Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Н.Е. Врангель. 3 страница



Но самое нелепое на этой картине — это было украшение комнаты. Неуклюжие стулья с прямыми спинками, ковер с невероятными цветами, в одном углу картина, на которой изображен стоящий на пьедестале бог войны, а в другом углу — большие позолоченные часы. На часах — сидящая на лошади тонкая женщина, лицо ее скрыто под вуалью, а перед ней, преклонив колено, смотрит на нее облокотившийся на шпагу рыцарь. Охотничья собака рядом с ним наблюдает за вороной, сидящей на верху дерева. У ног отца левретка, похожая на змею, лапой чешет себе ухо.

На стене около стола висят маленькие картины, миниатюры, рисунки. Среди всего прочего карикатура Орловского на дядю Александра Пушкина34; он, одетый пашой, в кофточке, чалме, едет верхом на белом арабчике. Вместо сабли у него громадное перо. Собака в ошейнике с надписью “завистник” лает на него. На дереве сидят вороны с человечьими головами, а на ветке написано “клеветники”. Комната матери наполнена маленькими диванчиками и козетками, и в углу рояль. Мама была хорошей пианисткой.

Даже у отца в кабинете не страшно, а уютно. Там висит большой, во всю стену, написанный маслом портрет мамы и много литографий лошадей, тетушек и дядюшек. Литографии делал Калина. Этот Калина, как я уже сказал, был необыкновенно одаренный всякими талантами наш крепостной, купленный отцом у каких-то бедных офицеров. После освобождения Калина оставался несколько лет жить у нас на совершенно особом положении. Жил он в своей комнате, службы никакой не нес, а занимался чем хотел, то тем, то другим, всегда увлекаясь своим делом, но быстро к нему остывая. Читать он не умел, но довольно хорошо говорил по-французски и немецки.

Обследовав в доме каждый уголок, который и так нам был известен до мелочей, мы бежим в сад, наполненный цветами. Мы гуляем в обширном парке, с захватывающим дыхание ужасом забираемся в глубину парка, где растут столетние сосны и ели и где сейчас, наверно, живут медведи и волки, мы бегаем и играем в мягкой траве, лазаем на деревья, залезаем в оранжереи, где так много сочных персиков и слив.

День проходит за днем как очаровательный сон. Созревают ягоды, и мы собираем и едим их, до тех пор, пока уже не можем смотреть на них. Мы ездим кататься на “собственных” наших поньках или на больших лошадях, ходим с няней купаться в пруд, из которого мы вылезаем с облепленными грязью ногами, и голыми бегаем по траве. Мы ходим смотреть, как доят коров, мы работаем в огороде, носим сахар и сладости детям в деревне, сгребаем в поле сено, забираемся на сенный сноп и скатываемся вниз и ходим в лес с горничными собирать грибы и ягоды.

Вожаки медведей

Несколько раз в течение лета приходили в усадьбу вожаки с медведями, и вся дворня и деревня сбегались смотреть на потеху. Эта невинная и одна из немногих существовавшая забава, которой так тешилась дореформенная Русь, тоже исчезла... Говорили, что лошади какой-то Высочайшей особы, встретив вожака с медведем, испугались и понесли, — и водить медведей было запрещено.

В Минской губернии, в имении князя Радзивилла Сморгонах, да, вероятно, и в иных местах, дрессировка медведей была промыслом. В обширных, дремучих лесах Полесья ловили мишек для Сморгонской академии35. В сараях там были устроены клетушки с железным полом, под которым были печи. Мишкам на задние лапы надевали деревянные башмаки, и когда пол раскалялся от топки, медведи, чтобы не обжечь передних лап, поднимались на дыбы и мало-помалу приучались на них стоять. И начиналась дрессировка. Обученные звери потом сотнями расходились по всей империи. При проезде по северным губерниям и по средней полосе то и дело вам навстречу попадались мишки, мерно шагающие со своими вожаками и “козою” по пыльной дороге. “Козою” называли мальчика, сподручного вожака, который во время представления надевал на себя белый холщовый мешок с приделанными рогами и изображал резвую козу; он около медведя приплясывал, тыкал его рогами, отпускал шутки, прибаутки, порою полные народного юмора.

