|
|||
Глава VII 2 страница– Прошедшие столетия не принесли нам таких свидетельств, – вмешался Коэн. – Поэтому выскажу предположение, что данная ностальгия не была известна древним. И что речь идет лишь о грезах, превратившихся в миф, которому стали поклоняться верующие, как мужчины, так и женщины. Тут Э. развязала длинную цветистую дискуссию о самом понятии детства. Привела в пример А., в связи с воспитанием Д. Высказалась против идеи защиты, безопасности, прибежища. «Вот посмотрите, куда желание укрыться привело А. Спрятаться в своей раковине – по где она, эта раковина? » – Единственный принцип воспитания ребенка, – сказал А., – это последовательность и результативность. Именно так, какими бы спорными и сомнительными ни казались возможности выбора, которым они соответствуют! Его аргументы звучали примерно так: чем сильнее ваша власть над ребенком, тем энергичнее он ее отвергает. И то, что категорически запрещалось, перестает казаться плохим и становится желанным; скука рассеивается, страх опасности исчезает, появляется соблазн нарушить запрет, чтобы сделать жизнь интереснее, а не прозябать под гнетом догм, чью правоту еще нужно доказать. < …> Элизабет бросила: – Ты рассуждаешь как правый экстремист! – И добавила: – Позволь уж мне руководствоваться материнским инстинктом! Тут заспорили все сидящие за столом, бесцеремонно перебивая друг друга. Томас взял слово: семья, школа и общество стремятся всецело подчинить себе и подавить детскую душу. Сделать рыхлым и слабым его тело. Выдрессировать его, лишить врожденной наивности, доброты, великолепного детского простодушия. Заключить в рамки строгого режима, пресечь стремление к игре, убить в нем живую мысль, сделать покорным рабом, послушным солдатом это сияющее жизнерадостное существо. Выдавить из него свободу, превратить маленького немого языческого бога в болтливого мученика… – ……и в жертву, принесенную на алтарь капитализма? – подсказал Йерр. – …или в козла отпущения жестокости его родителей? – спросила Марта. – Но что такое воспитание, – вскричал Йерр с горячностью, совершенно ему несвойственной, – если не удовольствие, которое получает тот, кто является его объектом, от приобретения этого рака, убивающего тех, кто его воспитывает? Или страх, который он читает на лицах тех, кто его угнетает? Или нетерпеливое желание приобщиться к виновности старших, о которой свидетельствует их важность и которая выглядит такой великолепной в его глазах? Или стремление поскорей уподобиться взрослым, научиться курить, как они, любить, как они, пачкать руки чернилами, как они? – заключил он громогласно (мы уже и не понимали, шутит он или говорит всерьез). Потом взял слово Коэн. Он‑ то, конечно, солидарен с Мартой и Томасом в том, что семья, государство, учебные заведения и религиозные организации проявляют по отношению к детству заботу, которая кажется ему излишне назойливой. Все они, несомненно, перегибают палку, отправляя те скромные функции, которые издавна традиционно доверяло им общество. Однако ему трудно поверить в идиллию Томаса. Сам он в детстве никогда не испытывал ничего подобного. Ни радости жизни, ни свободы, одно лишь отчаяние от сознания своего убожества, зависть к старшим детям, желание поскорее опереться на все эти костыли запретов, рекомендаций, примеров для подражания, чтобы потом взять реванш, утвердиться своими силами… – Унизительная слабость детства, – бросил Рекруа. Марта ответила со знанием дела: для нее ребенок – непостижимая предыстория. А мы все рассуждаем о какой‑ то фикции, о материи тем более темной, что ее давность затрудняет возможность понимания. К тому же это понимание, это случайное узнавание сами неразличимо слиты с детством, сами представляют собой рецидив детства! (Йерр горестно понурился. ) Детство, продолжала она, – это нечто вроде грезы после пройденного испытания. – Проще говоря, – ответил Йерр, – роман о романе… – Более того, – сказал А. – Это больше чем роман, больше чем фантазия – это новая религия… – Романтическая… – добавил Йерр. – …та, что усугубила зависимость и страдание, которые другие века щадили, не пытались искажать, украшать, переделывать, а