Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава VII 7 страница



Так что же остается от жизни человеческой?

– Увы, где она – радость жизни? – вскричал У. – Может быть, есть еще плотские утехи, и красота звуков, и прелесть красок. Но ни одно наслаждение не длится достаточно долго, – продолжал он, – и с течением времени звуки и краски тоже приедаются. А женские тела занимают так мало пространства во времени и стареют прямо на глазах! А неловкость их рук иногда приводит в замешательство. А назойливые друзья, а пронзительные голоса, а книги, многословные, как старики!.. Прибавьте к этому всевозможные ограничения и обязанности, голод в трудные времена, ужас, внушаемый непрерывными войнами, разнообразные неудобства, причиняемые неизбежными почестями, речами и законами!.. А уж если я возьмусь за подобные подсчеты при более короткой жизни, то для радости останется от часа до пятнадцати минут. На детство – ноль времени. На отрочество – жалкие секунды.

Малыш Д. весело прыгал вокруг нас.

Мы смеялись.

 

Среда, 16 октября.

Проснулся около трех часов. И никак не мог заснуть снова. Включил лампу, взял с ночного столика книгу Леонара де Маранде. Нашел страницу, заложенную еще летом. Пошел на кухню выпить воды. А потом попытался обмануть время, переписывая отрывки:

«Нет ничего более жалкого и горестного между людьми, нежели пустота; каждый из нас ненавидит ее всем сердцем. Она настолько омерзительна в том виде, в каком мы с нею сталкиваемся, что безобразием своим и бесформенностью сравнима лишь с небытием…»

Это был текст со страницы 251. До этого я нашел еще одну недлинную цитату, которая мне понравилась. Но в моем экземпляре, истрепанном и пришедшем в жалкое состояние, как раз эта страница была съедена сыростью и покрыта какой‑ то темной сыпью, что происходит со всеми старыми книгами, – женщины называют такие пятнышки на коже цветами гроба.

«… два рода любви: любовь дружеская и любовь вожделенная. При этой последней мы любим другого лишь ради себя самих… то есть ради удовольствия, коего ожидаем от него. Дабы узнать природу своей любви, достаточно лишь открыть пошире глаза и пощупать себе пульс. При любви дружеской мы любим другого ради его удовольствия, желая возвеличить его и оказать ему почтение. В этом случае достойный человек глядит на своего друга, дабы… доставить ему радость и…»

Я решил найти и прочесть этот отрывок в одном из экземпляров библиотеки Коэна. Там все книги содержались в идеальном состоянии.

 

Среда, 17 октября.

Вечером звонила Э. Попеняла мне за то, что я не пришел. Может, я зайду в воскресенье? Я ответил, что уезжаю вместе с В. в Бретань.

В ночь со вторника на среду малышу Д. привиделся какой‑ то жуткий сон. Он проснулся в два часа ночи, в слезах, содрогаясь от рыданий. Удивился, что еще не рассвело, долго капризничал и не мог успокоиться, будто впервые обнаружил, что ночью бывает темно. Э. пришлось сидеть около него до тех пор, пока он не заснул.

Он сказал ей, что не хочет, чтобы люди умирали.

 

Четверг, 18 октября.

«Нет ничего более жалкого и горестного между людьми, нежели пустота…»

Я счел эту мысль превосходной. Однако что можем мы противопоставить этому, чтобы дружить, чтобы любить? Полнота – или то, что коммерческие службы, политики, священники называют «единодушием», «социальным инстинктом», «коммуникабельностью», – разве не грозит она задушить нас в невыносимой близости окружающих? Разве сможем мы существовать, приникнув друг к другу, как листья капустного кочана? Как глазное яблоко в орбите? Нет, дружба – это искусство пустоты, как всякое чувство, подразумевающее контраст со своим определением, смерть, начинающуюся с корня.

Лучше уж немного успокоенности, чем благосклонности.

 

Пятница, 19 октября.

Сущность страха, дружбы, пустоты. Очень старое слово «любезность» означало некоторую скрытую отстраненность человека, смешанную с мягкостью и родом серьезности, отмечавшей его речь и помогавшей – поскольку она предоставляла возможность подумать во время паузы – возобновить и поддержать беседу.

 

Суббота. Море под дождем. Под пронизывающим ветром. Мощные, сокрушительные волны.

Низко нависшее темное, грузное небо.

Ощущение, что все это чересчур величественно для мелких людишек.

