Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Н.Е. Врангель. 4 страница



Это мнение знающего специалиста было принято во внимание, и собрано совещание из сведущих людей под председательством отца, состоящее из сестры Веры и Ехиды.

— Так вы уже попробуйте этим нравственным воздействием, — сказал отец. — Я в этих делах ничего не смыслю, да и времени на эти нежности у меня нет. Ты, Верочка, хотя и неопытна, но ты у меня умная; к тому же тетя Ида тебе поможет. Слушайся ее.

И Ехида, эта старая дева, которая никогда с детьми не имела раньше дела, принялась за мое моральное перевоспитание моральным воздействием.

Первое мероприятие (вы думаете — дать мне стол для занятий? — нет, это было бы баловство! ) — было вызвать няню и заявить ей, что впредь ей ко мне ходить запрещается, так как она своим баловством меня портит; но этот номер не прошел.

— Не говорите глупости, — только и сказала няня и вышла из комнаты. Уроки езды были отменены.

Это, конечно, ни к чему не повело, так как взамен их стола не дали и дежурств при женихе не отменили.

Попробовали другое.

По совету известной ханжи Татьяны Борисовны Потемкиной39 тетка стала без устали таскать меня по церквам и во время чтения Евангелия ставить под священною книгою; она уверяла, что “очень помогает”, но увы! на меня и это воздействия не имело. Напротив, я все более озлоблялся. Были минуты, когда я серьезно мечтал прикончить Ехиду. Возможно, что это бы и случилось, не будь Калины; он меня отвлек от этого, пристрастив к петушиным боям.

Петушиные бои

Я хочу познакомить читателя с еще одной страницей старого Санкт-Петербурга.

Его Высокопревосходительством, господином обер-полицмейстером града Санкт-Петербурга петушиные бои40 были наистрожайше запрещены, но — с благосклонного соизволения господина частного пристава — процветали. Происходили они по воскресеньям в деревянном доме на Знаменской улице; там, в довольно поместительной зале с утра собирались мелкие чиновники в фризовых шинелях с физиономиями, на которых без вывески можно было прочесть — “распивочно и на вынос”, лавочники, толстопузые бородатые купцы в длиннополых кафтанах и сапогах бутылкою, диаконы в лоснящихся от лампадного масла волосах и подрясниках, юркие штабные писаря, господские дворовые люди — словом, всякий мелкий люд, называемый разночинцами. Лавок или стульев в зале не было, и вся публика, стоя на ногах, терпеливо ожидает начала действия.

— Сыпь! — наконец раздается команда антрепренера-распорядителя.

Из карманов вытаскиваются громадные желтые кожаные кошели, с помощью зубов развязываются узлы на носовых платках, в которых завязаны серебряные и медные монеты, и пятаки, гривенники, рубли, порою и крупные ассигнации опускаются на пол арены. Это заклады.

— Время! — кричит распорядитель.

Все умолкает. Публика с напряженным вниманием смотрит на входную дверь, откуда должны появиться бойцы. Несут петухов, завязанных в пестрых с рисунками платках; раскутывают, ставят на пол, но из рук не выпускают; нужно дать время осмотреть их для более значительных закладов. В зале подымаются шум и гам. Громко обсуждают качества бойцов, спорят, переругиваются, острят — и заклады растут и растут.

— Готово? — спрашивает распорядитель.

— Сейчас, сейчас, — и, суетясь, боясь опоздать, сыплют да сыплют на пол деньги. Наконец кончили. Сейчас начнется бой.

“Бьются шпорою " на воздусях", а не клювом на ногах”, — говорят знатоки этого спорта. И действительно, бой настоящий начинается, лишь когда петух бьет шпорою, взлетев вверх. Пока дерутся стоя на ногах — это еще не бой, а пустая забава, “блезир”. Кончается бой или смертью (что редко), или “отказом” — бегством одного из бойцов. И отказ позором не считается. Но когда оба отказываются и бой кончается ничем — это “дрейф”. И тогда подымаются ругань, свист и хохот.

— Бой! — диким голосом орет распорядитель. В зале водворяется мертвая тишина. Петухи выпускаются из рук.