главное, понимать. И тем самым, может быть, выказали им большее уважение, оставив или, как горестно выражаются, бросив их на произвол судьбы. – Я выражусь еще точнее, – сказал Р. – Это религия в самом прямом смысле этого слова, с громкими теологическими декларациями, с неудержимой евангелизацией, с невероятным рвением умножающая число своих апостолов, учителей, пророков и прочей шушеры, как Христос умножал двух рыб и хлебы! И наконец, это религия, обернувшаяся против тех, кто ее породил: другие поколения попадали к ней в зависимость, навлекая на себя виновность и ответственность, размаха которых даже не могли себе представить. Эти секты незамедлительно подчинили их, сделали покорными рабами, и в результате их испуганная покорность перешла в умственную отсталость, в растерянность, которая, в свой черед, обернулась глухой, а затем агрессивной враждой… – А та в итоге привела к постепенному сокращению рождаемости, – закончила Марта. Коэн опять взял слово. Классическое воспитание в конечном счете казалось ему более вменяемым. Детство он считал состоянием, которое уносит вместе с собой самую большую зависимость, объясняемую неразвитым умом ребенка, его физической беспомощностью и низким уровнем знаний. Дети убеждены, что никогда не избавятся от этого затянувшегося состояния, где их с каждым днем подчиняют все больше и больше. Абсолютная зависимость от взрослых. Взять хоть новорожденных младенцев – разве они не выпрашивают свою жизнь у жизни матери? Короче говоря, это рабское положение, длящееся долгими годами, о котором свидетельствуют молчание и немой испуг и о котором ребенок способен возвестить только несвязными криками и бессильными слезами. Итак, пронзительные крики, одиночество, неспособность питаться самостоятельно, передвигаться без посторонней помощи, выражать словами свое горе, к которому взрослым следовало бы относиться с уважением. – Это жизнь, обреченная на растительное существование, – сказал Р., – и при этом совершенно неспособная к внутренней жизни. Маленькое человечество, которое не может примкнуть к человеческому обществу. Кроме того, состояние детства, – продолжал Коэн, имело честь и дерзость дважды обесславить Господа нашего: во‑ первых, через первородный грех, который передается детям еще до рождения. Во‑ вторых, еще один грех из числа самых отвратительных, – воплощенный, по мнению Создателя, в самом акте, во время коего они были зачаты. И вот дети становятся ужасными вдвойне: они – плод греха, они – частица их проклятых Богом родителей, изгнанных из райского сада. А потом вперед, к крещению, которое приговаривает их к жертве (то есть обращает к Богу через имитацию его смерти) такими, какие они есть. «Враги Господа нашего, пленники Диавола, рабы греха, наследники Ада, нечестивцы, обреченные на смерть, притом на смерть вечную! » Так вот поверьте мне, что я это хорошо понимаю. От детства у меня осталось воспоминание как о долгом, нескончаемо долгом и очень грустном существовании, отмеченном запретами и оскорблениями, а также непрерывными попреками в ошибках и промахах. Память – это звучащий в нас скорбный и неотвязный призыв не забывать это состояние, понуждающий нас снова и снова переживать его… – Даже Берюль[66], – подхватил Рекруа, – говорил об этих бессловесных «личных руинах», каковыми остается в нас состояние детства, – оно‑ то и будет единственным воспоминанием, которое мы сохраним о смерти. – Детство, рай, радость, созидание, свобода, невинность, золотой возраст… – начал Карл. – Детство, буря, тьма, холод, смерть, страх, вызов, соблазн, смертная скука, одиночество, отсутствие, неприкрытая агрессия, ад… – подхватила Марта. – Подобные дискуссии всегда кончаются ничем, они совершенно бесплодны, – продолжила Э. – И совершенно безысходны, – завершил Йерр. – Зато эти куски кабанятины, после того как их приготовили, вполне безотходны, – постановил Коэн, по‑ истине неистощимый остряк. – Как бы там ни было, любая мысль в процессе своего развития обречена на погибель, – заявил Рекруа внушительным, непререкаемым тоном. После чего мы наконец заговорили о менее туманных, более интересных и занимательных вещах.