Что мы просто зародыши – весьма затейливые создания, скрюченные в силу механических манипуляций, с огромной скоростью вертящиеся в пустоте, очень тонкие и сложные устройства, но – не имеющие размера.

 

Veteran's Day.

Глэдис и Йерр не могли захватить с собой Элизабет и А., поскольку они ехали прямо из своего маленького, только что построенного домика близ Поншартрена. Мы кое‑ как втиснулись в машину Р. (который по дороге заехал за Мартой) и под проливным дождем отправились на авеню Ла Бурдонне.

Т. Э. Уинслидейл ждал нас у входной двери. А. со смехом кинулся к нему, протягивая свой зонт.

– Знаете, мне кажется, вы чувствуете себя намного лучше, чем в прошлом году в тот же день, – сказал ему У., впуская в квартиру.

Мы сняли пальто. Прошли в гостиную. Т. Э. Уинслидейл появился с кастрюлей кипящего рома, наполнившего комнату благоуханием, и разлил по стаканам грог.

В гостиную вошел Йерр, на нем был галстук, который заставил бы умереть от зависти все мужское население Хорватии. Его сопровождала Глэдис, слегка оробевшая; она поспешила подойти к Элизабет. Затем явился Коэн, а следом за ним Бож и Сюзанна.

Бож, заговоривший про А., произнес загадочное слово: «Самаробрива…»[118]. Ввалились промокшие под дождем Карл, Томас и Зезон. Томас ужасно волновался за свою скрипку – не пострадала ли она от дождя? Однако все обошлось.

Карл заметил, что, по его мнению, Veteran’s Day – это праздник мертвых. Культ Коэна. На это А. неожиданно ответил:

– Широко раскрытые глаза мертвецов пристально глядят в воображаемую точку.

– Нет, скорее, это праздник книг! – возразил Коэн.

Элизабет шепнула Глэдис: «Интересно наблюдать, как с течением дней пересекаются и повторяются наши мании! »

Мы сели за стол и принялись за фламандский суп.

Йерр снова начал поносить тех, кто упорно коверкает слова, произнося, например, «куази» вместо «квази», «биться о заклад» вместо «об заклад» и так далее. Особенно непростительна такая небрежность для людей, читающих лекции студентам. Ведь ошибки заразительны!

– Ox уж эти мне лингвистические распри! – воскликнул явно раздраженный А. – Речь – вообще настолько бесполезная и никчемная штука… А вы придаете ей незаслуженно большое значение!

– Есть вещи, загнивающие в молчании… – начал было Р.

– …содержащие пепел и прах, – перебил его А. – Мелкие семические содержания слов, если их тщательно проанализировать, – это всего лишь мелкие мочеиспускания, вызванные страхом.

– Один из редких принципов, являющихся более или менее универсальными, – продолжал Коэн, – состоит в том, что человек вдыхает воздух, затем, использовав его в других, жизненно важных целях, выдыхает вместе с голосом, который произносит забавы ради невесть что просто с целью освободить горло для следующего вдоха.

– Ах вот как! – воскликнул Йерр, и лицо его внезапно засияло, словно он сделал чудесное открытие. – Значит, слова – всего‑ навсего отработанный воздух!

И тогда мы заговорили. Как всегда, наперебой и невпопад. Коэн сказал:

– Слезы так же бесцветны, как это дуновение, смешанное с голосом, но которому можно узнать человека, когда оно вырывается из его уст. Древние богословы писали, что бесцветный характер и голоса, и страдания человека призывает его к пустоте и к невидимости небытия. Одна только кровь, брызжущая из раны жертвы, обреченной на заклание, обнаруживает себя в людских глазах благодаря цвету.

– Стало быть, если мы смешаны со словами, – возразил Йерр, – значит, созданы из невидимого, сотканы из воздуха?

– Ну и что? – спросил Рекруа.

Тогда… тогда нам нужно срочно починить эти прорехи. Заштопать их.

– Вот именно, – с довольным видом подтвердил Р., – ты у нас главная штопальщица. Вечно подштопываешь то, что говорят другие…

Бож встал на защиту Й.

– Говорить по‑ гречески, – сказал он, – все равно что ткать; логос – это ткань, покров, который скрывает от наших глаз жестокость. Отсюда старинные образы ткача‑ ремесленника, врачующего речь. Затыкать бреши, с риском прорвать экран или стену. Маскировать худшее, иными словами, использовать его, скрывая его аспекты и приписывая ему чисто внешнее значение. Исправлять порядок, убирая с глаз то, что этот порядок подразумевает.