Репертуар, всегда один и тот же, был небогат, но и публика была неизбалованная, и шутки мишки всегда вызывали неподдельный восторг.

— А покажи, мишка, как малые ребята в огород ходят горох воровать?

И мишка с опаскою, оглядываясь по сторонам, на брюхе ползет вперед.

— А как старые бабы на барщину ходят?

И медведь кряхтел, ворчал, хромал, не двигался с места.

— А как с барщины домой спешат?

И медведь со всех ног вприпрыжку бежал обратно. Первый акт окончен. Сейчас начнется самое интересное.

— А как молодухи в зеркало глядят?

Мишка охорашивается, крутит усиленно задом, — коза топчется на месте, с ним заигрывает.

— А как милуются с суженым?

И коза его тыкает рогами, мишка ее отстраняет лапами, потом они обхватываются и борются, пока один не падет наземь. Глядя на эту сцену, все одинаково счастливы.

Представление окончено. От хозяина поместья мишке в награду дают несколько крынок молока и краюху хлеба, вожаку мелкую бумажку, козе двугривенный, и их отправляют спать на двор. А утром они уходят и шагают дальше, по всему пространству России.

Рекруты

Другое зрелище, но уже трагичное, — была “сдача” в солдаты, то, что потом называлось набором. Тогда солдат служил тридцать пять лет, уходил из деревни почти юношей и возвращался дряхлым стариком. Служба была не службою, а хуже всякой каторги; от солдат требовали больше, чем нормальный человек может дать. “Забей трех, но поставь одного настоящего солдата” — таков был руководящий принцип начальства. И народ на отдачу в солдаты смотрел с ужасом, видел в назначенном в рекруты приговоренного к смерти и провожал его, как покойника. Выбор, кому идти, у большинства помещиков, я говорю о хороших, был предоставлен самому сельскому обществу. Но все-таки список представлялся барину и нередко им изменялся. Хороший исправный элемент заменялся лодырями или просто неугодными ему лицами, и поэтому до последней минуты никто не знал, кто будет “забрит”.

Но вот настал роковой день, и бургомистру объявляется, кого сдать. Опасаясь, что несчастный наложит на себя руки или сбежит, его связывают, забивают в колодки, сажают под караул и, дабы его утешить, дают напиться допьяна. У избы, в которой находятся арестованные, толпится вся деревня. Раздается плач и причитанье жен и матерей. В избе пьяные люди поют диким голосом, ругаются и рыдают.

Но самые тяжелые сцены происходят при отправке.

Стоят телеги, окруженные караульными мужиками с дубинами в руках, которым приказано сопровождать рекрутов до места сдачи. Забитых в колодках людей ведут под руки; они с трудом передвигают ногами, упираются, пытаются вырваться, — но их тащат силою к телегам и укладывают, как связанных телят. Бабы голосят и навзрыд плачут, дети им вторят. Мужики угрюмо стоят, опираясь на свои палки. Вот идет молодой парень с ухарски набок заломленной шапкою; глаза его дико блуждают, он бледен как полотно, ноги его не держат, вся его фигура — отражение ужаса. Но он старается корчить отчаянного, которому все трын-трава, деланно хохочет, отпускает циничные слова. Но вдруг глухой стон вырывается из его груди, и он падает, как подкошенный. Его укладывают на телегу, и лошади трогают.

Эти зрелища были ужасны, но все ходили на них смотреть, как ходят и в театр смотреть на душераздирающие драмы, ходят смотреть и на смертную казнь. Такова человеческая душа — ей нужны зрелища, будь это даже кровавые.

