Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Н.Е. Врангель. 2 страница



Не подумайте, однако, что столь антисанитарное помещение было отведено нам, маленьким, из-за неприязни. Отнюдь нет. Назначать под детскую самую отвратительную комнату — было в обычае и делалось чуть ли не с воспитательною целью, дабы с детства приучать к простоте, а не к излишней роскоши. К тому же в суровые времена сурового николаевского казарменного режима эстетики не признавали и об удобствах и гигиене не пеклись. Потребности в уюте и комфорте не ощущали. И если красиво и роскошно обставляли свое жилище, то это делалось не столько для себя, сколько напоказ, а в детские никто из посторонних не входил.

Когда “большие” танцуют

Но наша детская имела и свои хорошие стороны. Бальный зал находился с нами бок о бок, и, когда бывали вечера, мы не только всю ночь слушали музыку, но и топот ног танцующих, а потом, благодаря гению брата Жоржа, мастера на все руки, видели и самих танцующих; он догадался незаметно пробуравить стену, и, приложив глаз к дыре, можно было видеть мелькавшие пары. На время бала комнаты, где жил Жорж со своим гувернером, превращались в курильню, а потому перины, тюфяки и подушки из их спален переносились в детскую, где из них образовывалась целая гора. Жорж на эту ночь тоже переезжал к нам, и тогда у нас был бал. Мы лезли на эту гору, топтали ее ногами, скатывались с нее и под музыку кувыркались и плясали втроем до упаду. Няня из буфета приносила нам лимонад, фрукты, конфеты, а затем и ужин, а на другой день, что было менее приятно, давала нам касторку и на живот клала мешок, наполненный горячим овсом. Но мы не роптали, уже зная по опыту, что безоблачного неба не бывает.

Миша

А наше небо было, в общем, облачно. Ласк, в которых дети нуждаются, мы не знали, а большие нас дразнили до слез. Главным нашим мучителем, но вместе с тем и любимцем, был брат Миша, идол

не только семьи, но всех, особенно отца. Он был красив, даже красавец, остроумен, славился ездой и часто исполнял обязанности ординарца при Царе. Но особенно он очаровывал всех своей игрой на фортепьяно. “Играет, как молодой Бог”, — говорил о нем Рубинштейн25. Отец в нем души не чаял, им гордился, и ему все было позволено. Этому всеобщему кумиру казалось, что вся вселенная была создана исключительно для его забавы. Когда он приезжал домой (он жил в казарме на Морской) и не находил больших дома, он приходил в детскую. За неимением лучшего, забавляются же взрослые собачками и обезьянками.

— Здорово, молодцы-клопы!

— Дай вам Бог здоровья, Ваше Превосходительство! — выкрикивали мы тоненькими голосами, как это делали солдаты, и потом, чтобы смутить его, громко кричали: “Мишенька! Мишенька! Мишенька пришел! ” — и бросались его тормошить.

— Явился красавчик! — качая головой, говорила няня. — Ты бы хоть Бога побоялся, срамник. Опять доведешь детей до слез.

— Да что ты, няня! Я только посмотреть на зверьков.

— Знаю тебя, голубчика! Не впервые, слава Богу, вижу.

Миша нас целовал, дарил нам игрушки, обучал фронту, учил разным куплетам, за которые потом нас наказывали, давил нам нос, подбрасывал до потолка, крутил за ноги и дразнил... И чем больше мы выходили из себя, тем громче хохотал... Забава, начинавшаяся весельем, обыкновенно кончалась слезами. Тогда Миша называл нас “ревами и плаксами” и уходил играть на рояле или садился в сани и на своем лихом рысаке ехал искать новых развлечений.

Первый хмель

Однажды Мише удалось отправить няню к дворецкому, и в ее отсутствие он нас “накатил” шампанским, да чуть ли не допьяна. Мы пели, плясали, шатались, а Миша, глядя на нас, помирал со смеху. Няня, увидев нас в таком состоянии, окаменела, но, узнав, в чем дело, рассердилась не на шутку; Мишу вытолкала из детской и, пылая гневом, пошла на него жаловаться “самому” отцу. На такое важное предприятие она, кажется, одна в доме была способна. Должен сказать, что она одна ничуть отца не боялась и не только ему не потворствовала, а при случае говорила матушку-правду без всяких обиняков.