Среда, 2 мая. Днем зашел на улицу Бак. В прихожей, в вазе, – белые и желтые цветы, похожие на цветы дрока. А. был в довольно хорошей форме и беседовал с Р. Он говорил: – Механизм вытеснения в нас вызывает более сильную тревогу, нежели то, что им вытесняется. Эти мелочи… о них можно говорить часами, а можно их замалчивать – не из желания держать их в тайне, но из стремления не докучать тем, кто нас окружает, кто проявляет деликатность. Впрочем, это не важно. Они, эти мелочи, не представляют абсолютно никакого интереса. Кроме того, их очень скоро подменяют вербальные конструкции, которые мало‑ помалу превращают их в миф. Но сложность и хрупкость человеческого тела – которые настолько не зависят от нас, что мы принимаем их как данность, – и эти ужасные мысли о существовании неведомого, но такого близкого механизма, всецело определяющего нашу жизнь, всецело властвующего над нами помимо нашей воли – как и сами мы существуем помимо своей воли – и такого непостижимого для нас, – вот о чем и впрямь невыносимо думать. Латинское слово «scrupulus», – отвечал Рекруа, – означает и угрызение совести, и мелкий каменный осколок, то есть нечто, словно засевшее у человека в мозгу и мешающее ему жить беззаботно. Временами он чувствует, как у него в голове с треском лопаются маленькие опухоли, причиняя боль. Они взглянули на меня. Я не нашел что сказать. Тогда А. заговорил снова: – В самом деле, это унизительная подчиненность. Иногда мы просто физически чувствуем, что висим на тонкой нити… – Бревно у меня в глазу, – сентенциозно заявил Р., – в этом сложнейшем, безжалостном органе, позволяющем мне видеть, тем не менее невидимо: в мире нет такого средства, которое помогло бы мне увидеть его – увидеть собственными глазами.
Четверг, 3 мая. С. всегда одевалась нескончаемо долго. Всегда была убеждена, что «недостаточно презентабельна». Ее мучил какой‑ то странный стыд при мысли, что на нее будут смотреть. Может быть, идея скрывать себя под покрывалом родилась от самих женщин, от их странных отношений с собственным телом. По крайней мере, именно это всегда приходило мне в голову, когда я видел на ее лице выражение тоскливого страха. «Я сложена как тюлень! » или же: «как колода! ». Она произносила эти слова пронзительным голосом, с наигранной злостью, когда я приходил за ней, чтобы повести ее куда‑ нибудь ужинать.
Пятница, 4 мая. Звонил Т., по‑ прежнему расстроенный: он все еще не нашел работу. Но мне не захотелось его видеть. С. является постоянно. И мне никак не удается отогнать, стереть это воспоминание.
Суббота, 5 мая. День святой Юдифи. Это случилось весной. С. стояла передо мной. Она начала расстегивать платье и одновременно заговорила. В ее взгляде проглядывала хитрость и зарождающееся бесстыдство, которое мне претило. Она полностью разделась, не прекращая говорить, подошла ко мне и вдруг, непонятно почему, повернулась спиной. Она была красива; солнечный луч, просочившийся сквозь щели ставен, закрытых по случаю сильной жары, играл на ее ягодицах. Я смотрел на ее ягодицы, а она все говорила и говорила. Но я не слышал ее, и она внушала мне отвращение. Этот поток слов, эта языческая нагота, это слияние речи и наготы… как же это было неприлично!
Воскресенье, 6 мая. За мной зашли Йерр и Рекруа. «Ты совсем нас забыл! » – пожаловались они. И тут позвонил Коэн. Сказал, что едет в Баварию до 14‑ го. Потом мы отправились на улицу Бак. В прихожей – две ветки сирени, безобразной, фиолетовой, с одуряющим запахом. – Какая душистая! – сказал Р., входя в прихожую. – Нет, пахучая! – поправил Йерр. – Ужасное слово! – воинственно заявила Элизабет. – Заверяю вас, что слово «душистый» уместно лишь в отношении того, что источает приятный запах, – ответил Йерр, – но при условии, что он благоприобретен. Элизабет пожала плечами. – Ну разве можно назвать таковым запах сирени? – настаивал Йерр. Элизабет не ответила, она пошла сообщить А. о нашем приходе. В гостиной Йерр завел разговор о Флоранс. Затем расширил тему, распространив ее на Глэдис, Сюзанну, Веронику. Даже Элизабет – которой не было в комнате – стала предметом его нападок. Рекруа начал утверждать, что радость вернется. Упомянул о таинственном эффекте возвращения. Я вдруг поймал себя на мысли: что я тут делаю среди них? Вышел, поцеловал Э. и Д. И отправился к себе домой.