Они топчутся на месте, оглядываются, но делают вид, будто другого не замечают; потом смотрят друг на друга и опять отворачиваются и на полу ищут зерна. Опять оглядывают противника. Еще, еще, шея вытягивается, гребень выпрямляется, шейные оперения подымаются все выше и выше — бросок. И сцепились. Бьют клювом, отскакивают, бьют опять, хватают за гребень, волокут по арене, крутят, отпустят, опять подскочат и схватят и вдруг, подлетев наверх, один из бойцов сильным ударом — раз, два! — бьет шпорою противника по голове; тот приседает, хочет подняться, но падает. Несколько судорог, и застыл. Бой кончен. Выпускаются новые бойцы.

Дико! Разумеется. Жестоко! Ничуть. Петухи дерутся не по принуждению. Во всяком случае, это менее жестоко, чем дразнить слабых, даже когда это делается бессознательно.

Но увлечение петушиным спортом длилось недолго. После двух посещений я дал понять Калине, что больше туда ходить не хочу: в обязанности Калины теперь входило водить меня вместо няни на прогулки. К тому же страданьям, когда они настоящие, развлеченья не помогают, а если помогают, то ненадолго. А я страдал, и страдал не на шутку.

Разлука с Зайкой

В течение еще некоторого времени со мной продолжали возиться, но бесплодно. Даже посещение церкви не помогло. Преступника исправить нельзя. Полагаю, что властители моей судьбы это поняли, но, скорее всего, Миша помог им понять.

Однажды ко мне пришел Калина, и, увидя его, я, несмотря на мое удрученное состояние, засмеялся. Он шел молитвенно, как Ехида сложивши руки, и всей своей фигурой походил на нее.

— Колинька, — услышал я ее елейный голос, — мы сегодня на вечерню не поедем. — Калина рассмеялся. — Кончено! Тетушке кикс вышел.

— Что ты говоришь? — обрадовался я.

— Михаил Георгиевич изволил им поражение нанести.

И рассказал, как Миша передал, смеясь, отцу о потемкинском способе исправления и как отец хохотал: “Черт знает до чего эти ханжи способны додуматься”.

Увы! Тетка мне заявила, что впредь мне запрещается иметь общение с Зайкой. Не говорить с Зайкой. С моей Зайкой! Легче в гроб лечь.

С ней, которая была моим единственным другом, Ехида мне не разрешает общаться. Я убью эту Ехиду! Но убить ее я не убил, а мучить ее, сколько мог, это я постарался. Но, конечно, не я одержал победу. Она только еще пуще ополчилась на меня. Теперь она всей душой стала меня ненавидеть. С Зайкой мне говорить не давали. Но любовь наша, если это было только возможно, еще возросла. Встретившись с ней где-нибудь, мы друг другу бросаемся на шею и горько плачем, и как будто станет легче на душе. Няня, моя милая няня, которую после Зайки я любил больше всех на свете, то и дело заходила ко мне, но как я ее ни любил, утешить меня она не могла, а скорее была в тягость. Несмотря на ее чуткость и деликатность, она мое возмущение против несправедливости людей, а это меня более всего мучило, понять не могла и своими утешениями меня только раздражала. Я целовал мою вторую мать, иногда мы вместе плакали, но потом я терпеливо ждал, когда она уйдет. Миша? Но Миша на днях уедет на Кавказ, да и сказать ему, как мне тяжело, — стыдно. Я один, совсем один!

Музыкальная интонация

За несколько дней до отъезда Миши у нас обедали наши кузины, одна из которых, ровесница Зайки, мне особенно нравилась. Она не знала или не хотела знать, что я был противный мальчик, обращалась со мной по-доброму и разговаривала без всякой тайной мысли о моем нравственном воспитании. Мне захотелось подружиться с ней. Одна из барышень сказала, что в одном из семейств, с которым мы были знакомы, скоро будет домашний спектакль, в нем она и ее сестры должны играть дочерей княгини. Играть будут “Горе от ума”.

— Говорят, очень миленькая пьеска, — прибавила дурочка.