Досталось ли Мишеньке от отца — я не знаю, даже знаю, что нет. Я слышал, как няня, думая, что меня в комнате нет (видеть меня она не могла, так как я находился под диваном, где в лесу искал грибы), рассказывала Вере, что ходила жаловаться.

— Как ты, няня, решилась такими пустяками беспокоить отца? — спросила сестра.

— Для тебя, матушка, все пустяки, — сказала няня.

— Что же папенька?

— Рассмеялся, вот что.
Слава Богу, подумал я.

Но так просто это для нас не сошло. Утром нас обыкновенно водили к отцу пожелать доброго утра. С замиранием сердца мы чинно входили в кабинет; я шаркал ножкой, Зайка, конфузясь, делала кникс, а отец, не отрываясь от занятий, протягивал для поцелуя руку. Раз даже вздохнул и погладил по волосам. Потом мы чинно выходили и, попав в другую комнату, со всех ног бросались в детскую, где няня всегда спрашивала: “Ну, как? ” — и, узнав, что все благополучно, неизменно говорила: “Папенька у вас добрый и вас любит, и вы должны его любить и почитать”.

На другой день после учиненного дебоша, когда мы вошли к отцу, он грозно насупился и отдернул руку:

— Я пьяницам руки целовать не дам. Как вы, скверные дети, себя ведете? Вот я вас сейчас высеку. Няня, принеси розог.

— Так я их и дам, — сердито сказала няня. — Вы бы лучше высекли свое сокровище — Мишеньку.

— Что? — грозно крикнул отец. — Да ты, старая, с ума, что ли, сошла

Но няня ничуть не смутилась:

— Мишенька один виноват.

— Молчать, неси розги! — крикнул отец.

Но няня не двигалась.

— Не слышала?

— Пальцем тронуть не дам, — спокойно сказала няня. — Мне их поручила покойная, я за них ответственна перед Богом.

— Ну, ну, — сказал отец и ласково потрепал няню по плечу. — Ну, веди своих пьянчуг гулять.

С тех пор Миша уже не звал нас клопами, а “кутилами-мучениками” и дразнил пуще прежнего. Сколько этот милый человек бессознательно причинил нам страданий — словами не передать. Сколько мы из-за него пролили слез. Сколько унижений и незаслуженных наказаний пришлось нам перенести!

— С тобой шутят, а ты позволяешь себе старшему грубить! Ступай в угол.

— Но я ничего не сделал, Миша, это несправедливо.

— Что?! говори только. Сам не знаешь еще, что такое справедливость, а смеешь рассуждать? Пошел в детскую.

И идешь в детскую, или тебя ведут туда за ухо.

Само по себе наказание возмущало меньше, чем несправедливость его. Чувство справедливости особенно развито в детях — это у всякого ребенка его святая святых, но, увы, мало и теперь, кто бы это понимал.

Но, повторяю, не один только Миша, а все большие бессознательно делали все, чтобы ожесточить и испортить нас. И даже те, кто действовали для нашего блага, тоже портили нас.

В гостях у “деда”

Когда в семье кто-нибудь был болен, нас, маленьких, во избежание заразы отправляли к “деду”. Это был брат нашей бабушки и комендант Петропавловской крепости, старый генерал Мандерштерн26. Старик и вся его семья имели страсть к детям вообще и к нам двоим в особенности. И там нас тоже портили, беспрекословно исполняя все наши фантазии и прихоти. Удивительное воспитание давали тогда детям; для одних они были бременем, для других — игрушками, для третьих — кумирами, но людьми никто их не признавал.