– Но ничто нельзя исправить ничем! – взволнованно сказал А.

– Какого ученика я потерял в лице А.! – воскликнул Рекруа. – Он слово в слово говорит то, что я думаю. Ничто не сломано, и ничто нельзя починить. Мира нет как такового. У земли есть всего лишь одно царство – существование. Непостижимое. Неописуемое. Да и что могло бы вложить в него смысл? Что могло бы поразить его глухотой? Оно не подчиняется законам. Не идентично ничему. Несхоже с речью. Реальность есть то огромное, непроизносимое, неописуемое, невидимое, что остается, когда все, что можно было сказать, сказано, – и после того, как все существующее воплотилось в единственность, в совокупность, в значимость. Глупый антропоморфизм! Звездам неведомы ни деньги, ни знаки. Ни вода в океане, ни камни в горах также не знают их.

К общему изумлению, Йерр тотчас согласился с Рекруа. Бож вдруг начал утверждать, что язык – это зоо‑ клазмия, по аналогии с письменностью, которую называют иконоклазмией [119]. Лицо Йерра исказилось от гнева. «Тем хуже для minus habentibus! » [120], – провозгласил тогда Бож. Мы его освистали. < …>

Потом мы ели матлот из угрей, слегка пьянящий от винного соуса.

Йерр рассказал нам про журналиста, который сообщил по радио о том, как стакнулись две машины, что привело ко множеству жертв. Рекруа заявил, что в этой ошибке есть свой смысл: можно допустить, что между водителями автомобилей существует некий тайный, немой сговор, и смысл его в том, что они стакнулись в своем общем стремлении к смерти. Но мы дружно поддержали Йерра, сочтя аргументы Рекруа слишком уж притянутыми за волосы.

– Вот оно – справедливое возмездие! – возликовал Йерр. – Как откликнется, так и аукнется! [121]

Р. разозлился не на шутку.

– Ты просто претенциозный зануда и фат! – бросил он Йерру.

– Не смея доверять всем моим познаниям, – отвечал ему Й. медоточиво, – относясь скептически к их ценности, не доверяя их эффективности, которые, однако, не раз доказывали свое право на существование, я вполне демократически полагаюсь на суждения всех, кто сейчас высказался в мою пользу, и напоминаю, что таковых здесь немало, а их заступничество звучит куда убедительней моих собственных оправданий.

– И что же это проясняет? – спросил Бож. – В чем это убеждает?

А. заметил, что, какими бы разными ни были слова, употребляемые Йерром, совсем не очевидно – а то и маловероятно, – что можно серьезно различать чувства, по его мнению такие абсолютно идентичные, как неудержимое желание, внезапно побуждающее человека все бросить и бежать, слепое нетерпение, овладевающее им в те редкие минуты, когда он становится жертвой явного и болезненного желания, и неукротимое, пугающее желание сдаться смерти, которое чаще всего приходит к нему вследствие невыносимой тоски.

– Почему бы не свести их все к единому знаменателю! – спросил он.

Однако Йерр возразил: то, что разделяет язык, на самом деле не может быть неясным. < …>

И положил себе еще кусок угря, выбрав самый «пьяный».

Потом он сказал, что Рекруа, несмотря на все свои рассуждения, отъявленный моралист. Что он может подкрепить это кучей доказательств. Что Рекруа, окажись он на берегу речки, готов читать проповеди рыбам и учить их правильно плавать.

Тот разнервничался:

– Йерр, ты смертельно надоел всем нам. Тебя все пугает. Не только вещи, но еще и идеи. Ты просто ходячий сборник грамматических правил…

Йерр прервал его, состроив радостную мину и сказав с ангельской кротостью и слащавым снисхождением иезуита:

– Господь наш дарует бобы тем, у кого нет зубов. – И добавил: – Все, что шумно, то смиренно и угодно миру нашему. Тогда как шепот просвещенного полон гордыни.

– Лжец! – злобно закричал Томас. – Вы не только придира и зануда, но еще и претендуете на то, чтобы вершить законы… на полную власть…

– Тебе все равно не оправдаться, – сказал Рекруа. Что бы я ни выдвинул против тебя, ты ни разу не смог мне адекватно ответить! А. и Бож – они оба тому свидетели!