Но весь ужас этих “сдач” мы, ребята, поняли лишь впоследствии. Тогда они нам скорее внушали страх, и только наши собственные мелкие невзгоды казались нам ужасными. Прежде всего, дети точный отсчет в горе других себе отдать не могут, и когда оно их трогает, то это больше из чувствительности. Печаль других людей они воспринимают не сильнее, чем маленькие дикари, потому что не понимают ее.

Большие и маленькие расходятся во взглядах

Если у нас есть сердце и в нас есть что-то хорошее, мы обязаны этому деревне, а не городу. В деревне, не знаю, как или почему, мы начали понимать многое, чего большие еще не подозревали и поняли лишь десяток лет спустя. За наши несвоевременные взгляды мы даже неоднократно претерпели.

Я помню, как однажды в большой зале сестры поочередно читали вслух “Хижину дяди Тома”36 — книгу, которой все тогда увлекались. Слушателями были тетя Ехида и гувернантка; Зайка и я тоже слушали, но прячась в углу.

Большие возмущались рабовладельцами, которые продают и покупают людей, как скотину, плакали над участью бедного Тома, удивлялись, как люди с нежным сердцем могут жить в этой бессердечной Америке.

— У нас тоже продают и покупают людей, — фистулой сказала Зайка.

— Что за глупости ты болтаешь? Откуда ты это взяла? — сердито спросила сестра.

— Продают, — упорно повторила Зайка.

— И бьют, — поддержал я Зайку.

— Перестань болтать вздор. Где ты видел, чтобы кого-нибудь били? Разве тебя когда-нибудь били?

— Нашего конюха Ивана высекли, а вчера отец...

— Как ты смеешь так говорить о своем отце, сморчок! — сказала тетя.

Видя, что я вызвал гнев тетушки, Зайка храбро бросилась мне на помощь:

— А разве папа не купил Калину?

— Это совсем другое дело. Папа его купил потому, что офицер был беден и ему были нужны деньги.

— Это неважно. Важно, что человека продали и купили, как и в Америке.

— Это ничего общего с Америкой не имеет, — сказала тетя.

— Имеет, имеет, — сказал я.

— Негров привезли издалека, их насильно оторвали от их любимой родины, а наши мужички русские, как и мы, — сказала старшая сестра.

— Моя дорогая, ты совершенно напрасно пытаешься объяснить этим бесстыдным детям то, что ясно, как божий день, — сказала тетя.

— Не отлынивайте, — сказал я. — А почему конюха высекли?

— Он заслужил. Но его наказали не из жестокости, как бедного Тома.

— А почему отец...

— Что?! Да как ты смеешь осуждать отца! — крикнула Ехида и встала. — И тебя за это нужно высечь. Я сейчас пойду к отцу...

— Оставьте, тетя, — сказала Вера, — а вы — марш в детскую в угол.

Так мы и не узнали конца истории бедного Тома, которого нам так было жалко. Зато мы были наказаны за правду

.

Крестьяне не рабы, а только прикрепленные к земле. Большие, как и мы, знали, что это не так, но только не хотели этого знать.

Один из наших соседей был граф Визанур; отец его или дед, точно не знаю, был индус или афганец, точно тоже не знаю, прибыл во главе какого-то посольства во время Екатерины в Петербург, где он и умер; сын его был отдан в кадетский корпус, затем наделен поместьями и возведен Павлом в русское графское достоинство.