Пребывание в крепости было для нас сплошным праздником. О страшной крепости большие, не наши, конечно, а чужие, говорили шепотом, оглядываясь, и потому и нам, хотя мы и знали, как там хорошо, она все же казалась каким-то страшным заколдованным миром. Слыхали мы и от няни, что там в толстых каменных стенах живут какие-то несчастные, которых никто никогда не видит и с которыми один дедушка милосерден. Дед действительно был на редкость мягкой души человек, и в городе его называли не иначе как “Заступница усердная”. Однажды, когда мы гуляли в дедушкином саду, его старый управляющий показал нам узенькие темные окна в стенах казематов и сказал, что декабристы сидели там.

— А кто они — разбойники? Они страшные?

— Нет, дети, они были господа, богатые и знатные.

— Зачем же их посадили туда?

— Они против самого Царя взбунтовались.

Даже сама поездка в крепость была очаровательна.

У спуска около Мраморного дворца нас ждал большой комендантский катер деда. Двадцать четыре матроса в белых как снег рубахах держат поднятые вверх белые весла, точно крылья. Старший, с медалями и орденами на черном мундире, стоит около рулевого.

— На воду! — командует он. И белые крылья, как один, опускаются.

— Отчаливай! — приказывает старший, и белые люди подаются вперед, назад, и катер стрелой летит к черным грозным воротам крепости. Мы с замиранием сердца входим через глубокие темные своды; против них белая церковь с высоким золотым шпицем, из которого каждую четверть с музыкой бьют часы. Налево, не доходя до них, белый дом коменданта. У дверей застывшие с ружьями парные часовые. Напротив — белая гауптвахта, и всякий раз при появлении деда бьют в колокол и солдаты выскакивают и становятся в ряды.

Мы входим в дом. На верхней площадке лестницы стоит дед в расстегнутом сюртуке с эполетами, из-под которого виден белый жилет и белый Георгиевский крест на шее. На лице у него черная повязка. Во время Бородинской битвы деду раздробило челюсть, и ему сделали из золота новую. Позади деда стоит его семья; все радостно улыбаются, шлют нам воздушные поцелуи и приветственно машут руками.

В фойе нас ждет наш друг с сияющим лицом, старый инвалид, который тоже был ранен на Бородино в один день с дедом.

— Добрый день! — радостно кричим мы.

— Добрый день, барышня! Добрый день, Ваше благородие (это я-то! ). Здравствуйте, Христина Ивановна! Наконец-то вас дождались.

— Ну, ну, покажи! — кричим мы.

Но старик делает вид, что не слышит, он смотрит прямо перед собой, не обращая внимания на наши крики.

— Покажи! Покажи!

И тогда он величественным жестом выносит приготовленный нам сюрприз — живую мышку или пойманного им воробья. Мы счастливы, хватаем подарок и летим наверх, забывая поблагодарить его.

В комнатах, в которых каждый уголок нам знаком и где все так похоже на то, что у всех больших, мы тем не менее ожидаем чего-то таинственного. Но увы! Ничего не находим. И нам кажется странным, что из толстых черных стен на другой стороне сада, где днем не видно никаких окон, а только узкие светлые полоски, вечером там мелькают бледные огоньки.

— Что это, дедушка?

— Будете все знать, скоро состаритесь, — отвечает он.

Ведет нас дед на монетный двор, где из замысловатых машин вываливаются блестящие золотые и серебряные монеты; в светлую церковь, где на высоких белых мраморных плитах, покрытых черным сукном, золотыми буквами начертаны имена давно усопших царей. Мы заходим в какое-то длинное здание, окруженное высокими стенами, в длинных коридорах которого по обеим сторонам его маленькие закрытые двери и солдаты в войлочных туфлях ходят неслышными шагами и где тихо, как в могиле. Это здание, как я узнал годы спустя, был страшный Алексеевский равелин, где содержались важные государственные преступники.

Одна из комнат в доме дедушки казалась нам особенно интересной. В ней были свалены в кучу странные предметы: старая из старых времен мебель, каски с черными лошадиными волосами, длинные сабли и оружие, украшенное двуглавыми орлами. Нам всегда хотелось рассмотреть и подержать все эти необычные вещи, но тут же после завтрака эту комнату почему-то закрывали, и дедушка забирал ключи с собой.