Однако Йерр был в хорошей форме. Он даже не снизошел до того, чтобы повысить голос. Просюсюкал, что не имеет никаких оправданий, кроме удовольствия, получаемого от словесных экзерсисов. Неужто защита этой чудесной вещи – языка, – какими бы устаревшими ни казались нам его лингвистические предпочтения, недостаточно убедительна, чтобы полностью обелить его? Он всего лишь меняет свечи перед этим маленьким заветным алтарем – между прошлым и будущим, между отбросами и глупостями, – перед алтарем, который никому не мешает, само уединение которого, может быть, подогревает пыл молящихся. Он покидает этот алтарь, держа в ладонях урну с прахом умерших слов и защищая его от ветра. Он хранит для памяти то, что было заброшено, и всеми силами пытается отодвинуть сроки забвения. После его смерти окружающие в лучшем случае будут молчать, а в худшем скажут, может быть, что покойный не оставил следов, которые свидетельствовали бы о его гордыне или бесцеремонности, но что его речь всегда отличалась особой чистотой и деликатностью. «Так другие чистят зубы ради свежести во рту», – сказал он. Перед неизбежностью скорой гибели языка – который довольно остро ощущает близость смерти, не правда ли? – он не питает никакой надежды вернуть его к жизни, но, может быть, станет осторожнее бередить его язвы.

– Я разделяю чувства Йерра, – сказал Коэн. – И ваши мании не кажутся мне такими уж бессмысленными. Не сомневаюсь, что ваше несчастье так же малообоснованно, как наш мир…

– А ваши? – злобно перебил его Томас.

– Мои? – задумчиво переспросил К. И, помолчав с минуту, сказал:

– На самом деле те или иные мании ничего не скрывают. Они просто символизируют собой нашу эру. Ни один язык нельзя назвать человеческим. Под тем, что существует, не кроется ровно ничего. Есть только некоторые обычаи, кажущиеся неприемлемыми…

Тут снова выступил Йерр: мол, такой ответ называется уклончивым. Затем добавил сочувственным тоном: Бедный, несчастный язык, одряхлевший, источенный червями, старый, как дороги, и такой же затоптанный. Язык, которым мир и люди больше не пользуются. Дырявая тряпка, траченная молью…

И Йерр со скорбным достоинством отвернулся от нас. Рекруа обратился к Коэну.

– Это мы так развлекаемся, – сказал он. – На самом деле у нас нет никаких причин для разногласий. Йерр просто внушает нам, что язык – это закон и порядок. Я же просто утверждаю, что язык – это бред. Фундаментальный случай! Так где же тут разногласие? – воскликнул он. – Первое определение подобно телу, повергнутому в прах рукой, наугад вытянувшей смерть. Телу, обреченному на гибель каким‑ нибудь жребием – бобами, короткой соломинкой. Власть знаков. Комбинация фрагментов, складывающихся то в одну, то в другую мозаику. Игра сперматозоидов. Хаос, претворенный в систему, бред, довлеющий над порядком. Случайность, орудующая топором: произвол становится необходимостью и основанием для обратной связи!

Подали довольно невкусный салат из смеси зимнего цикория и мерзких бледно‑ желтых парижских шампиньонов.

Коэн рассказал о недавно приобретенных книгах. Сюзанна завела бессмысленную дискуссию, начав с утверждения:

– Чтение заключается в раскручивании свитка. Когда Августин…

– В развертывании! – перебил ее Йерр.

– Ну, пусть так. Я хочу другое сказать: чтение приводило в беспорядок пространство книги. При кодексах[122] оно уже не изменяло ее форму…

– Но это неверно, – возразил Бож. – Книгу разворачивали, одновременно сворачивая ее. У человека две руки и одно визуальное поле – около пятидесяти сантиметров, то есть довольно ограниченное. Даже у префекта Рима. Даже у Отца Церкви.

– Обратите внимание: читают «на» стене, но «по» или «в» книге, – вдруг сказал Йерр.

– Хорошие книги, – объявил Коэн, – отравляют разум, заражают одиночеством, сбивают с пути своей абстракцией, наносят ущерб жизни, и последствия от их чтения преследуют вас и вредят вам до последнего вздоха, до последней мысли, им посвященной. Эта абстракция ужасающе неотвратима. И это прекрасно! – заключил он с видом крайнего удовлетворения.