Понедельник, 7 мая. Обсуждать со страстно влюбленной женщиной свое прохладное отношение к ее телу – значит понапрасну оскорблять ее. Так ли это? Не знаю…
Вторник, 8 мая. Столкнулся нос к носу с Божем и Йерром в лифте Дома радио. Есть такие места, где вас с порога одолевает непонятная печаль. Мы заговорили о политике. Потом об А. – Он изменился, – сказал Бож. – Он претерпел изменение, – поправил Йерр. Бож пустился в прогнозы, связанные со знаком Сатурна, и помянул старинную теорию неистовств[67]. Йерр заговорил о меланхолии по Литтре[68] и о его переводе текстов Гиппократа. Они полагали, что нам следовало бы приобрести морозник[69], способный исцелить А. от его болезненных страхов. Йерр заявил, что, если уж быть точным, нужно говорить не «исцелить», а «очистить». Б. подробнейшим образом описал античный рецепт приготовления морозника, и я даже не заметил, как разговор перешел на Бартона. Меня тошнило от их разговоров, да и от самого этого кошмарного, серого, убогого места. Я не переносил их шуточки, эту бесцельную словесную дуэль эрудитов, дурацкую забаву бывших профессоров. И мысленно взмолился, чтобы А. вернулся к прежнему состоянию сам, а не на таких костылях. Не с помощью этих жалких педантов, вообразивших, что слова – обезболивают. Я сбежал от них – внезапно, не прощаясь.
Среда, 9 мая. Глэдис родила девочку. Она выглядела счастливой. Младенец – крошечный, лиловый, безобразный – крепко сжимал кулачки. Отец нарек дочь Анриеттой. Глэдис согласилась.
Четверг, 10 мая. Накануне Глэдис рожала в клинике, и Йерр позвонил мне, страшно взволнованный, со словами: «Это ей уже не по возрасту! » Я поехал туда. Мы ждали вдвоем, когда Глэдис привезут из родильной палаты. В комнате стоял смешанный тошнотворный запах молока, пота, эфира, крови. Во время ожидания Йерр – нервничая сам и нервируя меня – давал мне урок языка. Что об овце нужно говорить «объягнилась», а о собаке – «ощенилась». Что кошка котится, свинья поросится, а корова телится. – Однако, – добавил он, приводя в доказательство своей правоты кучу всяких объяснений, – к беременной самке человека неприменимы слова «носить, рожать, опростаться, разрешиться от бремени»: нужно говорить «произвела на свет ребенка». Я заверил его, что все это слишком уместно, чтобы быть сносным.
Пятница, 11 мая. Мне пришлось зайти к Карлу вместе с Зезоном. Мы поработали; потом, часам к семи, К. прервал нас, сказав, что ему нужно полить свои цветы – свои барометры, как он выразился. Я не понял, что он имеет в виду. Погода стояла пасмурная, душная. Он вывел меня на балкон и показал свои карликовые елочки: перед дождем их шишки плотно прижимались одна к другой. Сообщил мне, что цветы кровохлёбки и чертополоха в такую погоду закрываются. Что одуванчик перед грозой прячет головку под листья. Что в предвестии жары посевная чернушка клонит головку вниз, а мак, наоборот, гордо возносит свой цветок. Я был очарован. Как ребенок, которого постигла неожиданная радость. – Городские жители! Несчастные! – возопил он со смехом и повелительно указал на дверь. – Вон отсюда! Мы ушли. Я поужинал с Зезоном на улице Монтань‑ Сент‑ Женевьев.
Суббота. Позвонил Элизабет. А. чувствовал себя хорошо, все чаще говорил о том, что пора снова браться за работу. Я сообщил ей, что уезжаю на неделю. Что сегодня вечером сажусь в самолет. – Малышка просто очаровательна! – сказала Э. Она только что вернулась из клиники, от Глэдис. Суббота, 19 мая. Рекруа приехал в аэропорт, чтобы встретить меня. Мы поужинали вдвоем. Заговорили о Коэне. – Скажите, что вы делали девятнадцатого мая тысяча девятьсот тридцать восьмого года? – спросил он меня, смеясь. – То же самое, что вы делали двадцать третьего ноября тысяча девятьсот пятьдесят четвертого. На обратном пути, проходя по улице Мазарини, мы встретили Йерра, возвращавшегося с какой‑ то вечеринки в совершенно новом плаще, который явно был ему велик. – Как там малышка? – спросил я. – Маленькая Генриетта – это и впрямь чудесное имя для дочери хранителя древностей, – довольно глупо добавил Р. – Вам следовало бы знать, дорогой друг, что, в отличие от Генриетты, Анриетта начинается с «А», – ответил Йерр[70]. – Уж не для того ли вы ее так назвали, чтобы давать нам уроки языка? – съязвил Рекруа.
