Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Никос Казандзакис 17 страница



- Иди быстрее, сынок, не знаю, застанешь ли ты её в живых… Эх, несчастная!

Широкая, столько ей послужившая кровать, самая верная подруга мадам Гортензии, стояла в самой середине маленькой комнаты, почти не оставляя свободного места. Над ней, задумавшись, склонялся её преданный интимный советник в зелёной одежде и жёлтой шапочке - то бишь попугай с круглыми и злыми глазами. Он пристально смотрел на свою распростёртую, стонущую хозяйку, наклоняя свою почти человечью голову немного набок, чтобы лучше слышать.

Нет, это не были вздохи любовной радости, которые он очень хорошо знал, не похоже это ни на нежное воркование голубей, ни на смех от щекотки. Пот, струившийся ледяными капельками по лицу его хозяйки, волосы, как пакля, немытые, нечёсаные, прилипшие к вискам, конвульсивные судороги в постели - всё это он, попугай, видел впервые и был обеспокоен.

Ему хотелось закричать: Канаваро! Канаваро! Но звуки не шли из его горла. Его несчастная хозяйка постанывала, руки её, увядшие и обрюзгшие, приподнимали и отпускали простыню, она задыхалась. Без румян, опухшая, она пахла кислым потом и разложением. Из-под кровати торчали её дырявые, потерявшие форму туфли, и сердце сжималось, глядя на них. Эти туфли удручали больше, чем сама хозяйка.

Зорба, сидя у изголовья больной, смотрел на эти туфли и не мог оторвать от них взгляда. Он сжимал губы, чтобы удержать рыдания. Я подошёл, встал позади него, но он меня не заметил.

Несчастная дышала с большим трудом. Зорба снял с крючка шляпку, украшенную матерчатыми розами, чтобы обмахивать её. Он взмахивал своей большой лапищей очень быстро и неумело, будто разжигая влажный уголь.

Она открыла глаза и с ужасом осмотрелась. Всё было как в тумане, она никого не узнавала, даже Зорбу, который продолжал держать шляпу с цветами. Всё вокруг было мрачным и тревожным: голубой пар, поднимаясь от земли и меняя форму, становился усмехающимися губами, колченогими фигурами, чёрными крыльями.

Она впилась ногтями в подушку всю в пятнах от слёз, слюны и пота и громко закричала:

- Я не хочу умирать! Не хочу!

Только что пришли две деревенские плакальщицы, прослышавшие о состоянии мадам. Они проскользнули в комнату и сели прямо на пол, прислонившись к стене. Увидев их своим круглым глазом, попугай рассердился, вытянул шею и закричал: «Канав…», но тут Зорба с раздражением протянул руку к клетке, и птица притихла.

Снова раздался безутешный крик:

- Я не хочу умирать! Не хочу!

Двое безбородых загорелых юношей, заглянув в дверь и внимательно посмотрев на больную, с удовлетворением обменялись взглядами и исчезли.

Вскоре во дворе послышалось громкое кудахтанье и хлопанье крыльев; кто-то начал охоту на кур. Одна из плакальщиц, старая Маламатения, повернулась к своей подруге:

- Ты их видела, тетушка Ленио, ты видела? Куда торопятся, словно умирают с голода, они сейчас свернут курам шеи и сожрут их. Все бездельники деревни уже собрались во дворе и ждут не дождутся, когда можно будет грабить. Затем, повернувшись к постели умирающей, она прошептала:

- Помирай, моя старушка, поторопись, чтобы и у нас было время перехватить чего-нибудь.

- По правде сказать, матушка Маламатения, - произнесла тетушка Ленио, поджимая губы, - они не ошиблись… «Если хочешь есть, стащи; если хочешь владеть, кради! » Этот совет дала моя покойная мать. Стоит ли читать поминальную молитву, чтобы получить горсть риса, немного сахару и какую-то кастрюльку? У госпожи не было ни родителей, ни детей, кто же будет есть кур и кроликов? Кто выпьет её вино? Кто унаследует всё: катушки, гребни и конфеты? Эх! Признаюсь тебе, мамаша Маламатения, да простит меня Господь, но я хочу взять всё, что смогу!