— О, прелестная, — сказал Миша. — И какая поэзия! Прямо из жизни взятая. Например, вот: “Опять в обновке ты с разорванным локтем”41. — Он взял мою руку и поднял ее вверх — рукав моей куртки был разодран. Все рассмеялись. Я был взбешен. Мое достоинство было глубоко задето. Но сильнее всего я негодовал против несправедливости судьбы. Именно Миша, который являлся моей единственной надеждой, он, и никто другой, причинил мне новую боль. Я решил отомстить.

Следующий день было воскресенье. Помолвленных дома не было, и наблюдать за ними я не был должен. Уроки я приготовил в одной из гостиных, потому что и Ехиды не было дома. Я лег на свою кровать и предался горьким думам. В зале кто-то начал играть. Это был Жорж. У него был замечательный, удивительный музыкальный талант. (Что Миша рядом с ним! ) Но, несмотря на талант, его уроки музыки всегда заканчивались скандалом. Его учитель Гензельт42, бывший в то время европейской знаменитостью, подбегал к нему, хватал его за воротник и кричал: “Стыдитесь! С вашим талантом вы должны заставить звезды сойти с неба— а вы!.. Вы играете, как сапожник”. Чайковский43, его товарищ по Школе правоведения, однажды сознался, что, слушая игру моего брата, не знает, что ему делать: “убить или обнять”.

От всего этого мне было не по себе. Когда мне бывало особенно тяжело на душе, его игра раздражала меня. К счастью, он скоро прекратил играть и ушел.

Я начал думать о моих братьях, и нехорошие мысли взяли верх в моей душе. Я не мог простить Мише его вчерашнюю насмешку надо мной и решил, что никогда в жизни не прощу его.

Послышался звонок в дверь. Прошло несколько минут, и в зале заиграл Миша. “Слава Богу, что не зашел ко мне! Я не мог бы сейчас видеть его. И только вчера он играл роль благородного человека! Бессердечные люди”.

Миша играл и играл, и мои мысли уже были о другом. Я вспомнил, как проходила жизнь на даче, и мне вдруг стало сладко и жутко. И чем шире возникали и разбегались звуки, тем дальше отступала печаль и тем яснее становилось вокруг меня. Темное небо было уже голубым, и ярко светило солнце. Как хорошо мне было! Как я любил Мишу! Музыка прекратилась. Я продолжал лежать не шевелясь. По моим щекам текли слезы нежности. Дверь открылась, и на пороге появился Миша. Я бросился к нему, обнял его и заплакал. Через день он уехал на Кавказ.

Я узнал от Калины, что перед отъездом он говорил с отцом и просил его разрешить мне опять ездить в манеже, отец был категорически против.

Один

Миша уехал, Зайку я видел все реже и реже. Жизнь моя текла по заведенной колее: утром борьба за место для занятий, борьба, которая всегда кончалась поражением, укоры учителя, тычки и шипение Ехиды, дежурство у жениха и невесты и, самое ужасное, — обед. Я сидел за столом, как приговоренный к смерти, каждую минуту ждал жалобы на меня отцу, трясся от ожидания его гнева; я боялся взглянуть на Зайку, которая сидела с опущенными глазами, тоже боясь взглянуть в мою сторону, опасаясь заплакать. Отец в последнее время был в нехорошем расположении духа, и весь дом ходил в трепете и страхе. Люди боялись входить к нему в кабинет, когда он кого-нибудь звал, и выходили оттуда растерянные. Во время одного из обедов отец ударил Калину, а нашего казачка высекли. И что-то непонятное случилось с Ильей, любимым кучером отца. Меня расстраивал шепот всех в доме, я ненавидел отца, обвиняя его в несправедливости и жестокости. Вечное ожидание тяжелых сцен с людьми, трепет за самого себя, все это повлияло на мое здоровье: все чаще и чаше болела голова. Но странное дело — я научился владеть собою, как-то одеревенел. Чем больше Ехида выходила из себя, тем более я становился холоден и сдержан. Я чувствовал какое-то удовлетворение отвечать ей не дерзостью, а изысканно вежливо, зная, что это ее доводит до бешенства.