— Дедушка, почему ты замыкаешь дверь? Я хочу посмотреть на каску.

— Нельзя, миленький.

— А зачем нельзя? Я теперь хочу.

— Нельзя.

— Нет, скажи, зачем нельзя?

— После завтрака там спит Баба-яга, — говорит дед.

— Это неправда, — тоненьким голоском вмешивается Зайка. Баба-яга была ее специальностью. — Баба-яга спит дома.

— Где ее дом? — спрашиваю я, потому что хочу еще раз послушать сказку, которую я слышал уже раз сто.

— На болоте.

— А вот и неправда, — говорит сестра. — Она живет в лесу, в избушке.

— Не рассказывай, Зайка, пусть дедушка.

— Много лет назад, — начинает дедушка, но Зайка расстраивается. Дети не позволяют изменять текст.

— Да, да, — говорит дедушка, — живет она с Дедой-ягой...

— Неправда, неправда! — кричим мы в один голос. — Никакого Деда-яги нет. Глупости!

— Как нет? — удивляется дедушка. — Я сам его видел.
Это сказано так авторитетно, что мы только рты разинули.

— Где? Где ты его видел?

— Он тоже приходит сюда с женой, — говорит дедушка.

С тех пор Дед-яга не давал мне покоя, и я решил как-нибудь исхитриться и увидеть его. Для этого я как-то после завтрака незаметно проскользнул в таинственную комнату и спрятался под диван. Но, проделав все это, я испугался и уже собирался убежать, когда щелкнул замок и отступление уже было невозможно.

Я лежал, полумертвый от страха, но кругом все было тихо. Я осторожно выглянул из своей засады — комната была пуста. Слава Богу. Дед-яга сегодня не придет. Я вылез из-под дивана и направился к окну. Передо мной был маленький садик, окруженный высокими стенами. В середине росли георгины, окруженные резедой, несколько березок, кусты жасмина и деревянная некрашеная скамья. Жирный тигровый кот, припав животом к земле, осторожно, ползком подкрадывался к воробью. И вдруг я чуть не умер от страха — калитка открылась, и в садик вошел Дед-яга, старый-престарый, древний, сгорбленный, со слезящимися, невидящими глазами, с тощей серенькой бородкой. Голова его тряслась, пока он шел маленькими шажками, всем телом тяжело упираясь на палку. И мой страх сменился глубокой жалостью. Он смотрел прямо перед собой, ни на что не обращая внимания. Он сел на скамью, на солнышке.

— Ты что тут делаешь? — раздался за моей спиной сердитый голос деда, и он вывел меня из комнаты.

Много лет спустя я от бывшего плац-майора крепости, тогда уже давно на покое доживавшего свой век, узнал, кто был этот беспомощный старик. Лет шестьдесят тому назад, в последние годы царствования Екатерины, был доставлен в крепость юный безымянный арестант, которого, как значилось в бумаге, поведено содержать “впредь до Именного Указа пристойно и в довольстве, не чиня никаких препятствий”. Это и был мой Дед-яга; имя его никому не было известно. Суммы на его содержание отпускались из личных средств Государя. Дед несколько раз “докучал” Императору, напоминая о нем, но всегда получал в ответ: “Брось! Выпустить его нельзя”.

Балаганы

На Пасху и на Рождество нас возили в коляске на балаганы27 на Адмиралтейскую площадь, причем всегда на козлах вместо выездного лакея садился сам отец. Эти балаганы, как многие другие типичные пережитки старины, теперь исчезли безвозвратно28.