- Подожди, моя хорошая, ты слишком торопишься! - сказала мамаша Маламатения, схватив за руку свою подружку. - У меня, клянусь тебе, те же мысли вертятся в голове, только позволь ей сначала Богу душу отдать.

В это время умирающая нервно шарила рукой под своей подушкой. Незадолго до того, как совсем слечь, мадам Гортензия достала из сундука распятие из белой полированной кости и взяла его с собой в постель. Долгие годы она о нём не вспоминала, и оно лежало среди рваных комбинаций и старых велюровых платьев на самом дне сундука. Похоже, Христос был лекарством, которое принимают только в случае серьёзной болезни. Пока жизнь в радость пока едят, пьют и любят, его забывают.

Наконец она наощупь нашла распятие и прижала его к своей мокрой от пота груди.

- Мой маленький Иисус, мой дорогой маленький Иисус… - шептала она, страстно обнимая своего последнего любовника.

Попугай услышал её. Он почувствовал, что тон её голоса изменился, вспомнил прежние бессонные ночи и радостно закричал:

- Канаваро! Канаваро! - его охрипший голос походил на крик петуха, приветствующего солнце. На этот раз Зорба не пошевелился, чтобы остановить его.

Он смотрел на плачущую женщину, которая обнимала распятого Бога; в это время какая-то несказанная нежность преобразила её изнурённое лицо.

Дверь приоткрылась, и вошёл старый Анагности, держа в руках свою шапку. Он приблизился к больной, поклонился и опустился на колени.

- Прости меня, добрая госпожа, - сказал он ей, - и Бог простит тебя. Прости меня, если я тебе когда говорил грубое слово. Я не святой.

Но добрая госпожа была погружена в невыразимое блаженство и не слышала старого Анагности. Все её невзгоды исчезли, убогая старость, насмешки, грубости, тоскливые вечера, когда она сидела в одиночестве на пороге своего дома и вязала крестьянские носки, как простая, добропорядочная женщина. Она видела себя элегантной парижанкой, неотразимой кокеткой, которая заставила четыре великих державы прыгнуть ей на колени, и которую приветствовали четыре грозных эскадры! Море было лазурно-голубое. Пенились волны, плясали линкоры, флаги всех цветов хлопали на ветру. Доносится запах жареных куропаток и барабульки на шампуре. Вот несут охлаждённые фрукты в резном хрустале, и пробки от шампанского ударяют в стальной потолок крейсера. Вновь видятся ей чёрная, каштановая, седая и светлая бороды, пахнущие одеколоном, фиалкой, мускусом, амброй. Двери металлической каюты закрываются, падают тяжёлые занавеси, зажигается свет. А мадам Гортензия закрывает глаза. Все её любовные страсти, её бурная жизнь, ах! Господи, она длилась одну секунду…

Она переносилась с одних коленей на другие, сжимала в объятиях мужчин в мундирах, шитых золотом, запускала пальцы в густые надушенные бороды. Она уж не вспомнит их имён. Как и её попугай, она запомнила одного только Канаваро, ибо он был самым юным из них, а его имя - единственным, которое мог произнести попугай. Другие были такими трудными, что позабылись.

Мадам Гортензия глубоко вздохнула и страстно сжала распятие.

- Мой Канаваро, мой маленький Канаваро… - бредила она, прижимая его к своей дряблой груди.

- Она уже не понимает, что говорит, - прошептала тетушка Ленио, - должно быть, она увидела своего ангела-хранителя и пришла в ужас… Развяжем-ка наши платки и подойдём.

- Побойся Бога! - ответила мамаша Маламатения. - Ты что, хочешь начать молитву, не дождавшись кончины?

- Эх! Мамаша Маламатения, - глухо заворчала тетушка Ленио, - ты хочешь сказать, что вместо того, чтобы думать о её сундуках, одежде, о товарах в её лавке, о курах и кроликах, надо ждать, пока она отдаст Богу душу? По мне, тащи, как только можно! Говоря так, она поднялась, вторая, охваченная гневом, последовала за ней. Они развязали свои чёрные платки, расплели тощие седые косы и пристроились на краю постели. Тетушка Ленио первая возвестила о мнимой кончине, испустив долгий пронзительный крик, от которого всех бросило в дрожь:

- Иииии!