Отец и сын

Однажды мне ночью не спалось. День для меня был особенно скверный: с Ехидой вышла тяжелая стычка, с отцом, вследствие ее жалобы, еще более тяжелая. Я сидел на своей постели, плача и негодуя, возмущенный незаслуженной обидой. Было уже поздно. Дома никого не было. Отец уехал на бал с моими старшими сестрами; Зайка и гувернантка спали. В коридоре послышались шаги, несли что-то тяжелое. Я приотворил дверь и выглянул, — несли Соню, а за ней что-то завернутое в платок. Эта Соня, которую в доме все любили за ее красоту и тихий и милый нрав, была одна из горничных сестер и жила в комнате между их спальней и уборной отца. Заболела, бедная, подумал я, и снова лег.

Я надеялся утром узнать от Калины, в чем дело, не тиф ли (он в то время сильно свирепствовал). Но Калина, против обыкновения, ко мне не пришел.

— Где Калина? — спросил я у одного из лакеев.

— По делу ушел.
— Куда?

— Все, барин, будете знать, скоро состаритесь. Вы бы лучше за свои книги взялись, — сказал мне проходящий Максим. — А то опять попадет. — И шепнул: — Папенька сегодня опять не в духе.

Пришла няня.

— Няня, что случилось с Соней?

— Молчи, молчи! — замахала няня руками.

— У нее тиф?

— Ты, Коленька, — шепотом сказала няня, — ради Бога, не болтай об этом. Ну, тиф! Не все ли тебе равно? Мы с тобой не доктора, а другие, смотри, коль узнают... Тебе же опять понапрасну достанется.

Явился Калина. Няня начала шептаться с ним. Когда няня шепталась, было ужасно смешно — зубов у няни не было и шепот ее ничем не отличался от обыкновенной речи. Все было слышно.

— Ну, что? — спросила она.

— Померла дорогою, — вполголоса сказал Калина.
Няня перекрестилась.

— А ребенок?

— Отвез в Воспитательный...
Няня вздохнула.

— На глазах, при взрослых дочерях! — И, сказав мне еще раз, чтобы я молчал, ушла.

— Что случилось, Калина?

Калина, по своему обыкновению, когда отвечать не хотел, начал балагурить.

— Не дури, я видел, как Соню несли.

— Ради Бога, молчите! — серьезно сказал Калина. — Ну померла, а только вы никому ни слова, что видели и знаете, а то и вам и мне беда. Слышите. Боже вас сохрани! И вида не подавайте!

— Что это такое? Неужели?

Весь день я ходил как шалый, ко всем присматривался. Но жизнь кругом шла обыденным порядком. На следующий день во время дежурства в гостиную вошел отец; за ним один из лакеев нес целый ворох покупок. Отец был весел и оживлен, он любил делать покупки и особенно — их показывать...

— Ты опять баклуши бьешь, а не занимаешься? — обратился он ко мне.

— Он тут по приказанию Веры, — сказала сестра.

— А! Ну принеси ножницы.

Я побежал в комнату сестры, но долго ножниц найти не мог. Когда я вернулся, отец был недоволен, что ему пришлось ждать.

— Чего ты копаешься? И этого не можешь сделать, дурак!

Я затрясся от негодования. Чем я виноват? Вчерашнее я забыть не мог и отца ненавидел.

Дальше отец сам начинает развязывать покупки.

— Все это для тебя, — говорит он сестре, — все выписано из Лондона и Парижа. Смотри! — И он показывает одну вещь за другой. Вещи действительно были восхитительные.

Сестра была в восторге, целовала отцу руки. Жених похваливал. Отец был доволен и сам веселился от души. Я никогда его таким веселым не видел. “Как он может быть таким после того, что случилось? ”, — подумал я, и волна негодования все сильнее и сильнее подымалась во мне.

Кто-то положил руку на мое плечо. Я вздрогнул. Это был отец.

— И ты засмотрелся? А что, хороши? И тебе нравятся?
— Нет!

Отец было вспыхнул, но удержался. Он с удивлением оглянул меня, презрительно усмехнулся и снова подошел к сестре.

— Налюбовалась?

Сестра опять поцеловала его руку.

— Устроили мы тут с тобою беспорядок. Нужно все это убрать! Ты! — он обратился ко мне. — Позови горничную, пусть все это унесет.