На середине площади для народа расставлены зеленые палатки, построены балаганы из досок, на площадках которых ломаются пестрые арлекины, машут руками Пьеро в белых балахонах с красными помпонами, пляшут Коломбины, прыгают маленькие чертенята, неподвижно стоят великаны в громадных гренадерских шапках. Рядом крутятся перекидки, вертятся карусели с деревянными конями, с ледяных гор на салазках, гикая и визжа, катят парни и бабы в пестрых платках и шугаях29. На верхушке гор стоят “деды” с белыми из пакли ниже колен бородами, отпускают шутки, прибаутки, пляшут трепак, штофами тянут водку. Мужики в тяжелых неуклюжих меховых треухах, громадных желтых кожаных рукавицах торгуют сбитнем, от которого валом валит пар. Бабы с салазок продают бублики, баранки, мороженое, яблоки. Толпа шныряет взад и вперед, шумит, галдит, качается на качелях, спускается с гор, ездит на деревянных лошадках, напивается, орет песни, играет на гармониках.

Кой-где линейные казаки в круглых овечьих шапках, донцы в киверах с пикою у стремени с лошади смотрят на толпу. Вокруг качелей в два ряда, слева направо и наоборот, в экипажах катаются господа. Въехать в ряды ждут, да не всегда дождутся, — столько желающих. В рядах прежде всего бросаются в глаза ярко-красные полосы. Это в придворных экипажах с кучерами, форейторами и лакеями в придворных красных с золотыми галунами ливреях едут институтки Ведомства Императрицы Марии30. Остальные экипажи в этом ряду допускаются лишь парные, переполненные детьми, подростками, дамами, старухами и стариками. На козлах редко ливрейный лакей, в большинстве случаев сами господа. Ряд этот едет шагом.

Второй ряд одиночки — едут рысью.

В санях сидят офицеры в касках и киверах, штатские господа в высоких шляпах и бекешах с бобрами, студенты и лицеисты в треуголках, пажи в касках с белыми громадными султанами, едут на тысячных рысаках купчихи, в многотысячных шубах с повязанными узлом платками на голове. Ездить в парных экипажах и носить шляпы купчихам тогда не полагалось.

Все это мчится, смеется, кланяется, посылает воздушные поцелуи институткам, и тогда немедленно окно кареты заслоняется туловищем классной дамы, сидящей в каждой карете.

Мимо этого гулянья по нескольку раз в день проезжает в маленьких санках, заложенных серым рысаком, Государь в шлеме и военной накидке. В широких санях проезжает Елена Павловна31, ее сопровождает лакей, одетый в голубое. Мчатся мимо великие князья: взрослые тоже на одиночках, маленькие в широких парных санях со своим воспитателем, великие княжны и княгини едут в санях с пристяжкою и ливрейным лакеем в треуголке, надетой “полем”. А вот и Императрица: она сидит в высокой карете на круглых рессорах, на запятках стоят два казака в высоких шапках и чекменях с золотыми шнурами.

Это катанье длится четыре дня с раннего утра до вечера. Едва ли найдется житель Петербурга, который не счел долгом побывать на “балаганах”.

Гостиный двор

На Вербную мы идем пешком на “Вербы” у Гостиного двора; там вдоль Невского и на Садовой сколочены из досок навесы, стоят подмостки и сани-розвальни с разным убогим добром. Примитивные самодельные игрушки, уродливые пегие лошадки, избушки и дворцы из картона, чертики в банках, гипсовые кролики и морские свинки с головами качающимися, фигуры Николая Павловича в солдатской серой шинели и каске с шишаком, пряники, изображающие турок и казаков руки фертом32. Тысячная толпа давит друг друга и снует взад и вперед. Няня тащит нас за руки, охает и стонет, умоляет пропустить бедных малых деток, и мы ежеминутно, рискуя быть задавленными, покупаем и платим сами, сами, слышите! каждый за гривенник чертика, за пятиалтынный кролика и за три копейки пряничного турку и торжественно, от усталости еле передвигая ноги, шагаем домой.

Но торжество наше непродолжительно.

Придя домой, мы идем к большим хвастаться своими покупками. Большие тискают чертиков, дабы они в банке прыгали, заставляют кроликов качать головой и в конце концов их нечаянно портят. Миша уверял, что, как военный, он по долгу службы и в силу присяги обязан уничтожать врагов, у турки откусывает голову и ее съедает. Мы плачем, и нас называют ревами и прогоняют в детскую.