Зорба рванулся, схватил обеих старух за волосы и отбросил назад.

- Заткнитесь, старые сороки! - закричал он. - Вы что, не видите, она ещё жива.

- Старый осёл! - заворчала мамаша Маламатения, повязывая платок. - Откуда он свалился на нашу голову, этот прилипала!

Мадам Гортензия, исстрадавшаяся старая русалка, услышала этот пронзительный вопль; нежный образ исчез, потонул флагманский корабль; жаркое, шампанское, надушенные бороды пропали. Снова она на краю света, на своём зловонном смертном одре.

Она шевельнулась, пытаясь подняться, словно хотела спастись, но снова упала, жалобно вскрикнув.

- Не хочу умирать! Не хочу!

Зорба склонился к ней, огромной мозолистой ручищей коснулся пылающего лба и убрал с лица прилипшие волосы; его птичьи глаза наполнились слезами.

- Тихо, успокойся, моя красавица, - шептал он, - это я, Зорба, я здесь, не бойся!

В один миг видение вернулось в виде огромной бабочки цвета морской волны, накрывшей всю постель. Умирающая схватила огромную руку Зорбы и, медленно подняв свою, обняла его за шею. Губы её шевельнулись:

- Мой Канаваро, мой маленький Канаваро… Распятие соскользнуло с подушки, упало и разбилось. Во дворе послышался мужской голос:

- Эй, приятель, давай, бросай курицу, вода кипит! Я сидел в углу комнаты, время от времени мои глаза наполнялись слезами. «Вот она жизнь, - говорил я себе, - пёстрая, бессвязная, равнодушная и порочная.

Без сострадания, эти простые критские крестьяне, окружающие старую певичку, заброшенную сюда, за тридевять земель, с дикой радостью наблюдают за умирающей, будто она никогда не принадлежала к роду человеческому. Они собрались, чтобы получше рассмотреть её как некую экзотическую птицу с пёстрым оперением, упавшую с перебитыми крыльями на их берег. Старый павлин, старая ангорская кошка, больная тюлениха…»

Зорба мягко снял со своей шеи руку мадам Гортензии и поднялся. Лицо его было мёртвенно-бледным. Тыльной стороной ладони он отёр глаза. Старый грек смотрел на больную, но ничего не видел. Он снова вытер глаза и заметил, что она слабо сучит ногами; губы его скривились от боли. Она дёрнулась раз, другой, простыни соскользнули на пол, и её полуголое, в капельках пота, опухшее, желтоватое тело обнажилось. Она пронзительно вскрикнула, наподобие домашней птицы, которой перерезают горло, и застыла с широко открытыми от ужаса глазами.

Попугай, спрыгнувший на дно клетки, уцепившись за прутья, увидел, как Зорба протянул громадную руку к его хозяйке и с безграничной нежностью опустил ей веки.

- Быстрей, помогите! Она умерла, - заверещали плакальщицы, ринувшись к кровати.

Они протяжно голосили, раскачиваясь вперёд и назад, сжав кулаки и ударяя себя в грудь. Постепенно монотонное раскачивание привело их в своего рода гипнотическое состояние, как будто их охватывала вековая скорбь, сердца их защемило, и зазвучал, наконец, плач: «Не к лицу тебе лежать в глубокой могиле…»

Зорба вышел во двор. Ему хотелось плакать, но он стыдился женщин. Я вспомнил, что однажды он говорил мне: «Я не стыжусь слёз, но только среди мужчин. Между ними образуется товарищество, не так ли? Поэтому не стыдно. Но перед женщинами нужно всегда выглядеть смельчаком. Стоит только начать хныкать, что будет с этими несчастными? Конец света наступит».

Мадам Гортензию обмыли вином, одна из старух, открыв сундук, достала всё чистое, сменила на ней бельё и вылила маленький флакон одеколона.

Из соседних садов налетели трупные мухи, облепив ноздри, глаза и уголки губ покойной.