Я хотел уже бежать, но вдруг остановился. Бледное, не похожее на ее обычное, лицо Сони и то ужасное, покрытое платком, мелькнуло передо мною.

— Ну, чего стал? Живо, зови горничную.

Но я подошел к отцу, посмотрел прямо ему в глаза и спросил как можно спокойнее, хотя я весь дрожал:

— Какую горничную? Соню? Она вчера родила ребенка и умерла.
Отец отступил назад, побледнел, стал багровым и со всего размаха ударил меня по лицу.

— Я, я тебя... — и вышел.

Первое, о чем я подумал, придя в себя от удара, было: “Падаю”. Я напряг все свои силы и, широко расставив ноги, как пьяница, стараясь не шататься и не упасть и думая только об этом, пошел инстинктивно в детскую. “Слава Богу, дошел”, — подумал я. Я посмотрел вокруг себя, но комната казалась мне незнакомой, постоял, постоял и камнем опустился на сундук. Долго ли я там сидел — не знаю. Потом я очнулся, спокойно подошел к полке, где лежали мои тетради, спокойно взял одну, нашел полуисписанную страницу, хотел оторвать чистую бумагу, но она разорвалась. Я перелистал другую тетрадь, наконец нашел, осторожно, не торопясь, оторвал чистый лист и, положив на подоконник, так как стола не было, написал, как можно тщательнее, стараясь выводить каждую букву наверху покрупнее: “Только для милой няни и любимой дорогой Зайке, но не мучителям слабых”, а внизу помельче: “Я вас люблю”. Перечитал, поправил букву “ю”, булавкой прикрепил письмо к подушке постели, смятую подушку поправил и выбросился из окна.

“Сейчас! ” — мелькнуло, как сон. Что было потом, не знаю.

Возвращение в жизнь

В детской был полумрак. За зеленым абажуром горела свеча. Зайка, сидя на стуле, держала мою руку и спала, прислонившись к моей кровати. Я нежно погладил ее по волосам.

— Что, родименький, головка не болит? — спросила няня. Я слабо улыбнулся и опять погладил сестру.

— Пусть спит. Не буди! Сколько ночей так сидит бедняжка.
Я снова впал в забытье.

Когда я опять пришел в себя, Зайка, держа стакан у моих губ, плакала.

— Это она, бедная, от радости, — сказала няня. — Попей, родимый. Ну теперь, даст Бог, поправишься.

Я снова забылся.

Много дней я находился как в тумане, но, когда приходил в себя, ясно видел и слышал, что происходит, и потом снова забывался. Старый милый доктор Берг щупал мне пульс, незнакомый, как цыган смуглый, фельдшер ставил мне пиявки, няня меняла компресс со льдом. На цыпочках входили сестры и Калина. Зайка всегда была в комнате. Зашла Ехида со смиренным видом, молитвенно сложив костлявые руки, подошла к постели и хотела меня перекрестить.

— Няня, прогони! — с усилием прошептал я.

— Идите, идите, — с испугом сказала няня. — Доктор запретил волновать. Да уходите же скорее!

Тетка сердито оглянула ее, пожала плечами и, осенив меня крестным знамением, величественно удалилась.

— Тоже шляется, параличная, — проворчала няня.

Я засмеялся, в первый раз. Зайка запрыгала и захлопала в ладоши.

— Няня! Няня! Он уже смеется! Уже смеется!

Немного позже отворилась дверь, и на цыпочках вошел отец. Мне не хотелось видеть его, и я закрыл глаза.

— Говорят, опять бредит? — шепотом спросил он няню.

— Заснул. Тише, разбудите!

— Какая конура! — сказал отец. — Нужно его перенести в другую комнату.

— Теперь нельзя. Ничего, более десяти лет тут прожили.

— Так вели хоть вынести эти сундуки. Тут повернуться негде.

— Разбудите, — сказала няня.

Отец вздохнул и на цыпочках вышел. В детской, видно, он никогда прежде не бывал.