Этого нашего соседа я часто встречал у других помещиков; у нас он не бывал, так как пользовался дурною славою, и отец знать его не хотел. Это был уже немолодой человек, уродливый, но очень любезный и прекрасно воспитанный, всегда одетый в синий фрак с золотыми пуговицами и белоснежные панталоны. После его смерти отец хотел купить его имение, которое было назначено в продажу, и мы поехали его осмотреть. Большого барского дома в нем не было, а только несколько очень красивых маленьких домов, все в разных стилях. Помню турецкую мечеть и какую-то, не то индийскую, не то китайскую, пагоду. Кругом дивный сад с канавами, прудами, переполненный цветниками и статуями. Только когда мы там были, статуй уже не было, остались одни их подставки. В этих домах, как я узнал потом, жили жены и дочери его крепостных, взятые им насильно в любовницы, одетые в подходящие к стилю дома костюмы, где китайками, где турчанками. Он тоже, то в костюме мандарина, то — паши, обитал то в одном доме, то в другом. Бывший управляющий графа объяснил нам и причину отсутствия самых статуй. Они работали в полях. Статуями прежде служили голые живые люди, мужчины и женщины, покрашенные в белую краску. Они, когда граф гулял в саду, часами должны были стоять в своих позах, и горе той или тому, кто пошевелится.

Смерть графа была столь же фантастична, как он сам был фантаст. Однажды он проходил мимо Венеры и Геркулеса, обе статуи соскочили со своих пьедесталов, Венера бросила ему соль в глаза, а Геркулес своею дубиною раскроил ему череп.

Обеих статуй судили и приговорили к кнуту. Венера от казни умерла, Геркулес ее выдержал и был сослан в каторгу.

Другой наш сосед, некто Ранцев, побочный сын графа Воронцова (в восемнадцатом столетии было в обычае давать своим побочным детям свою фамилию, урезывая первый слог), тоже слыл за жестокого помещика. Отец давно добирался до него, но ничего, как предводитель дворянства, сделать не мог, явных улик против него не было. Но он, хотя постоянно проезжал мимо его дома, никогда к нему не заезжал.

При проезде однажды через его деревню у нас сломалась рессора. Прибежал Ранцев и просил переждать у него в доме, пока поправят, и мы сделались у него невольными гостями.

Нас поразило, что его люди ходят точно балетчики, все на цыпочках. Отец под рукой приказал узнать, что это значит. Оказалось, что Ранцев, у которого уже много крестьян было в бегах, для предосторожности приказал всем дворовым каленым железом обжечь пятки и в рану положить конский волос.

Ранцев был взят в опеку.

Эти два рабовладельца были, конечно, исключительными между помещиками. Теперь для контраста позволю себе познакомить вас с нашим соседом, человеком очень образованным, гуманным, как многие уверяли, даже слишком слабым.

Он сам называл себя атеистом; при жизни он заказал себе надгробную плиту: " Бог, если он существует, да помилует мою душу, если она существует". Вольтер был его Бог, энциклопедия — его библия. Детей своих он воспитывал по принципам Руссо, телесные наказания для крепостных считал вредными. “Крестьян и дворовых нужно не наказывать, а исправлять, — говорил он, — моральным воздействием”.

 

Программа жизни

В этом любимом мною доме, мне тогда было девять, я выработал свою будущую программу жизни.

Пункт первый: Я буду велик, как Наполеон или тот, который выдумал пар.

Пункт второй: У меня будет много лошадей и собак.

Пункт третий: Когда я буду большим, я никого обижать не стану, всех крестьян и слуг отпущу на волю и буду всегда относиться к ним справедливо.

Четвертый: У меня будет, как у Саши, двустволка и охотничья собака.

Зайка на эту программу, в общем, была согласна, но с поправкою: от звания великого человека отказывалась и вместо этого хотела маленького ручного слона или дрессированную обезьянку; вместо ружья она хотела мальчика или девочку, а лучше, близнецов.

Должен прибавить, что наша программа никогда осуществлена не была; как все программы русских политических партий, она оказалась нежизнеспособной. Теория и жизнь не одно и то же.

Начало занятий

Настал 1859 год— тринадцатый год моего рождения — самый тяжелый в моей жизни. Он не был тяжелым по своим последствиям. По своим последствиям его можно считать чуть ли не счастливым. Он был тяжелым по тем тяжелым нравственным мукам, которые мне пришлось испытать. Многие думают, что нравственных страданий у детей не бывает, а бывают лишь маленькие, быть может, и большие огорчения, а страдают глубоко лишь взрослые люди. Но они ошибаются. Страдания одинаковы, но причины не однородны.