Наступили сумерки. Небо на западе окрасилось нежно-розовым светом. В фиолетовом сумраке вечера медленно проплывали небольшие красные клочковатые облака, окаймлённые золотом, бесконечно меняя очертания, превращаясь в корабли, лебедей, фантастических чудищ из ваты и разлохмаченного шёлка. Со двора, сквозь камышовую изгородь видно было, как искрится неспокойное море.

Со смоковницы слетели два жирных ворона и стали вышагивать по двору, вымощенному плиткой. Зорба разозлился и, схватив камень, прогнал их.

В другом углу двора деревенские мародёры громили всё подряд. Они вытащили из кухни большой стол, отыскали хлеб, тарелки, приборы, принесли из погреба бутыль с вином, сварили кур, и радостные, оголодавшие ели и пили, чокаясь стаканами.

- Бог взял её душу! Все её грехи не в счёт!

- И пусть все её любовники, ребята, станут ангелами, чтобы вознести её душу!

- Смотри-ка! Гляньте на старого Зорбу, - сказал Манолакас, - он бросает камни в воронов!

- А, вот он где, вдовец, пригласим-ка его выпить стаканчик в память о его курочке! Эй, капитан Зорба, эй, земляк!

Зорба обернулся, увидел накрытый стол, дымящихся кур на блюдах, сверкающее в стаканах вино, крепких, загоревших парней с головами, повязанными платками, беспечных и полных сил.

- Зорба! Зорба! - нашептывал он себе. - Крепись. Я жду тебя здесь!

Он подошёл, выпил стакан вина, затем второй, третий - и всё это залпом, потом съел ножку курицы. С ним заговаривали, но тщетно. Старый грек только торопливо и жадно набивал рот, запивая большими глотками в полном молчании. Он смотрел в сторону комнаты, где неподвижно лежала его старая подружка, и слушал заупокойное песнопение, доносившееся через открытое окно. Время от времени пение прерывалось, слышались крики, напоминавшие препирательства, хлопанье дверок шкафов, тяжёлый топот, похоже, там велась какая-то борьба. И снова слышалось молитвенное пение, монотонное, безнадёжное и мягкое, как жужжание пчелы.

Продолжая петь, плакальщицы бегали по комнате усопшей, в исступлении продолжая рыться повсюду. В маленьком шкафчике они нашли шесть чайных ложек, сахар, банку кофе, немного лукума. Тётушка Ленио поторопилась схватить кофе и лукум, старая Маламатения сахар и ложки. Рванувшись, она запихнула себе в рот два куска лукума и пение на сей раз прозвучало сквозь сладкую массу, глухо и сдавленно.

«Пусть осыплют тебя лепестки цветов, а в твой передник нападают яблоки…»

Потом со двора в комнату проникли две старухи, которые сразу набросились на сундук; запустив в него руки, они схватили несколько носовых платков, две или три салфетки, три пары чулок, один пояс на двоих, запихали всё это в свои корсажи и, повернувшись к покойнице, перекрестились.

Мамаша Маламатения, увидев старух, обшаривающих

сундук, разозлилась.

- Продолжай, матушка, продолжай, я сейчас! - крикнула она тётушке Ленио и с головой влезла в раскрытый сундук. Там были атласное тряпьё, поблекшее лиловое платье, старомодные красные сандалеты, сломанный веер, совсем новый ярко-красный зонтик и на самом дне - старая адмиральская треуголка, подаренная когда-то молодой Гортензии. Оставшись одна, она примеряла её перед зеркалом и серьёзная, меланхоличная любовалась собой.

Кто-то подошёл к двери. Старухи отпрянули, тётушка Ленио снова вскарабкалась на кровать покойницы и начала голосить, стуча себя в перси: «…и тёмно-красные гвоздики вокруг твоей груди…»

Вошёл Зорба, он посмотрел на умиротворённую, пожелтевшую, покрытую мухами усопшую со скрещенными руками и маленькой бархатной ленточкой вокруг шеи. «Частичка земли, - подумал он, - чувствовавшая голод; она смеялась, обнимала. Ком грязи, который плакал. А теперь? Какого чёрта мы являемся на землю, и какой дьявол уносит нас».

И он, плюнув, сел.