Помаленьку я стал поправляться, но переехать в другую комнату не пожелал. Вынесли сундуки, принесли удобное кресло и стол. И стало совсем хорошо; отец больше ко мне не заходил. Это я устроил через няню. Доктор заявил, что положение мое еще опасное и что ни в чем мне перечить не следует. Зайку на время освободили от уроков, и она проводила со мной все дни. Потом мы втроем начали ездить кататься в коляске, но только рысцой. Скорую езду доктор запретил. На козлах, вместо выездного Матвея, сидел Калина; он теперь был временно откомандирован ко мне, как самый надежный из всех лакеев. Это тоже устроила няня. Вообще, с тех пор, как я был болен, она одна распоряжалась моей судьбой. “Я одна ответственна перед покойницей, и я одна знаю, что ему нужно”.

Уже гораздо позже Калина рассказал мне, что он видел мое падение; он как раз был на заднем дворе. Я упал сперва на железную крышу входа в подвал и оттуда был подброшен, как мячик, на мостовую. “Я вас и подобрал и с кучером снес наверх. Еле-еле дотащили, так ноги у нас от испуга тряслись. А что наверху с господами было! ”

Ехида ездила по городу и рассказывала обо мне всем, кого встречала. Узнававшие нас во время наших прогулок знакомые смотрели на меня с ужасом. Некоторые из них даже крестились, а Транзе строго погрозил мне пальцем.

Значительная перемена

Однажды Зайка по секрету мне сообщила, что на днях наш старший брат Саша будет объявлен женихом44 и что один из братьев невесты учится в Швейцарии, ходит там в школу, а живет у некого пастора. Очень доброго, хорошего и справедливого. И Зайка покраснела. И я понял, что теперь она скажет то, что ей велено, а не свое.

— А тебе бы не хотелось поехать тоже туда? Или хочешь учиться дома?

— Дома? С ними? Лучше умереть! — почти крикнул я.

— Так поезжай туда.

— Без тебя, Зайка?

— Мне нельзя, — грустно сказала она. — Мне нужно тут быть. Наташина скоро будет свадьба, и она уедет. Вера тоже когда-нибудь выйдет замуж. Кто же с бедным отцом останется? Ах, это ужасно! — и она закрыла лицо руками. — Я даже не знаю, люблю ли я отца.

— А я знаю! — опять вскричал я.

— Нет, нет! Не говори! Не говори! Это грех, он нам отец...
Я замолчал.

— Нет, он хороший, — сказала Зайка. — Иначе наша мама не полюбила бы его.

Я решил уехать в Швейцарию.

“Прощай! ”

Со дня прихода отца в детскую во время моей болезни я его не видел; он несколько раз хотел зайти, но я под разными предлогами от этого уклонялся. Потом, когда я поправился, он по делам уехал в Казань.

Накануне моего отъезда в Швейцарию он вернулся, и мы нечаянно встретились на лестнице. Я спускался один в комнату Саши, он поднимался; за несколько ступеней от меня он остановился. Стал и я. Мы стояли почти на одном уровне, лицом к лицу, пытливо оглядывая друг друга.

— Ты уже собрался? — спросил он. Голос его звучал мягко и грустно.

— Собрался.

— Ты ничего не имеешь мне сказать?

— Ничего.

Черты его лица как будто дрогнули, и мне ужасно стало его жалко, и в моей груди болезненно заныло... Я готов был броситься ему на шею, все забыть, все простить, даже полюбить, но мне вспомнилось все жестокое, несправедливое, причиненное не мне одному. Нет! Я забыть и простить не могу! И я холодно посмотрел ему в глаза.

Мгновенье-вечность мы простояли так. И мы оба поняли, поняли, что между сыном и отцом, между сильным и слабым, старым и новым происходит что-то решающее, жестокое. И слабый победил. Сильный понуро опустил голову.

— Ну-у! Прощай! — тихо сказал отец.

— Прощайте.

Отец обыденной походкой пошел наверх. Я спустился.

Железнодорожного сообщения с Европой тогда еще не было, и мы в Штеттин отправились морем на " Der Adler", единственном пароходе, совершавшем правильные пассажирские рейсы из Петербурга.