– Литтре рассказывал, что составлял свой словарь ради тот, чтобы убить время, избавиться от скуки и пустоты, или, как он выразился, от «праздной тоски»… – сказал Йерр.

Коэн заявил, что словарь, претендующий на точность определений, так же невозможен, как квадратный круг или пернатый змей. Любой словарь, не вызвавший споров и принятый единодушно, стал бы не только тавтологическим казусом, но и книгой, способной поразить воображение, ибо он распространялся бы на ту сферу, где существует чисто разговорный язык, содержащий невообразимое количество форм и объявший все эпохи, где его употребляли как устно, так и письменно. Составление данного словаря потребовало бы от автора сизифовых усилий, но и они пропали бы втуне, ибо само правдоподобие этого опуса стало бы залогом его нежизнеспособности. В общем, с одной стороны, такой труд физически невозможен, а с другой – логически бесполезен: поскольку этот лексикон уже существует, создание письменного варианта бессмысленно в том же времени, на том же пространстве, при тех же подручных средствах, что послужили для возникновения устного языка, что означало бы попросту продублировать этот последний.

К. представил себе, каким должен быть составитель подобного словаря, желающий вложить в свою работу хоть малую толику старания и увлеченности. Нелепое стремление точно определять смысл каждого слова наверняка стало бы для него неодолимым препятствием. Его бы прошиб холодный пот от собственного бессилия, от невозможности провести аналогии, от противоречивости и путаницы в синонимике, от понятий прямого смысла существительных, наконец, от ощущения связи, но отнюдь не близости с языком, выражающимся в самом себе.

Поистине трагическая фигура – затворник, чей труд никогда не будет завершен. Его голова седеет: он даже перестал находить примеры употребления слов в собственном, прямом смысле. Точность мало‑ помалу изменяет ему. Он вслушивается, но уже совсем не уверен, что слышит то, что слушает. «Это, без сомнения, нечто порождающее звук, – бормочет он, – и подтверждающее тот факт, что мы еще живем, что испытываем какие‑ то желания, какие‑ то страхи, какую‑ то ненависть, не претендуя на способность высказать, какие именно; но язык – и я теперь непреложно убедился в этом – не служит для высказываний, не существует для того, чтобы быть услышанным, а главное, для того, чтобы слушать самого себя». И тогда рука его дрожит, взор гаснет: на все слова, которые он изучил и записал, нет ответа. Одна лишь стопка бумаги, пачка чистых, незаполненных листков. Гнетущая очевидность невыразимого – и так на каждом шагу. Его пальцы уже не в силах ничего удержать, дневной свет просачивается между ними как вода, и если рот его широко раскрыт, то лишь для того, чтобы выдохнуть или проглотить порцию воздуха, необходимого его легким.

Принесли блюдо с сырами – сен‑ нектэром, реблошоном и пон‑ л’эвеком. Все пришли в восхищение оттого, что американцы – притом специалисты по китайской культуре! – обладают таким изысканным вкусом. Однако Сюзанна пожелала продолжить обсуждение темы, которое, по ее мнению, прервали замечания Йерра и язвительные намеки Коэна. Она заявила, что когда Августин излагал свои тезисы о времени, он основывал их на чтении книги и на том, что время совпадает с разворачиванием свитка, а затем мало‑ помалу сменяется этим занятием. < …>

– Короче, именно по этой причине, продолжала она, – и появились книги, а разворачивание свитков уступило место переворачиванию страниц.

Все расхохотались. Бож заявил, что латинское слово «время» получило во Франции второе значение «погода», кроме того, от него же образовано слово «буря», имеющее гораздо более негативный и узкий смысл. С., слегка уязвленная нашим смехом, тут же заявила: все, что вторгается таким образом в нашу жизнь, постоянно возникает перед нами, напоминает незваного гостя, коему отказывают в приеме. Поэтому воображению волей‑ неволей приходится уподоблять его буре.

– Вот так же, – добавила она многозначительно, – предвестия грозы казались, сколь бы ошибочным ни было это впечатление, более естественными, более временными и бурными, чем безоблачное небо в весенний день.

– Тело дряхлеет, теряя половую привлекательность, – шепнул мне на ухо Йерр.

– Друзья так не говорят, – возразил я.

Томас, сидевший напротив, услышал эти слова. И упрекнул нас в том, что наша дружба не слишком‑ то горяча. «Более того, – сказал он, повысив голос, – как‑ то ленива и ненадежна! » После чего привел древнее изречение маори: «Делать с кем‑ то ikoa».