Снаружи, во дворе, молодёжь уже собралась танцевать. Пришёл искусный лирник Фанурио. Отодвинули стол, бидоны с керосином, лохань, корзину для белья и, освободив место, начали танцы.

Стали подходить известные в округе сельчане: дядюшка Анагности со своей длинной, крючковатой тростью, в широкой белой рубашке; Кондоманолио, неопрятный, приземистый; учитель со своей большой медной чернильницей, привешенной к поясу, и зелёной ручкой за ухом. Старого Маврандони здесь не было, он, будучи вне закона, скрывался.

- Рад встретиться с вами, дети мои! - произнёс дядюшка Анагности, поднимая руку. - Рад, что вы веселитесь! Ешьте и пейте, да благословит вас Господь! Но не кричите. Этого делать нельзя. Смерть слышит, она, знаете ли, всё слышит. Кондоманолио стал объяснять:

- Мы пришли, чтобы описать имущество умершей и затем разделить его между бедными нашей деревни. Вы досыта поели и выпили, хватит с вас этого! И не вздумайте нагружать мешки, несчастные, иначе… посмотрите-ка сюда!

Он угрожающе помахал в воздухе дубиной.

Позади сельской знати появилось с десяток женщин, растрёпанных, босых, в лохмотьях. Каждая держала в руках пустой мешок, а за спиной корзину.

Они шли крадучись, не говоря ни слова. Старый Анагности обернулся и, увидев их, разразился бранью:

- Эй! Чумазые, назад! Что? Вы уже пришли брать приступом? Мы сейчас перепишем каждую вещь, потом, соблюдая порядок

и справедливость, всё разделят между бедными. Назад, вам говорят! Учитель отцепил от пояса медную чернильницу, развернул большой лист бумаги и направился к маленькой лавочке, чтобы начать опись.

Тут послышался страшный шум - будто стучали по жестяным банкам; посыпались катушки, звенели разбитые чашки. А в кухне бренчали кастрюлями, тарелками и вилками.

Старый Кондоманолио рванулся, размахивая своей дубинкой. Но откуда начинать? Старухи, мужчины, дети, как ветер, проносились сквозь двери, прыгали из окон, через изгородь, падали с террасы, каждый уносил то, чем ему удалось поживиться: сковородки, кастрюли, матрасы, кроликов… Кое-кто снял с петель двери и окна и тащил их на спинах. Сам Мимито унёс пару лодочек покойницы, перекинув их за шею - казалось, мадам Гортензия удалялась верхом на его плечах и видны были только туфли…

Учитель нахмурил брови, прицепил чернильницу к своему поясу, сложил чистую бумагу, и, не сказав ни слова, с видом оскорблённого достоинства переступил порог и был таков.

Бедный дядюшка Анагности усовещал, умолял, грозил своей палкой:

- Какой стыд, поглядите, какой позор, смерть слышит вас!

- Может, мне сбегать позвать попа? - спросил Мимито.

- Какого попа? Идиот несчастный! - зло сказал Кондоманолио. - Это же была француженка, ты что, не видел, как она крестилась? Эта отлучённая крестилась четырьмя пальцами! Давайте-ка быстро зароем её в землю, пока она не начала вонять и отравлять деревню!

- Её уже черви начали есть, клянусь вам, ну, держитесь! - сказал, крестясь, Мимито.

Старик Анагности наклонил свою благородную голову знатного деревенского господина:

- Тебе, дуралею, это кажется странным? На самом деле человек полон червей с самого рождения, но их не видно. Однако лишь только начинается тление, они вылезают из всех пор - совершенно белые, как те, что в сыре! Появившиеся первые звёзды остались висеть в воздухе, вздрагивая наподобие серебряных колокольчиков. Они звенели всю ночь.

Зорба снял с крючка висевшую над кроватью умершей клетку с попугаем. Осиротевшая птица в ужасе забилась в угол. Она смотрела во все глаза и не могла ничего понять, затем сунула голову под крыло и съёжилась.

Потом попугай расправил оперение и захотел что-то сказать, но Зорба протянул к нему руку.

