший папа в мире. Он набрасывает на плечи полотенце, садится на стул, сложив руки на своем славном, как он его называет, пузе, и смотрит, как я плескаюсь один в бассейне для малышей. Плавать я еще не умею, зато придумал игру: наберу побольше воздуха и присаживаюсь на корточки, выдыхаю под водой через нос и рот, потом вскакиваю на ноги, вдыхаю, погружаюсь снова — вверх-вниз вверх-вниз, ритм движения, шум в ушах, ощущение невесомости при погружении туманят мне голову, я бы часами так мог, но па подходит, берет меня на руки и говорит, что ему пора домой, ишачить.

Он ведет меня к Барри, это через два квартала от нас; там я провожу остаток дня. У Барри найдутся военные игры всех видов, есть чем поразвлечься: тут тебе и «Экшен Мэн», и «Хозяева Вселенной», и пулеметы, с виду как настоящие, не отличишь. Мама Барри всегда очень мила со мной, она фанатка Эрры, поэтому кроме чашки кукурузных хлопьев угощает сахарной пудрой с лимоном, которая поскрипывает, когда ее слизываешь с ладони! Ма ни за что бы такого не позволила, она говорит, от этого бывает рак. В шесть часов па приходит за мной, на обратном пути мы забегаем в магазины, он покупает свежую треску и бутылку белого вина в надежде, что это приведет ма в доброе расположение духа, но когда она после целого дня изысканий в семь возвращается домой, при одном взгляде на нее становится ясно, что ни цвет вина, ни его количество нам сейчас не помогут. Я иду в свою комнату, играю там в войну с «Плеймобилями» — иметь солдатиков мне запрещено: ма против войны, она не хочет, чтобы я, подобно большинству мужчин, стал тупым мачо.

— Люди ничего не знают об этой истории, Эрон. — Ее голос доносится издалека, в нем столько волнения, что мне становится не по себе. — О лагерях — да, тут они в курсе, но насчет этого — нет. Ничего. Совсем ничего.

Ответа па мне расслышать не удается, потом опять говорит она:

— Двести пятьдесят тысяч детей из Восточной Европы! Отняты! Похищены! Оторваны от своих семей…

Тут меня начинает трясти. Моя летучая мышь советует мне превратить конструктор «Лего» в вертолеты, бомбардировщики и ракеты «земля — воздух», а самому поднять шум, изображая взрывы, чтобы заглушить голос ма; я так и поступаю, дело идет на лад.

Когда па позвал меня обедать, ма сидела, опершись локтями о стол и обеими руками сжимая голову, будто держала на плечах груз в целую тонну. Сняв фартук, па принес свечу и предложил полушутя:

— Сэди, сейчас вечер пятницы — не угодно ли зажечь субботнюю свечку?

Но ма резко выпрямилась и стремительным взмахом руки сбросила свечу на пол:

— Если ты не способен чтить традиции, воздержись хотя бы от насмешек!

Не думаю, что она разбила свечу нарочно, но та разлетелась на куски. Па, не говоря ни слова, собрал обломки и выбросил в мусорное ведро.

Когда я стал есть рыбу, которую па порезал на тоненькие ломтики, потому что я боюсь вдруг рыбья кость застрянет у меня в горле и я задохнусь, ма повернулась ко мне и сказала «Рэндл! » — таким тоном, что сразу захотелось снова оказаться у Барри, сидеть и беззаботно слизывать с ладони лимонный порошок.

— Что, ма?

— Рэндл, я снова должна уехать. В Германию. Я знаю, у тебя, вероятно, создалось впечатление, будто я все время разъезжаю… но, видишь ли, почти все документы, нужные для моей диссертации, находятся в Германии, я ничего с этим поделать не могу.

— Сэди, — вмешался па, — Рэндлу не понять, о чем ты толкуешь. Он бы даже не смог найти Германию на глобусе.

— Что ж, ему пора узнать, где находится Германия, ведь в его жилах течет немецкая кровь! Тебе это известно, Рэндл? Ты помнишь, что твоя бабуля Эрра родилась в Германии?

— Нет, — ответил я. — Я думал, она из Канады.

— Она выросла в Канаде и никогда не вспоминает о первых годах своей жизни, но факт остается фактом: они прошли в Германии. И для меня очень важно выяснить там все, что возможно. Понимаешь, я это делаю и для тебя… Мы не сможем строить будущее, если не будем знать правду о прошлом. Не так ли?



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.