До этого я никогда еще не видел моря. То залитое золотистыми лучами солнца, гладкое и блестящее, как зеркало, то покрытое набегающими серыми волнами с кружевным хребтом серебристой пены — оно меня очаровало. Круглоголовые тюлени появлялись и снова исчезали в глубине; белые чайки, точно макая кончик своих крыльев в воду, кружились над волнами и качались на них. Серенькие малюсенькие паруса белели на горизонте. Навстречу шли, проходили мимо и исчезали большие, глубоко сидящие корабли с громадными, туго вздутыми ветром парусами. Все это было так ново, так необыденно, что мне порой казалось не действительностью, а сном.

Стало покачивать, и меня замутило, но пароходная прислуга меня под руки вывела наверх, заботливо уложила в удобное плетеное кресло, напоила каким-то вкусным, кислым напитком — и я, лежа, не двигаясь, как мне посоветовали, мало-помалу стал оживать. Недалеко от меня маленький симпатичный " юнга" — мальчик моих лет тщательно шваброй мыл палубу. Но вдруг он пошатнулся, позеленел, и швабра выпала из его рук, — ему, как и мне полчаса назад, стало дурно, но никто на него не обратил внимания; только один пожилой матрос подошел к нему и со всего размаха стал бить толстой веревкой.

— Как вы смеете?! — крикнул я.

— Нехорошо, стыдно! — сказала матросу лежащая рядом старая дама. — Он болен, его нужно лечить, а не бить.

— А gnadire Frau! Этот мальчик очень хороший и добрый мальчик — мой сын, но я хочу из него сделать доброго моряка, а когда он узнает, что от линька больнее, чем от качки, он от качки вылечится.

Но еще прекраснее, чем само море, показалось мне плаванье от Свинемюнде по каналу. Берега утопали в сочной зелени; на каждом шагу виднелись веселые белые домики с красными крышами из черепицы. По их стенам ползли цветущие растения. У домов стояли довольные, чисто одетые люди. День был воскресный. У белых трактиров, окруженных навесами из плюща, играла музыка и плясали веселые парни и девушки. Старики в фетровых шляпах с большими полями, с длинными трубками в зубах пили пиво.

Эти меня тогда так очаровавшие места я снова посетил много лет спустя. Все было как и прежде, многое даже значительно улучшилось, но очарование исчезло. Я был уже не тот. И так ощущать, как в детстве, уже был не способен.

И вплоть до Женевы я видел то, чего не видел на родине: благоустроенные города, чистые деревни, простые, красивые, веселые домики, окруженные цветниками, веселых, довольных людей, аккуратно одетых деревенских ребят, холеных, лоснящихся коней, исправные повозки, и я понять не мог, почему тут все так красиво и радостно, а у нас так серо, бедно и угрюмо.

Но рано утром при подъезде к Женеве мне стало жутко. Я вспомнил Зайку и няню, о которых, поглощенный новыми впечатлениями, я последние дни мало думал. Я вспомнил, что буду жить совсем один среди чужих, увижу снова холодные классы и дортуары Видемановского пансиона, вспомнил, как обращались с теми, у кого родные были вдали, — и меня обуял страх.

Гензельт отвез меня к пастору Давиду и сейчас же уехал. Давид в действительности пастором не был, а только имел право им быть по своему диплому.

В другой мир

Гензельт отвез меня в Женеву, в другой мир, на другую планету. Там все было мне незнакомо, но незнакомо не так, как когда на вас дышит холодом, а совсем наоборот. Вместо роскошной, но бездушной жизни там был простой уют, вместо мрачного Севера — щедрая природа и голубое небо, вместо запуганных крепостных — свободные люди. И меня коснулось теплое дыхание жизни.

Семья Давида состояла из него самого, симпатичного, с толстыми губами и бесформенной фигурой человека лет 40, из его жены, красивой и просто одетой женщины, и троих детей. Взрослые дети встретили меня как будто знали всю жизнь, как будто мы расстались всего час назад, а младшая девочка смотрела на меня издалека как на непонятное существо, вдруг откуда-то залетевшее к ним в дом. С младшей девочкой — прелестной крошкой мы познакомились издали, без слов, одними глазами. Глядя на нее, я вспомнил свою Зайку, когда она была маленькой, и чуть не заплакал. Девочка делала мне глазки, заигрывала, потом маленькими шажками подошла ко мне и протянула ручонку. Я поцеловал ее ручку, но, увидев недоумевающее лицо матери, сконфузился.