Воскресенье, 20 мая. Обедал на улице Бак. В прихожей – маки на длинных стеблях, но давно уже распустившиеся, почти опадающие. Погода была душная, предгрозовая. Заходил Йерр. А. пожаловался, что ему нечем заняться. Тогда вспомните о цивилизации Индии, – сказал Йерр. – Самое чистое ничему не служит. А в случае высшей, идеальной чистоты уже и не жертвует ничем. Находится в состоянии бесполезной святости! Что же в этом удивительного? – ответила ему Элизабет. – Он трудится над отсутствием труда… Весь день, всю неделю считает галок… – Считает ворон, – поправил Йерр. В тихом омуте черти водятся, – сказала Элизабет. – Это будет опаснее ослиных копыт… – Я разучился владеть своими десятью пальцами, – жалобно заметил А. Где десять пальцев, там и десять ногтей. Да здравствует бесплодие! – напыщенно воскликнул Йерр. – Благословенно чрево, не родившее ребенка! Благословенны груди, не вскормившие его молоком своим! Я горжусь тем, что, умерев, не оставлю после себя ни малейшего отброса! – Бедная Глэдис! Бедная малышка Анриетта! – со смехом сказала Э. – Величайшее в мире бесплодное существо – вот кто я такой, – вздохнул А. – Скорее уж величайшее в мире бесплодное плодовитое существо! – сказала Элизабет, заходясь от смеха. – О нет! – вскричал Йерр. – Осмелюсь сказать, что это второе выражение – вопиющая неточность… Послушайте, а не пойти ли нам в зоопарк? – вдруг предложил он, протянув это слово как‑ то особенно ласково: зо‑ оо‑ парк. Д. подпрыгнул от радости. Мы прошли по Неверской улице. Я нес малышку Анриетту. В Венсенне Йерр, с крайне встревоженным, даже трагическим видом, отвел меня в сторонку: – Малыш Д. ужасно воспитан, – шепнул он. – Боюсь, это плохо кончится! – Да что случилось? В чем дело? – спросил я. – Ты разве не слышал? Я притворился непонимающим. – Сначала он назвал олененка «олеником», а олениху «оленюхой». Хуже того, «джунгли» он произносит как «джангли»!
Понедельник, 21 мая. Звонил Коэн. Мы условились на пятницу.
Вторник, 22 мая. Позвонила Марта. Нет, она не забыла про будущий понедельник. Но от нее уехал Поль. Уехал, как он сказал ей, навсегда; теперь будет жить в деревенском доме своих друзей. Это в Вансе. М. была безутешна. Мало того, что она овдовела, – теперь ее бросил сын, отрекся от матери из‑ за проклятых наркотиков! Увез с собой все свои книги, свой письменный стол. В фургоне. Перед отъездом сказал ей только одно – и это прозвучало довольно загадочно: он больше никогда не сможет жить с женщинами. «Женщины – это то, что всегда кровоточит. Они – воплощение жестокости или того, что ей сродни».
Четверг. Бездельничал. Мне показалось, что С. начала отдаляться. Ее образ как‑ то потускнел.
Пятница, 25 мая. Пошел на улицу Пуассонье. К. даже не думал, что мы встретимся в понедельник. Я взял одну из его виолончелей, и мы немного порепетировали дуэтом. Но его все еще мучила травмированная нога: водя смычком, он изгибался и невольно причинял ей боль. Около десяти вечера мы поужинали. Съели пару голубей с бобами. В полном молчании. – О, я прочел нечто замечательное, – сказал он после того, как мы встали из‑ за стола. – Замечательное хотя бы уже потому, что это страница написана при Людовике Тринадцатом. Я должен вам это прочесть. Мы медленно прошли в библиотеку. Уже стемнело. Он ощупью нашел лампу, нажал на выключатель. Вспыхнул свет. Я сел в ветхое вольтеровское кресло с выцветшей, то ли сиреневой, то ли зеленой, обивкой. Он достал с полки толстый in‑ quarto в красном переплете, изданный во времена Фронды[71]. – Автор – великий кардинал Берюль, – сказал он, перелистывая книгу. – Вот она, страница семьсот пять. Уж это вряд ли понравилось бы Йерру! Он сел в скрипучее плетеное кресло, надел очки и прочел: – «Что мы собой представляем? Что знаем мы о себе? Мы всего лишь горстка праха, владеющая ничтожной частью Языков. И когда мы любим и почитаем некоторое знание Языков, что делаем мы, как не заполняем себя небытием? Перед нами слова, которые родились недавно и которые канут в Лету вместе со временем, оставив нам от себя одну видимость, шелуху. Это слова даются людям взаймы, но не в вечную собственность и не для долгого пользования…» Так он читал около получаса. Его голос слегка подрагивал. Казалось, чтение волнует его.