“Шикарные у тебя сапожки”

Раз или два в зиму нас возят на детские балы. Для этих балов нам усиленно моют мылом шею, стригут ногти, и француз-парикмахер нас завивает. Покупаются лайковые палевые перчатки, и нас вспрыскивают духами...

— Ну, теперь пойду за новыми костюмами, — говорит няня. Но оказывается, что новый костюм старшая сестра Вера забыла заказать.

— Завтра закажу, — говорит она, — можно на этот раз ехать и в старом.

Парадное одеяние вновь осматривается; оно оказывается невозможным, особенно сапоги. Няня опять отправляется с докладом. Возвращается сердитая в сопровождении Ехиды. Вещи вновь рассматривают, и тетка решает, что “ничего”, никто не заметит, и мы едем.

Сапоги мои разорваны, и я, сгорая от стыда, стараюсь прятать свои ноги. Мои ровесники на изъяны не обращают внимания, но девочки глядят на меня и шепчутся, а “полубольшие мальчики” тыкают на меня пальцами, хватают за ноги: “Шикарные у тебя сапожки! ” — и смеются. Я не знаю, куда мне деваться.

— Ты бы, Верочка, — говорит тетя Мари сестре, — приказала бы няне позаботиться о туалете твоего брата. Посмотри, на что несчастный ребенок похож.

Сестра вспыхивает.

— Я, тетушка, нарочно велела его так одеть. Ужасно заносчивый мальчик, нужно его отучить от этого порока.

— Ну это дело другое, — говорит тетя и нежно целует сестру. — Ты у меня умная, вникаешь в воспитание твоих малышей, это тебе делает честь.

Я возмущен до глубины души. Вот несправедливо! Врет, а ее еще хвалят.

Как ни креплюсь, но это выше моих сил. Забиваюсь в угол и плачу...

— Как тебе не стыдно, — говорит тетя Мари. — Быть заносчивым — стыдно!

Мне так обидно, что, возвратясь домой, я долго не могу заснуть. Лежа в постели, плачу и прошу Бога наказать всех больших, которые так несправедливо обижают детей.

В деревню на лето

На лето мы уезжали в Терпилицы — наш детский рай. Теперь передвигаются с одного места на другое, но не путешествуют. Сядут в вагон, читают газеты и книги, пьют чай, разговаривают, и когда приезжаешь, кажется, что и не уезжал и из дома не выезжал. Времени, конечно, выиграно много, но впечатлений от поездки никаких.

Когда теперь говорят о былых поездках на лошадях, современные люди воображают себе разные ужасы. Действительно, часто, особенно не в своем экипаже, а на “перекладных”, они были мучительны. Я знавал одного старика, которого, когда он молодым офицером служил в кавалергардах, Государь из Красного, не имея под рукой фельдъегеря, послал в Нарву, куда пришлось ехать ему на перекладных. Вернувшись, он немедленно, хотя очень дорожил службою, подал в отставку. “Одного раза с меня довольно — не ровен час, пожалуй, еще раз пошлют”.

Но при благоприятной погоде и в хороших экипажах поездки эти порою были очаровательны. И поездка в деревню всегда ожидалась, и не только нами, а всеми, даже отцом, с нетерпением.

В день отъезда мы чуть свет то и дело подбегали к окну посмотреть, не прибыли ли ямщики с лошадьми. “Ведут, ведут”, — и все скорее бегут одеваться.

В первой коляске четверкой едет один отец; он ездить не один не любит. На козлах, к которым для удобства прилажена мягкая кожаная спинка, сидит его камердинер в перевязанном крест-накрест, через грудь, шарфе. Такие шарфы, не знаю почему, было принято в пути носить всем лакеям.

За коляскою моего отца дормез шестериком с форейтором на выносе. В нем две старшие сестры с двумя гувернантками; две их горничные сидят в деке, т. е. крытом сиденье за дормезом... На козлах выездной сестер, наш главный лакей Матвей, которого на французский лад называют Мэтью, на нем тоже шарф крест-накрест. За ними четверкой едем мы, маленькие, т. е. Зайка, няня, я и Жорж, который злится, что его, уже “большого”, усадили с этой мелюзгой. На козлах не лакей, а наша горничная, толстая с вечно от флюса подвязанной щекой Акулина, которая тоже подвязалась шарфом.