Первое мое горе — была разлука с двумя существами, которые мне были дороже всего на свете — Зайкой и няней. Зайку отняли от нас и передали в руки гувернанток, няня переселилась в нижний этаж и стала министром без портфеля

, а меня начали дома готовить в Школу правоведения, куда осенью меня решено было определить.

Меня скоро отдали интерном в тогда модный пансион Видемана. Об этом " лучшем" учебном заведении я сохранил самое ужасное воспоминание. Не говоря уже о том, что стадная жизнь для меня была невыносимой, сам пансион имел целью не воспитание, а наживу... Прекрасные светлые классы и дортуары, которые поражали посетителей, для экономии не отапливались. В числе преподавателей в проспектах значились чуть ли не все светила учебного мира, но на деле светила эти приглашались лишь на публичные экзамены, а нас обучали какие-то захудалые лица, приглашенные по дешевке. Француз-гувернер был какой-то забулдыга, который во время дежурств куда-то исчезал, снабдив нас, дабы мы не шумели и не шалили, романами Поль-де-Кока и ему подобных, а англичанин был видно под хмельком. С детьми, у которых родители жили вдали в провинции, сиротами или детьми невидных родителей обращались жестоко, с нами — баловнями судьбы — приниженно и подобострастно. Баллы нам всегда ставили с плюсами, давали лучшие куски, все нам прощалось, словом, нас систематически извращали. К счастью, я в этой школе порчи детской души оставался недолго.

Через полгода меня взяли из пансиона и начали дома готовить в Школу правоведения, куда осенью меня решено было определить.

Задача эта едва ли была осуществима, ибо я никакой подготовки не имел. То, что я знал, я приобрел, можно сказать, случайно, с ветра. Говорил, читал и писал я плохо по-русски, кое-как по-немецки и совсем хорошо по-французски. На этом языке в те времена больше всего говорили и дома, и в обществе, и я знавал немало русских бар, и даже государственных людей, которые по-русски говорили с грехом пополам, а писали и того хуже. У нас была громадная библиотека, состоящая в основном из томов по-французски; пользовались библиотекой только Жорж и я. Читал я из нее все, что попадалось мне на глаза, но преимущественно французские романы.

О географии и истории я имел самые смутные сведения, и то только из истории Франции; географию преподавали дома сестре по-французски, и я помню, как m-lle Марис возмущалась, когда Зайка назвала Белое озеро Белым, а не “Биэло”, как значилось в книге. Знал я еще первые четыре правила арифметики, которым научился, играя с нашим бухгалтером, внуком няни. Закону Божьему меня могла научить няня, а ее понимание Бога сформировалось жизнью, а не церковью. Она понимала Царя небесного приблизительно таким, каким был Царь земной, т. е. скорее карателем, чем милостивцем; я, по крайней мере, не помню, чтобы она когда-нибудь говорила о Его милосердии, а, напротив, когда кто-нибудь уповал на Него, качала скептически головою: “Бог поможет! Держи, батюшка, карман шире! Поможет он, как же! ” Или: “На Божьей помощи, брат, до Казани не доедешь. Лучше сам о себе позаботься. Вернее будет”.

Ни в какую справедливость Божью она не верила, но зато знала, что неправедность наказывалась.

— Пойду, отслужу молебен, — бывало, скажет кто-нибудь.

— Стыдись! Что он тебе, Бог-то, исправник, что ли? Наблудила, а потом думаешь свечой или молебном его подкупить. Шалишь! Этого подкупом не возьмешь. Не таковский!

К святым относилась скептически:

— А кто их знает, кто они такие, что при Самом в услужении? Важное дело. И Максим и Калина к самому Папеньке поставлены, а разве он послушает их глупые речи?

Вот все, что я знал, и с этими сведениями я приступил к подготовке с приходящим учителем в Школу правоведения...