- Помолчи, - прошептал он ласковым голосом, - помолчи, идём со мной. Зорба наклонился и посмотрел на покойницу. Он смотрел долго, горло его сжалось. Хотел было поцеловать её, но сдержался.

- Пошли, Господь с тобой! - прошептал он. Старый грек взял клетку и вышел во двор. Заметив меня, он подошёл.

- Пойдём-ка отсюда… - тихо сказал он, взяв меня за руку.

Зорба казался спокойным, хотя губы его дрожали.

- Все мы пройдём по этому пути… - сказал я, пытаясь утешить его.

- Хорошее утешение! - присвистнул он ехидно. - Пошли отсюда.

- Подожди, сейчас её унесут. Надо посмотреть… Ты сможешь выдержать это?

- Я продержусь, - ответил он сдавленным голосом. Зорба поставил клетку на землю и сложил руки. Из комнаты покойницы вышли с обнажёнными головами дядюшка Анагности и Кондоманолио, они перекрестились. За ними шли четыре танцора с апрельскими розами за ушами, весёлые, полупьяные, они несли дверь, на которой лежала умершая. Потом следовали лирник со своим инструментом, с десяток захмелевших мужчин, всё ещё что-то жующих, и пять или шесть женщин, каждая из которых несла кастрюлю или стул. Мимито шёл последним, с дырявыми лодочками, висевшими у него на шее.

- Убийцы! Убийцы! Убийцы! – смеясь, выкрикивал он. Дул тёплый, влажный ветер, и море сердилось. Лирник поднял свой смычок - в тёплом ночном воздухе раздался свежий, радостный и ироничный голос: «Почему, солнце моё, ты так поторопилась исчезнуть?.. »

- Пошли, - сказал Зорба, - всё кончено…

 

 

Мы молча шли по узеньким улочкам деревни. Неосвещённые дома казались чёрными пятнами. Где-то в стороне лаяла собака, тяжело вздыхал вол. Ветер издалека доносил радостную мелодию лиры, звеневшую наподобие игривого ручья.

- Зорба, - сказал я, пытаясь прервать тягостное молчание, - что это за ветер? Южный?

Но старый грек вышагивал впереди, держа клетку с попугаем вроде фонаря, и молчал. Как только мы пришли на наш пляж, он обернулся.

- Ты голоден, хозяин? - спросил он.

- Нет, мне не хочется есть, Зорба.

- Ты хочешь спать?

- Нет.

- И я не хочу. Посидим немного на гальке. Мне нужно у тебя кое-что спросить.

Оба мы устали, но нам не спалось. Мы не хотели утратить остроту трагедийного ощущения этого дня. Сон казался нам трусливым бегством в минуту опасности. Мы уселись на берегу моря. Зорба поставил клетку между колен и долго молчал. Какое-то тревожащее воображение созвездие появилось позади горы, будто многоглавое чудовище с хвостом в виде спирали. Время от времени одна из звёзд отделялась и падала.

Зорба с восторгом смотрел на небо, он даже раскрыл рот, словно впервые его увидел.

- Интересно, что происходит там, наверху? - проговорил он.

Минуту спустя он решился и заговорил. Голос его торжественно и взволнованно зазвучал в ночи:

- Хозяин, можешь ли ты мне сказать, - произнёс он, - что означают все эти вещи? Кто же их сотворил? Зачем их сделали? А главное, - голос Зорбы задрожал от гнева и ужаса, - почему наступает смерть?

- Я не знаю, Зорба! - ответил я, устыдясь, будто меня спрашивали о чём-то самом простом, самом необходимом, а я был не в состоянии объяснить.

- Ты и не знаешь? - удивился Зорба, глаза его округлились точно так же, как прошлой ночью, когда я признался, что не умею танцевать. Какое-то мгновение он сохранял молчание, затем вдруг разразился:

- Тогда к чему все эти грязные книги, которые ты читаешь, а? Зачем ты их читаешь? И если они не говорят об этом, тогда о чём там рассказ?

- Они говорят о растерянности человека, который не может объяснить то, о чём ты спрашиваешь, Зорба.

- Плевать мне на его растерянность! - крикнул он, с раздражением топая ногой.