– Господи, куда мы катимся! – воскликнул Йерр.

Томас разъяснил, что маорийское слово ikoa означает «имя». Быть связанным дружбой с кем‑ то – значит сделать ikoa с этим человеком, то есть обменяться с ним именами. А обмен именами влечет за собой обмен имуществом, детьми, женами, рабами и т. д. Таким образом, имя обладало вполне вещественной ценностью, связывая неразрывными узами того, кто предлагал дружбу, с тем, кто ее принимал. И дети каждого из них имели в результате двух отцов, двух матерей, два жилища и все прочее. Мы ели «снежки»[123], поданные с английским кофейным кремом. Т. Э. Уинслидейл откупорил две бутылки шампанского.

– Сама идея составления словника, – сказала Сюзанна, отвечая непонятно на какое утверждение Р., – смехотворна по причине куда более простой, чем вы ее сформулировали: для того чтобы жизнь – которая противостоит смерти с целью стать понятной – была ею, она должна оставаться живой. Иными словами, противостоять смерти, не умирая: не правда ли, это и значит противостоять ей, не вступая в противостояние? И я назову самозванцем того, кто вознамерится подчинить себе то, что отрицает само понятие подчинения.

Р. побагровел. < …>

Мы встали из‑ за стола. А. установил пюпитры. Мы настроили инструменты. Финал «Жаворонка» нам не удался. Как А. ни старался, мы не смогли сыграть его пристойно. Тем более что виолончель Коэна была плохо установлена и ее ножка скользила по полу. Мы играли вразнобой. Смеялись. Сольная партия Марты прозвучала просто визгливо.

Зато в следующем произведении – ля‑ мажорном квартете Моцарта – А. сумел заставить нас сосредоточиться. А потом, несмотря на поздний час, решил поиграть сам. Вместе с Мартой и Коэном. Они исполнили одно из удивительных по красоте и очень трудных пост‑ лондонских трио Гайдна.

 

Вторник, 23 октября. Около шести часов вечера решил зайти на улицу Бак. На улице Гренель встретил Йерра и Элизабет. Впереди шествовал Д. с двухфунтовым хлебом в руках, от которого отколупывал на ходу самые поджаристые края.

Я сказал Д., что его горбушка выглядит очень аппетитно.

Корочка! – поправил Йерр. – Корочка, а не горбушка. То есть внешняя оболочка буханки в том месте, где она пропеклась сильнее всего!

К счастью, скоро Йерр нас оставил. Мы поднялись втроем по мокрой лестнице.

А. работал. Д. потащил меня в свою комнату. Он размалевал свой маленький деревянный столик голубой гуашью. И был в полном восторге от этого ужаса.

 

Среда, 24 октября. Днем зашел на улицу Бернардинцев. Когда я вернулся домой, мне позвонил из Баварии Коэн. Я сказал ему, что приеду 31‑ го, но обещал перед этим позвонить. < …>

 

Глава VII

 

Четверг, 25 октября.

Улица Двух Мостов. С Йерром и Рекруа. Томас пригласил нас посмотреть маленькую однокомнатную квартирку, которую снял для него Зезон.

А. рассказал, что новая пассия Д. закатила ему здоровенную пощечину, слегка даже повредившую ему ухо. С тех пор малыш Д. никак не опомнится от страха. И от изумления. Йерр тут же поправил его: пощечина – это то, от чего страдает щека, но никак не другие части головы. Тут уместнее слово «оплеуха» или «затрещина». А. с минуту глядел на него, не понимая.

Рекруа тоже поинтересовался: при чем тут ухо? И как можно закатить пощечину, чтобы повредить ухо? Томас, побагровев от злости, приказал им обоим замолчать. Причем сделал это довольно грубо. Почти выгнал нас, назвав язык «дрянью».

 

Пятница, 26 октября. Улица Жардине.

Рекруа доложил мне, что Йерр крайне осторожно поворачивает голову, так как ужасно боится, как бы она вдруг не скатилась с его хрупкой шеи.

 

Суббота, 27 октября.