Карета наша, которую, впрочем, братья величали “собачьей будкою”, а люди “детским возком”, — сооружение странного вида и ужасающих размеров... В него, полагаю, можно было разместить несколько дюжин ребят. Пахнет в нем смесью махорки с русским духом, что объясняется тем, что, когда возок стоял в сарае, туда обыкновенно, подальше от зоркого ока старшего кучера, в неурочное время спать уходили конюхи.

Заготовлять лошадей под этот караван и в Каскове приготовить нам обед уже накануне посылался человек “из надежных”, который “доедет”, т. е. не напьется до бесчувствия на первой уже станции. На этот раз впервые, с разрешения отца, послан был наш любимец, а пожалуй даже, просто приятель, Калина, молодой еще парень, лет восемнадцати, “мастер на все руки”, один из самых одаренных людей, каких я когда-либо встречал. Отец знает, что Калина “молодец”, но беспокоится — сумеет ли он справиться.

По Невскому, Садовой, Обводному каналу до Нарвских ворот мы едем рысцой “без колоколов”. Быстрая езда на почтовых и колокола в черте города запрещены. У “Ворот” караван останавливается, и вахтер подходит для опроса. “Кто такие, куда и по какой надобности едут”. На эти вопросы принято в обычае отвечать вздором. Всегда ехали граф Калиостро, Минин или Пожарский и им подобные в Елисейские Поля, Сад Армиды и т. д. по домашним надобностям. Все это записывалось, и вахтер кричит “Бом”, “вес”. Шлагбаум подымается, и мы проезжаем.

Колокола развязываются, ямщик ухарски вскакивает на козлы. “Пошел! ” — и лошади пускаются вскачь. Колокольчики поют, бубенчики весело смеются, ямщики то и дело кричат: “Эх вы, соколики! ” — и погоняют лошадей. Бесконечные обозы ползут вам навстречу. “По-ди-и-ии-и! ” — певуче тянет ямщик, и обоз сворачивает на одну сторону шоссе и дает вам дорогу. Тянутся возы, груженные сеном, телятами, клетками с курами и гусями, мешками с зерном, мебелью, предметами домашнего обихода с неизбежною белою вазою с ручкой наверху поклажи. Едут шагом тяжелые почтовые телеги со спящими ямщиками. К ним привязаны усталые “обратные” почтовые лошади. Изредка проезжает помещик в бричке или коляске, скачет во всю прыть фельдъегерь. С котомками за плечами устало плетутся мужики — и опять обозы, обозы.

Мимо нас мелькают верстовые столбы, дачи, деревни, перед избами в одних рубашонках стоят белобрысые ребятишки, свежевспаханные поля, и вдруг экипаж запрыгал по булыжнику — мы у станции. Из конюшен в хомутах подводят свежих лошадей. Наши ямщики с шапкою в руках, таща за собою тяжело дышащих потных коней, у которых бока ходят ходуном, подходят к окну кареты — и мы даем им двугривенный “на чаек”.

— Готово! — кричит смотритель. Лакеи одним махом вскакивают на козлы, ямщик крестится каким-то особенным манером, сидя боком, перебирает вожжи.

— Пошел! — И опять бешеная скачка, и опять бубенцы поют и колокол им вторит.

Мы счастливы, что едем так быстро, счастливы, что, кружась над пашней, поют жаворонки, счастливы, что завтра будем в деревне. И, убаюкиваемые мерной качкой экипажа, засыпаем. Сквозь сон мы слышим певучее “По-ди-и-и-и! ” и, сладко потягиваясь, открываем глаза.

— Няня, дай пирожок! Я голоден.

— Теперь нельзя, испортишь аппетит. В Каськове будем обедать.