Попугай от этих криков внезапно подпрыгнул:

- Канаваро! Канаваро! - закричал он, будто звал на помощь.

- Заткнись ты! - сказал Зорба, стукнув кулаком по клетке.

Он повернулся ко мне:

- Я хочу, чтобы ты мне сказал, откуда все приходят и куда идут. Столько лет ты изнуряешь себя этой тарабарщиной. Что ж за сироп ты сумел выжать из двух-трёх тысяч килограммов бумаги? Столько тоски было в его голосе, что у меня оборвалось дыхание. Эх! Как мне хотелось ответить ему!

Я был глубоко убеждён, что самые высокие вершины человеческого духа не Знание, Добродетель, Доброта и Успех. Это что-то большее, фатальное и безнадёжное вроде священного Ужаса.

- Ты не отвечаешь? - с беспокойством спросил Зорба.

Я попытался объяснить своему товарищу:

- Мы - маленькие червячки, Зорба, самые маленькие червячки на маленьком листочке огромного дерева. Маленький листок - наша земля, другие листья - это звёзды, которые движутся в ночи. Мы бродим по нашему маленькому листку и с беспокойством его исследуем: нюхаем - хорошо или плохо пахнет; пробуем на вкус, если он оказывается съедобным. Мы ударяем по нему - он отзывается, как живое существо.

Кое-кто из самых отважных достигает края листка. И там, над бездной, мы наклоняемся с широко раскрытыми глазами и напрягаем слух. Нас охватывает дрожь. Мы предупреждаем о страшной пропасти под нами, время от времени слышен шелест других листьев этого гигантского дерева, мы чувствуем, как от корней дерева поднимается сок и наполняет наши сердца. Вот так, склонившись над пучиной всем своим существом, мы дрожим от страха. С этой минуты нам грозит…

Я остановился. Мне хотелось сказать: «с этой минуты начинается поэзия», но Зорба мог бы не понять.

Я замолчал.

- Что же грозит? - обеспокоенно спросил Зорба. - Почему ты остановился?

- …Грозит великая опасность, Зорба. У одних начинает кружиться голова, они бредят, других охватывает страх и, пытаясь найти ответ, который успокоил бы их сердца, они обращаются к Богу. Третьи спокойно и смело смотрят с края листка в бездну, говоря: «Она мне нравится». Зорба долго раздумывал. Он старался понять.

- Я, - сказал он, наконец, - каждую минуту вижу смерть и мне не страшно. Однако я никогда, никогда не скажу: «Она мне нравится». Нет, она мне совершенно не нравится! Я не согласен!

Он замолчал, но тут же продолжил:

- Нет, я не из тех, кто, как баран, подставит свою шею смерти со словами: «Отрежь мне голову, чтобы я сразу отправился в рай! »

Я в замешательстве слушал Зорбу… Что же это, если не мятеж? Гордый донкихотский порыв человека, стремящегося подчинить неизбежные законы бытия велению своей души, отрицать все устоявшиеся каноны и создать в соответствии с устремлениями своего сердца, наперекор равнодушной природе, новый мир, чище, нравственнее, лучше?

Зорба посмотрел на меня, понял, что мне больше нечего ему сказать, осторожно, чтобы не разбудить попугая, взял клетку, поставил её у своей головы и растянулся.

- Спокойной ночи, хозяин! - сказал он - На сегодня хватит. Дул сильный южный ветер оттуда, из Африки. Он способствует созреванию овощей, фруктов и грудей девушек Крита. Я чувствовал, как он овеял мои губы, лоб, шею и как мой мозг, словно плод, потрескивал и зрел. Я не мог и не хотел спать, ни о чём не думал, ощущая лишь, что в этой тёплой ночи во мне что-то меняется… Присев у самой воды, я наблюдал чудо.

Звёзды потускнели, небо озарилось, и на этом светлом фоне появились, будто нарисованные тончайшим пером горы, деревья, чайки. Начинался новый день.

Прошло несколько дней. Колосья созрели и склонили свои утяжелённые зерном головы. На оливах распевали цикады, в жарких лугах жужжали пёстрые насекомые. С поверхности моря поднимался пар.