Зашел на улицу Бак. А. работал с Отто. Очень важная работа. «Рассчитанная на долгое дыхание, – как он выразился. – Настоя идее почти полностью исчезло, ближайшее будущее мало‑ помалу отодвигается < …>, привычные вещи становятся абсолютно чужими, ибо мы не являем собой достаточно надежное убежище. Не поворачиваемся к ним ни лицом, ни спиной, не боремся и не убегаем. Ни вверх, ни налево, ни вниз, ни направо. Былое и будущее – их нет ни впереди, ни позади. Настоящее ушло, его тоже нет, мы пусты! Мы лишены размеров и объема. И это прекрасно! »

Им явно не терпелось вернуться к своей работе. Я не посмел надоедать им и ушел.

 

Воскресенье, 28 октября.

Ездил в Севр повидаться с Ксавье Йерром. С головой у него очень неважно. Он заговорил о Йерре и Глэдис в каких‑ то странных выражениях. Так и не понял, что стал дедом малышки Анриетты. Около шести вечера он проводил меня на вокзал. Было холодно. Над нами высились деревья. Мы долго вместе ждали поезда. Потом обменялись торопливым рукопожатием. Обратная дорога показалась мне прекрасной: туман, откосы у дороги, заводы, убогие предместья, Сена и огоньки в домах.

 

Понедельник, 29 октября.

Позвонил Коэну в Баварию. Сказал, что приеду в четверг утром, поездом 5: 20. Коэн ответил, что все записал и встретит меня на вокзале. Я повторил время прибытия поезда. У него был какой‑ то странный голос.

– Вчера он написал Дайе[124], – сообщил он мне. Это было шестьсот шестьдесят семь лет тому назад, день в день…

– И наверное, почти минута в минуту, – ответил я, в полном изумлении.

– …когда император Запада решился на страшный шаг.

Я онемел, у меня просто руки опустились. На всякий случай еще раз повторил, что приеду в четверг утром.

 

Во вторник, 30‑ го, пошел на улицу Бак – попрощаться. Д. уже почти примирился со своей учительницей, и она не вызывала у него прежней неприязни. Элизабет стала подшучивать над моими «ритуальными» короткими наездами в Баварию. Я объяснил, что мне предоставили «роздых» только с четверга по воскресенье. Что я уже подготовил Пятую сонату. И что вернусь в понедельник, 5 ноября.

 

Четверг, 1 ноября.

В библиотеке Коэна.

Коэн сообщил, что атоллы – это гигантские некрополи, покрытые тонким живым слоем микроскопических минеральных организмов, которые возводят горы для воды и для безмолвия. В течение многих миллионов лет.

И что мы в сравнении с ними – еще более микроскопические создания.

 

Пятница, 2 ноября, День поминовения усопших. После ужина мы с ним сыграли дуэтом. Потом, в унисон, Пятую сонату. Мысленно представляя себе фортепианный аккомпанемент.

Коэн, после ужина (совершенно безмолвного):

– Мы существуем в том, что существует, так же как рыбка, выброшенная на песок, задыхается в воздухе и свете.

 

Суббота, 3 ноября.

Сквозь ветви подлеска падающий сверху свет ставит свою печать на все, чего касается.

Отвращение при мысли, что нужно так долго ходить, чтобы признать знакомое. Чтобы снова встретиться с тем, что ты покинул ради дальнейшей ходьбы, но что было начальной целью этой ходьбы, – с безжалостным, но притягивающим светом, прозрачностью леса, отрешенностью природы, отсутствием возраста.

Ужас перед светом.

 

Воскресенье, 4 ноября.

Бавария. Спускался в деревню. На улице маленькая девочка говорила по‑ французски. На какой‑ то миг я, кажется, понял Йерра. Это великая радость – услышать кого‑ то говорящего на твоем родном языке прямо на улице.

Пусть и с резким, отрывистым, гортанным акцентом.

 

Понедельник, 5 ноября.

После шести вечера пошел на улицу Бак навестить малыша Д. Привез ему немецкую игрушку – сборную немецкую пекарню и маленьких пластмассовых человечков. Он выказал гораздо больше радости, чем год назад. Его ухо уже зажило.

Когда мы начали собирать эту лавочку на полу его детской, он неожиданно сказал:

– Нет, вот мы, дети, когда говорим – это значит, нам больше не во что играть.

Я признал, что это верно, хотя и отчасти: когда мы, взрослые, молчим, наши игрушки – карты, талисманы и прочие ложные «потешки» выпадают у нас из рук.

 

Вторник, 6 ноября. Позвонил Йерр. Его отца госпитализировали.

– Странно, когда я был у него в конце октября… – начал я.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.