Но мы корчим жалкие рожи, уверяем, что сейчас умрем с голода. Няня щупает нам живот — и, вероятно, убедившись, что мы действительно погибаем, дает расстегай.

— Приехали! — через переднее окно кричит Акулина.

Из передних экипажей все у станции уже вышли. Стоят и хохочут. Смеется и отец. На крыльце, рядом со смотрителем, застегнутым на все пуговицы, стоит Калина, одетый поваром; он одет как все повара, но складки белого балахона так смешно налажены, шапка так неуклюже надета, рожа такая поварская, что не смеяться — невозможно.

— Хорош! — говорит отец. — Обед готов?

— Так точно, Ваше Превосходительство, — голосом и манерой ни дать ни взять наш дворецкий, почтительно докладывает Калина. Но при этом у него чуть-чуть, едва приметно, один глаз так смешно прищурен, что все покатываются от смеха. Мы садимся обедать. На столе красивая белая скатерть, хрустальные бокалы, фарфор, все как должно быть за обедом.

— Где ты все это взял? — спрашивает отец.

— Одолжил у местного помещика:

Мы начинаем есть. Суп с пирожками, цыпленок в масле и десерт. Отец кушает и похваливает.

— Неужели сам стряпал?

— Так точно, батюшка барин! — И опять не голос Калины звучит, а нашего дворецкого, и опять все смеются.

— Я отдам тебя в актеры французам, — смеется отец. Калина отвечает ему по-французски, и все опять смеются.

Мы опять пускаемся в путь и уже поздно вечером сворачиваем с основной дороги на деревенскую. Теперь до дому осталось всего двадцать верст. Теперь уже все знакомо — знакомые поместья и деревни, и вот уже наша граница, вот уже наш “красный лес”, в котором так много чудесных грибов, вот место, где в прошлом году мы видели медведя, а вот поляна, на которой растет чудесная клубника.

— Смотри, смотри, Зайка, наши коровы.

— Моя вот та, с краю...

— Нет, это моя.

Мы готовы поссориться. Но издалека уже видна крыша нашего терпилицкого дома, и вместо ссоры мы обнимаемся и целуемся. Мы дома.

На даче

Вокруг нас суетятся слуги. Но мы ничего не слышим. Прыгая как сумасшедший, виляя хвостом, прибежал наш Кастор, и мы целуемся с ним и бежим на конюшню взглянуть на своих понек... Еле-еле удается няне увести нас домой и уложить спать в постель.

И детская в деревне не такая, как в городе: светлая, веселая, просторная; в окна глядят сирени, на деревьях чирикают птички, солнечные блики — “зайчики” ползут по стенам. И весь дом не похож на городской. Тут подобрано все не как в Петербурге для показа, а для домашнего уюта, для себя. На мебель тянет спать, покачаться на ее мягких пружинах; и нас, маленьких, уже не гонят в детскую, а мы без препятствий бегаем по всем комнатам и ловим друг друга. В большой зале не только одни банкеты, как в городе, стоят по стенам, а устроен уютный уголок. За трельяжем, по которому ползет плющ, стоит диван, кресла, и там, когда идет дождь и на террасе холодно, сестры читают вслух и нам позволяют слушать.

А в комнатах мамы как хорошо! Там все осталось, как было прежде при ней. Стены обтянуты гладким зеленым штофом, так красиво гармонирующим с чуть-чуть более темной мебелью с темно-красными разводами. На одной стене большие портреты деда Ганнибала и бабушки33; он смуглый, почти табачного цвета, в белом мундире с Владимирской звездой и лентой. У него чудные глаза, как у газели, и тонкий орлиный нос. Бабушка, его жена, темная блондинка в серебристом платье и высокой-высокой прическе. На другой стене еще больший портрет всей нашей семьи, даже няни и Зайки, еще грудной, но меня нет. Я тогда еще не родился. Все на портрете ужасно смешные. У отца и братьев высокие коки на голове, точно хохлы у куриц, и узкие-узкие шеи, туго обмотанные галстуками, из-под которых в самые щеки упираются острые воротники.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.