После того как Зайка перешла к гувернанткам, а няня перешла жить вниз, я остался в детской один. И так как теперь там для одного было места “больше, чем достаточно”, то из разных углов перенесли в детскую разные чемоданы и сундуки, вследствие чего для стола, на котором я мог бы писать, места не оказалось.

Я об этом сказал дворецкому; тот, ввиду того, что комната мне была назначена самим отцом, доложил ему, но отец даже не пришел взглянуть, а сказал:

— Глупости, какой ему еще письменный стол! Министерские, что ли, бумаги будет писать? Может писать на простом.

И я стал пропащий человек. Решение вопроса, на чем готовить уроки, стало роковым.

С самими уроками дело наладилось. В часы, когда приходил учитель, брат Саша был в министерстве на службе, и я занимался с учителем в его комнате. Но где готовить заданное? Иду с книгами, тетрадями, карандашами, перьями и чернилами в столовую и принимаюсь за работу.

— Помилуйте, тут нельзя, — говорит дворецкий, — сейчас накрывать начнут.

— Да где же мне писать?
— У вас, сударь, на то своя комната.

— Да там стола нет.

— Этого я не могу знать, я папеньке докладывал. Не приказали.
Продолжаю писать.

— Извольте очистить место, а не то папеньке доложу.

Собираю свои вещи и перебираюсь в одну из гостиных. Слава Богу, она пуста! Раскладываюсь и сажусь писать.

— Ты никак совсем с ума сошел, — набрасывается проходящая Ехида. — Вот и пятно на столе сделал. Этакая неряха!

— Это не я сделал, это ракушка в самом мраморе. Вы бы прежде посмотрели.

— Как ты смеешь мне делать замечания?

— Я

— Молчать! Пошел вон...

— Мне нужно готовить уроки.

— Еще смеешь возражать!

— У меня стола...

— Ну я пойду жаловаться отцу, он с тобой справится.

Я готов Ехиду убить, поспешно собираю вещи и, стараясь не плакать, удаляюсь. Куда? Да туда, откуда снова выгонят. Уроки, конечно, не приготовлены.

— Вам-с не угодно заниматься, — говорит учитель. — Прекрасно-с! Так и запишем. Что же? Могу и не ходить. Деньги напрасно от ваших родителей брать не в моих принципах...

— У меня нет стола...

— Постыдитесь, хоть бы не лгали. Столов тут на целый полк хватит, а у вас нет стола!

И слоняешься из комнаты в комнату, и опять неприятности с учителем и со старшими. Я брожу по дому днем, пытаясь угадать, откуда может прийти опасность; по ночам я плачу. Больше всего меня возмущает несправедливость. Это не моя вина, что я ничего не знаю, не моя вина, что у меня нет письменного стола, за которым я мог бы работать. Виноваты в этом те, которые теперь мучают меня, мучают меня всеми доступными им способами. Глупые, подлые люди, и я всех ненавижу, кроме няни и Зайки.

Я начинаю ненавидеть всех, а что значительно хуже, я не умею этого скрывать, и мою ненависть инстинктивно чувствуют, и это озлобляет против меня.

Однажды, это был день, когда я много плакал, Миша вошел в детскую. Он не любил показывать свою нежность, и мне это нравилось, но в этот день он, по-видимому, заметил, что я был очень подавлен.

— Занимаешься?

Мне хотелось плакать, и дабы этого не случилось, я только кивнул головою, не глядя на него, чтобы он не заметил.

— Ничего, Тигра Лютая. Не тужи! Терпи, казак, атаманом будешь! И меня в школе немало цукали! — Он встал, направился к двери, но остановился.

— Не тужи! Я поговорю с отцом. — И он вышел.

Я узнал от Калины, что он действительно говорил с отцом, но отец ответил, что мной все недовольны, что я мало занимаюсь и непослушен.

— Няня избаловала его. Ему нужна дисциплина. Я начну заниматься с ним сам. Тогда все будет лучше.