Суббота, 26 мая. Звонил Йерр. Оказывается, он уезжал из города на праздник Вознесения. Они провели эти дни в маленьком домике близ Поншартрена. Чтобы «проветрить постели». Погода была такая теплая, что они выставляли коляску с Анриеттой во двор и она там спала. Но бук еще стоит голый. Не хочу ли я к ним приехать? Я поблагодарил. И напомнил о приглашении Уинслидейла на понедельник.
Воскресенье, 27 мая. Провел четыре часа на улице Бак. Малыш Д. преподнес матери, по случаю праздника Матерей, рисунок, на котором изобразил ее похожей на великаншу Бадебек[72], с круглым глазом в черном обводе, как у циклопа, только не такой кичливой, а скорее добродушной, на палубе большого пакетбота, затерянного среди огромных черных волн; ее голова упиралась прямо в небо. Малыш Д. продемонстрировал мне также букет белых гвоздик, купленных им – это он особо подчеркнул – на «свои деньги». Я заверил его, что подарки – замечательные. Э. воскликнула, крепко обняв его, что на языке цветов гвоздика – это «пылкость», и покрыла его поцелуями. Я заговорил о Марте. Сегодняшний день для нее, конечно, самый тяжкий. А. сказал, что собирался ее пригласить. Но потом счел, что это будет не слишком уместно. Элизабет увела Д. на прогулку в Люксембургский сад, держа под мышкой большой игрушечный парусник. Мы остались одни. Обсудили проблему Поля. А. стал уверять меня, что хорошо его понимает. Он не сохранил таких чудесных воспоминаний о детстве. – Детишки в раннем возрасте, – сказал он, – когда они еще не ходят и не говорят, часто начинают очень рано понимать, что ночью, в постели, единственный источник нежности для них – уголок теплого одеяла, который они сжимают в кулачке, а не материнская любовь. Если бы дети обладали даром речи, они бы доказали нам, что этот уголок одеяла несет с собой гораздо больше утешения, ласки, внимания, преданности, а также безопасности – таких необходимых ребенку, – чем матери, которые относятся к ним как к неразумным животным, козлам отпущения для их ненависти. Дети – жертвы шантажа любовью взрослых… – Вероятно, маленькие дети добавили бы, – продолжал он, – что те, кто их создал, всего лишь дублируют этот теплый уголок атласного одеяла, под которым они лежат в постели. Причем дублируют довольно грубо, неуклюже, отличаясь лишь одним преимуществом – возможностью визжать и кричать.