— Вы простите меня, мадам, если я, не спросясь, ее поцеловал. Этого, быть может, нельзя?

— Конечно, можно, вы теперь член нашей семьи. Я только удивилась, Фифи такая дикая и боится чужих.

— Фифи, этого господина зовут Николас, ты не боишься? — спросил Давид.

Девочка рассмеялась, обняла меня своими маленькими ручками и поцеловала.

— Вот и прекрасно, теперь вы друзья. Бог даст, и мы с вами, Николас, станем друзьями, — сказал отец.

И мне почудилось, что я не из далекого родного гнезда попал на чужбину, а из чужбины вернулся домой!

В комнату вошли мои будущие товарищи: русский, который жил в комнате рядом с моей, двое дружелюбно смотрящих англичан и турецкий мальчик одного со мною возраста, которого звали Али-беи, у которого были очень красивые глаза и красный шарф, в котором блестел бриллиант. И мы сели обедать.

— Его вы, наверно, знаете, — сказал Давид, указывая на русского. — Он тоже из Петербурга.

— Мы не знакомы.

— Это странно.

— Но Петербург очень большой город.

— Но все же. Вы белое или красное вино пьете, Николас?
Я сконфузился:

— Мне дома вина не давали.

— Да, да! Я слышал, — сказал Давид. — У вас в России вина не пьют, а только водку, но здесь этого делать нельзя, это вредно.

Я непринужденно рассмеялся. Дома я бы этого не дерзнул.

Начиная со следующего дня, жизнь потекла своей колеей. Мы занимались, ходили на прогулки, гуляли по горам. Ученье мое шло успешно. Физически я окреп, уже был не издерганный ребенок, а веселый крепкий мальчик, умеющий и работать, и веселиться. Людей я перестал ненавидеть и к ним относился тепло и дружелюбно. А Давида я искренно полюбил, и мы действительно вскоре, несмотря на разницу лет и характеров, стали настоящими друзьями. Он был не умен, не талантлив, широким кругозором не блистал, но он был человек чуткой души, и это для воспитателя существенное, необходимое качество.

Прошел год, другой и третий, и незаметно я из мальчика превратился в отрока. И все чаще я стал думать о моей на время почти забытой родине. Не о той, несчастной и угнетенной, которую я оставил за собой там где-то в неясном тумане детских воспоминаний, а о той, которая меня ждет впереди для плодотворной, для ее блага, работы. Там уже зародилась новая жизнь. Настало время великих реформ Александра II. Новая светлая жизнь шла на смену мертвого царства гнета и насилья. И не детские интересы, иные чувства и мысли волновали меня. Прошло время детских грез. “Золотое детство” стало былым.

КОММЕНТАРИИ

1 Врангели фон — баронский род датского (по другой версии — шведского) происхождения, переселившийся в XII в. в Эстляндию. Ведет свое начало от Доминика Туку Вранге, начальника ревельского гарнизона в 1219 г. В XVI в. род распался на 20 самостоятельных ветвей (в том числе в Германии, Швеции, Испании). К концуXIX в. в России насчитывалось около 40 самостоятельных ветвей. Основатель ветви рода, к которой принадлежал Н. Е. Врангель, барон Георг (Юрген) Густав фон Врангель (1662—1733), был внесен в матрикул эстляндского дворянства 20 июня 1746 г. На русскую службу вступили его внук Ханс Георг (1727—1774) и правнук Карл Германн (1773—1821), лейтенант, инспектор пакгауза в Риге. Мемуарист приходился последнему внуком. См.: Geschichte der Familie von Wrangel. Bd. l, 2. Berlin; Dresden, 1887; Genealogisches Handbuch Der Freiherrlichen Hä user. Bd IV. Limburg a. d. Lahn, 1962; Мурашев A. A. “Простая русская семья... ”: (Семейный портрет Врангелей по мотивам писем Ф. М. Достоевского) // Русский родословец. Черноголовка, 2001. Вып. 1. С. 38—40.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.