— Он хил и бледен, — сказал Миша.

— Да, ты прав. Ну пусть ездит верхом; переговори с Транзе, быть может, он согласится давать ему уроки, — он уже ездит недурно.

И я три раза в неделю стал ездить в манеже с самим Транзе! Понимаете ли, с самим известным Транзе!

Дежурства

Но скоро для меня началась новая, ежедневная мука. Моя вторая сестра Ната объявлена была невестою, и жених ее стал ездить каждый день для выполнения своей жениховской повинности. По тогдашним понятиям, оставлять помолвленных с глазу на глаз считалось неприличным, и при свиданиях кто-нибудь непременно должен был присутствовать. Но кому? Старшей сестре, которой и двадцати лет еще нет, смотреть на воркование двух влюбленных, разумеется, неприлично. Против Ехиды сама невеста протестовала; гувернантка — одна через день ходит в отпуск, а другая учит и гуляет с Зайкой. И так как находят, что я все равно ничего не делаю, а слоняюсь из комнаты в комнату, — в соглядатаи назначают меня.

Каждый день в три часа является счастливый жених с букетом и коробкою конфет. Этого тоже требует обычай... Невеста делает вид, что она удивлена, тронута вниманием, говорит: “Ах, мерси, но к чему это? Прошу вас вперед этого не делать”. Жених говорит: “Позвольте уж”, — и целует ее руку.

Все на них любуются и из деликатности исчезают помаленьку из комнаты.

Рассаживаемся. Они рядом на диване, я на стуле.

Жених и невеста шепчутся, делают глазки; она краснеет и опускает глаза, — он крутит ус.

Я смотрю на часы, на которых с поднятым мечом стоит римлянин, на Николая I в красном колете, которому конногвардеец подводит коня, на закованного в цепях Прометея, на все, что уже тысячу раз видел. Мне скучно. Я дергаю себя за нос, чешу голову, думаю о том, что мне надо помыть шею мылом, дрыгаю ногами. Потом, вспомнив о своих обязанностях наблюдателя, опять оглядываю порученных мне. Сидят, шепчутся, делают друг другу глазки. И опять от скуки изучаю окружающие предметы, соображаю, где бы после дежурства найти место, чтобы приготовить уроки на завтра, и волнуюсь при мысли, что это едва ли удастся... Потом опять смотрю на римлянина. Тик, тик, тик — мерно тикают часы. Тик, тик, римлянин, тик, тик, меч... и я засыпаю. Мне снится чудный сон. Мытарства мои окончены, я комфортабельно устроился на крыше без опаски. Закованная в цепях Ехида корчится в предсмертных судорогах у моих ног. Приходит учитель, я запускаю в него римлянином, меч падает, учитель идет жаловаться папеньке. Папенька краснеет, шепчется и делает глазки. Мне что-то давит на грудь, я не могу дышать — и просыпаюсь. Оказывается, что пришел Миша и, увидя меня спящим, “запустил мне гусара”, т. е. сунул в нос трубочку из свернутой бумаги.

Моя единственная отрада

На мое дежурство ушло три часа, и, конечно, уроки приготовить я не успел. Опять получил нахлобучку от учителя; он сказал, что в следующий раз пойдет жаловаться отцу. Значит, это будет послезавтра, потому что завтра опять дежурство, но сегодняшний день — мой. Сегодня я опять буду в манеже. Это мой единственная теперь отрада. Я неплохой наездник, иначе Транзе не согласился бы заниматься со мной. Плохих он не берет, он берет только тех, у которых уже есть какое-то мастерство, и развивает то, что уже есть. Ездой я начал заниматься с пятилетнего возраста. Вначале ездил на пони, а последние три года на большой верховой лошади с уздечкой. Я даже научился делать разные вольты. В тот день мне предстояло ездить на Мишиной английской лошади, красивой, но боязливой, которая, к тому же, боялась щекотки.