Каждый день с зарей Зорба молча уходил в горы. Монтаж канатной дороги подходил к концу. Столбы были поставлены, тросы натянуты, шкивы подвешены. Зорба возвращался с работы затемно, на исходе сил. Он разжигал огонь, готовил еду, и мы ужинали. Мы старались не будить таящихся в нас ужасных демонов, то есть любовь, смерть, страх; не заводили речь ни о вдове, ни о мадам Гортензии, ни о Боге. Молча смотрели мы в морскую даль.

Зорба молчал, а моя душа вновь наполнялась тревогой. Каков этот мир, спрашивал я себя, какова его цель, и каким образом наши эфемерные жизни могут содействовать её достижению? Человек занят, утверждает Зорба, превращением пищи в радость, в разум - говорят другие, что в сущности то же самое. Но почему? А когда тело разлагается, остаётся ли нечто, что мы называем душой? Или же наша неутолимая жажда бессмертия исходит от того, что в тот краткий миг, что мы дышим, мы служим чему-то, вечному?

Однажды я поднялся и умылся. Казалось, земля тоже только что проснулась и освежилась. Она сияла совсем обновлённая. Я пошёл в сторону деревни. Слева от меня было синее море. Справа, вдали, ощетинившись золотыми копьями, лежало хлебное поле. Пройдя мимо смоковницы, покрытой зелёными листьями и усыпанной маленькими винными ягодами, я поспешно, не обернувшись, пересёк сад вдовы и вошёл в деревню.

Небольшая гостиница была теперь пуста и заброшена. Двери и окна отсутствовали, во дворе бродили собаки, комнаты были пусты. В спальне умершей не было больше ни кровати, ни сундука, ни стульев. В углу валялся только рваный домашний тапок с красным помпоном. Этот жалкий тапок, сострадавший больше, чем человеческая душа, преданно сохранял форму ноги хозяйки, несмотря на грубое с собой обращение.

Я опоздал с возвращением. Зорба уже разжёг очаг и приготовился кухарничать. Едва подняв голову, он понял, откуда я пришёл, и нахмурил брови. После стольких дней молчания в этот вечер он смягчился и заговорил:

- Любая печаль, хозяин, - сказал он, как бы желая оправдаться, - разбивает мне сердце. Но израненное, оно тотчас заживает, и раны не видны. Я весь покрыт шрамами, однако держусь.

- Слишком быстро ты забыл бедную Бубулину, Зорба, - сказал я ему голосом, который против моей воли был резок. Зорба разозлился и изменил тон:

- Каждый день, - воскликнул он, - возникают новые проекты! Я забыл о том, что было вчера, и не спрашиваю себя, что будет завтра. Меня заботит лишь то, что происходит сегодня, сейчас. Я говорю: «Что ты делаешь в эту минуту, Зорба? - Сплю. - Тогда спи крепче! - Что ты нынче делаешь, Зорба? - Работаю. - Хорошенько работай! - Чем занимаешься, Зорба? - Обнимаю женщину. - Обнимай её крепче. Забудь всё остальное, ничего другого в мире нет, только она и ты, действуй! »

Спустя минуту он продолжил:

- Ни один Канаваро не дал нашей Бубулине столько удовольствия, сколько я, который говорит с тобой, я, истасканный старый Зорба. Ты меня спросишь почему? Потому что все на свете Канаваро в ту самую минуту, когда обнимали её, думали о своём флоте, о Крите, короле, галунах или жене. Я же, я забывал всё, и она, потаскуха, это хорошо понимала. Послушай и запомни, учёнейший, для своей дальнейшей жизни: настоящая женщина получает максимум удовольствия от того, что она отдаётся, а не от того, что получает от мужчины.

Он наклонился, чтобы добавить поленьев в огонь, и замолчал. Я смотрел на него и бесконечно радовался. Минуты, проведённые нами в этом уголке мира, протекали в простых заботах и в то же время были богаты глубокими чувствами. Наша повседневная пища состояла из этих супов, которые готовят моряки, высадившись на пустынном берегу, с рыбой и устрицами - это вкуснее любого другого кушанья, насыщающего человеческое тело и душу. Здесь, на краю света, мы походили на потерпевших кораблекрушение.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.