Memorial Day [73]. Глэдис предпочла остаться с Анриеттой в деревне. Марта, Элизабет и А. сели в машину Йерра. Я пошел пешком вместе с Рекруа. По дороге встретили Божа. Пришли с небольшим опозданием. Коэн рассказывал о Баварии. В общем, получился «американский банкет», вполне оживленный, но без каких‑ либо длинных дискуссий. Томас явился с большим опозданием. Мы уже сидели за столом. Много раз звонили ему, но никто не брал трубку. Мы уже начали бояться, что он забыл о встрече. Когда он вошел, мы приступили к речной рыбе. При появлении трех красавиц‑ щук под белым соусом разговор опустился до гастрономии. «Слово „мудрость“ свелось к слову „слюна“», – сказал Бож. «То, что связывает и разделяет», – сказал Р. «Разница между сладостью и горечью, и, может быть, вкус смерти и вкус жизни», – рискнул я заметить. Но Элизабет решила расставить по порядку все главные вкусы. По ее мнению, их было восемь, доминирующих над всеми остальными: – Сладкий, как мед, горький, как абсент, жирный, как масло, соленый, как морская вода, едкий, как чеснок, вяжущий, как сосновые шишки или недозрелые яблоки, пряный, как устрицы, и кислый, как уксус… Рекруа и Йерр тут же нашли повод для спора. Р. утверждал, что единственные «противоположности» – это чеснок и уксус. Едкий и кислый так же антагонистичны, как черное и белое. Тем временем Йерр драл глотку, предавая анафеме его «противоположности» и внушая нам, что едкое и кислое недостойны такого определения и что мы имеем в виду сладкое и горькое. Т. Э. Уинслидейл возмущался тем, что мы предпочли словесную баталию его щуке. Его белому соусу. В котором нет ни меда, ни дегтя. И вновь пустил по кругу чашку с этим соусом. Потом мы стали разговаривать о разных пустяках. Во‑ первых, о судьбах мира. В основном наша компания разделилась на три группы: 1) Т. Э. Уинслидейл, который заявил, что со времен Воюющих царств[74] мир испортился (Йерр: «Не испортился, а испортили! » ); 2) Бож, Элизабет, А. и Томас, которые возразили: «Он всегда был таким. Мерзким. Одинаково мерзким»; 3) Р. и я, которые сказали: «Бессмысленно сравнивать. Всегда было несравнимо. Он стал не хуже, и не лучше, и не такой же. Неописуем по определению». Коэн начал передразнивать Уинслидейла, щуря глаза. – Букеты, – сказал он, – после того, как их соберут, распадаются. Все возникает, не удерживается и никогда не заканчивается. Дома, любимые люди, богатства, смерть, красота – ничто не сопровождает нас в смерти. Мы обречены блуждать по земле, блуждающей под ногами. Все реальное рассеивается, как люди на рынке. Все умирают, лишаясь своих тел… Коэн смеялся не умолкая. В общем‑ то, смеялся только он один. Йерр вернулся к оставленной теме. – Какой взгляд бросают растения на мир? – спросил он, крайне довольный своей фразой. – Но мира‑ то как раз и нет! – ответил Р. – А может, их – миров – было несметное множество! Мир – это некая воображаемая форма на окружающем ничто. – Какая пустота – вся эта земля! Какая случайность! Какая вселенская оплошность! – сказал А. < …> Йерр объявил: – На земле все делится на следующие категории: портвейны, портмоне, портпледы и портфолио. – Он умолк, потом добавил: – Я забыл еще портсигары и портфели. Это не рассмешило никого, кроме его самого. < …> Разговор постепенно переходил в вульгарную перебранку. Коэн пытался топать, невзирая на больную ногу. Рекруа поносил вперемежку Плиния Старшего и Гитлера, Руссо и Морра, Горация и Ницше. Р. упорно внушал нам, что земля была загублена самой идеей природы. – Нет, – говорил он, – мира нет. Нет даже времени, единства времени. – Тогда какой же день, – ядовито спросил Томас, – ты назовешь вчерашним? – Вспомните, что сделал Цезарь на семьсот восьмой год от основания Рима[75], – огрызнулся Р. – А Наполеон в начале тысяча восемьсот шестого[76], – добавил Коэн. – И какой день после четвертого октября тысяча пятьсот восемьдесят второго года можно назвать Пятнадцатым октября? [77] – спросил Йерр. – Не было никогда никаких дат, – продолжал Коэн. – Само слово себя опровергает. Или же датировка сомнительна, или она датирует саму себя и, значит, не датирует вовсе. Датировка определяется как крошечная точка во временной серии, которая выделяет ритмы, ею же изобретенные и размеченные в угодном ей порядке. Таким образом, каждая временная серия определена датой, или, иначе, «легендой». Датировать – значит снабдить умершего легендой. Снабдить скорбь историей. Время – это нечто высказанное! – добавил он торжествующе. – Что означает сия тарабарщина? – вопросил Йерр. – Прошу у вас минуту внимания, – сказал У, неожиданно встав из‑ за стола. Он прошел в библиотеку и вернулся с потемневшей от времени страницей текста, написанного по‑ китайски. – Хочу прочесть вам один отрывок, – сказал он. – За столом читать не принято, – возразил Йерр, постучав вилкой по бокалу. – Более того, – провозгласил Бож, – неприлично прерывать мирную трапезу военными действиями. Ибо стоит кому‑ то прибегнуть к цитатам, как это приравнивается к военным действиям. Искусство цитирования напрямую связано с правами победителя и шестнадцатью обычаями разграбления взятого города.
|
|||
|