Ездил я в тот день замечательно. Транзе меня хвалил и даже сказал, что я стану таким же блестящим наездником, как и Миша.

Мой урок подходил к концу, когда в манеже появились Миша и с ним несколько его приятелей-гвардейцев.

— Вы прекрасный наездник, — сказал один из них, обращаясь ко мне. Признаюсь: меня эта похвала порадовала. Я, разумеется, притворился равнодушным и, опустив уздечку, продолжал сидеть в седле, не шевелясь и ни на кого не глядя, как это обычно делал Миша.

— Совершенно замечательно, — подтвердил другой офицер.

— Ну-ка погарцуй, — вмешался в разговор брат, который, казалось, в последнее время получал особое удовольствие, всячески посмеиваясь надо мной. — Он, знаете, старается изо всех сил. Сегодня объездил три лошади. С утра две деревянных, а вот эта — третья. — И он пощекотал ноздри лошади своей тросточкой.

— Прекрати свои глупые шутки.

— Не смейтесь над ним, — сказал Транзе. — Смотрите, как бы он не обогнал вас.

Миша опять пощекотал лошадь, и все засмеялись.

— Братик, не опускай узду слишком низко. Смотри, упадешь.

Но я только презрительно улыбнулся ему в ответ. Заметив это, Миша незаметно пощекотал лошадь под животом. Лошадь взвилась, и я скатился с нее. Все засмеялись.

— Ну вот, так можно ведь и насмерть разбиться. Как это мы не сообразили подстелить тебе матрас.

Я разозлился. Я так хорошо ездил в тот день и вот теперь опозорен перед всеми офицерами.

Заметив во время обеда мое подавленное состояние, Миша спросил:

— Ты что, обиделся?
Обиделся ли я!

— Ты что, свалился с лошади? — спросил отец.

Времена Николая I миновали. В обществе появились другие понятия и идеи, и отец позволил снизойти до меня вопросом. Сморщив лоб и сведя брови, он проговорил:

— Ты что, несчастный, ездить не умеешь?

— Напрасно ты позволяешь ему ездить, — вмешалась Ехида. Он может вполне убить себя, да и все равно он ничего не делает. Всегда болтается без всякого дела.

— Он ездит как настоящий мужчина, — вдруг вступился Миша. — Нельзя стать хорошим наездником и ни разу не свалиться. Да и, кроме того, произошло это из-за меня.

И Миша рассказал, как все было. Отец громко рассмеялся. Слава Богу, на этот раз облака рассеялись.

Меня начинают воспитывать

На другой день учитель сдержал свое слово и пошел жаловаться отцу. Все, что происходило в доме, по крайней мере то, что касалось меня, я знал через Калину, который начинал играть известную роль. Он был теперь в нашей семье тем, чем Константинополь для Европы. Все тянули его к себе, всем он казался необходим. Старший брат, уже получивший назначение за границу, в Бухарест, вел тонкую игру, чтобы его отпустили с ним. Старшая сестра хотела получить его в приданое. Миша, который по окончании Академии Генерального штаба собирался на Кавказ, уверял, что без Калины ему там не обойтись. Няня же мечтала изменить судьбу Калины. С тех пор как нас у нее отобрали, ее внимание переключилось на Калину, которого она хотела сделать дворецким. Отец тоже об этом думал. “Чумазый” старел, и его скоро придется заменить. Но Калина, как отец повторял часто, был слишком худ, в нем не хватало “представительности”. Чтобы исправить это, няня теперь поила Калину молоком, как будто он был теленком, которого готовили на мясо.

Понятно, что для меня дружба с таким сильным человеком была настоящим кладом.

Отец, выслушав жалобу учителя, вспомнил испытанное патентованное средство улучшения николаевских времен и решил меня высечь. Но учитель доложил, что теперь это даже в казенных заведениях выводится, а наукою доказано, что исправлять возможно только нравственным воздействием. В Европе, сказал учитель, следуя этому методу воспитания, добились удивительных результатов.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.