Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Тамара Сергеевна Цинберг 4 страница



— Молодец, Катя, все правильно.

— Еще бы, — сказала Катя. — А лопаты есть?

Женщина в военной форме стояла тут же у стола, читая какую-то бумажку. Она обернулась на звонкий Катин голос и тоже посмотрела на плакат.

— Это ты писала? — спросила она.

— Я, а что?

Катя уже рассмотрела, что эта женщина — военврач, и с любопытством разглядывала ее. Но женщина, хоть и военврач, была самая обыкновенная — худая, усталая и озабоченная. И управхоз Антон Иванович попросту называл ее Марьей Дмитриевной, словно она и не носила сейчас шинель, и ушанку, и эти большие мужские сапоги.

— Хорошо написано, — сказала Марья Дмитриевна. — А рисовать ты тоже умеешь?

— Немножко умею. Не очень-то, конечно.

— Может, ты придешь к нам в госпиталь? Надо будет сделать стенгазету, написать лозунги. Ты сумеешь это?

— Сумею, — быстро сказала Катя, — почему же нет? Я в школе всегда делала стенгазету. Вот мы снег уберем, и я приду. Через недельку.

— Хорошо. Давай я тебе адрес напишу. Хлеба не обещаю, а обед мы тебе выкроим.

— Я обязательно приду!

 

 

Через месяц, в ясный, ветреный, блестящий и холодный майский день, Катя рисовала заголовки в стенгазете. Стол, за которым она работала, стоял в глубине широкого коридора бывшей школы, где теперь помещался госпиталь.

То, что этот старинный дом, наполненный сейчас госпитальными койками, запахом иодоформа, человеческим терпением и человеческой мукой, был еще недавно школой, не помнил уже никто из этих взрослых, так много переживших людей. Но Катя с чрезвычайным удовольствием узнавала в сотне мелочей приметы недавней школы. Стол, за которым она работала, был наверняка из химического кабинета, — на крышке его в углу было нацарапано: «Вася Шалагин», а на внутренней доске ящика — хорошо знакомая ей химическая формула. И Катя, которая пришла сюда впервые две недели назад, теперь чувствовала себя как дома за этим старым черным столом.

Как и работники госпиталя, она была одета в белый халат. Он был ей велик, но это нисколько ее не смущало. Она закатала длинные рукава, запахнула халат поглубже и подпоясалась бинтом. Погруженная в свою работу, она тихонько насвистывала какой-то мотив.

В длинном коридоре было тихо, пусто и очень светло. Но вот из двери напротив, тяжело опираясь на костыль, вышел Володя Снегирев, молодой раненый летчик. Он подошел к зеркалу и осторожно приподнял край повязки, закрывавшей ему глаз. Однако, несмотря на все уловки, ему так и не удалось разглядеть, что там у него делается. Зато он заметил в зеркале Катю, которая улыбаясь наблюдала за его стараниями. Он немного смутился и, сделав ей в зеркале лукавую гримасу, обернулся и медленно направился к столу.

— Ну как, Катя, — сказал он, останавливаясь прямо перед ней с независимым видом, — будут меня еще девушки любить?

— Будут, — улыбнулась Катя.

— Ну, спасибо, Катюша, а то очень уж я огорчался!

— Скажите спасибо, что глаз цел.

Снегирев не без труда уселся на подоконник и с видимым облегчением положил на колени костыль.

Он казался еще моложе своих лет благодаря нежной коже, светлым волосам и насмешливой, дерзкой улыбке, которая то и дело, как яркий луч света, внезапно озаряла его лицо.

Катя опять принялась за свой заголовок.

— Знаешь, Катя, — сказал Снегирев, — пишешь ты здорово. Вот только слово «раненый» пишется, к сожалению, через одно «эн».

— Да?

Катя смутилась и с огорчением посмотрела на надпись. Потом лицо ее прояснилось.

— Ничего, — сказала она бодро, — я здесь сделаю красный флаг. Лишний флаг никогда не помешает.

— И я того же мнения, Екатерина Дмитриевна.

Легко и свободно, с явным удовольствием Катя нарисовала красный флаг на месте испорченной надписи.

— Ну, вот. А когда высохнет, я напишу все это белилами прямо на флаге.

— Хотел бы я, Катя, с такой же легкостью исправлять свои ошибки.

Катя засмеялась.

Вытянув шею, отодвинувшись от стола и став на цыпочки, она внимательно рассматривала свою работу. Сейчас, когда она стояла в ясном свете, падающем от окна, видно было, какое худое у нее лицо, какая тонкая шея.

Привычно насмешливое выражение медленно сошло с лица Снегирева, и теперь он смотрел на стоящую перед ним девочку с какой-то не свойственной ему нежной жалостью.

— И худенькая же ты, в чем душа держится, — пробормотал он вполголоса.

— А чего мне сало растить?

— Да, уж до сала тебе далеко. Тебя хоть кормят здесь?

— Кормят. Мне обед дают. Целиком обед, только без хлеба.

Склонившись над газетой, Катя старательно подправила флаг. Потом, положив кисточку на стол, она взглянула на Снегирева так же внимательно, как перед тем смотрела на свою работу.

Заметив этот взгляд, Снегирев, улыбаясь своей дерзкой улыбкой, медленно расправил плечи.

— Ну, что, Катя, хорош?

— Ничего, — сказала Катя серьезно. — А это правда, Володя, что вы два самолета сбили?

— Правда.

— И что у вас уже орден есть и медаль?

— Тоже правда.

Катя с огорчением пожала плечами.

— Такой герой, а думает о девчонках.

Закинув голову, Снегирев весело расхохотался. Опершись на костыль и глядя ей прямо в лицо светлыми, очень прозрачными глазами, он проговорил с глубокой серьезностью:

— Именно герои, Катя, и должны думать о девчонках.

— Почему? — спросила Катя, опешив.

— А потому, что если герои не будут о них думать, что же будет с бедными девчонками, — им достанутся только трусы!

Катя растерялась, — она не могла понять, шутит он или говорит всерьез. Нахмурив брови и склонив голову набок, она задумчиво смотрела на него.

В конце коридора отворилась дверь, и Валя, молоденькая санитарка, звонко стуча каблучками, прошла мимо них с подносом в руках.

— Идите в палату, товарищ лейтенант, обед несу! — крикнула она весело.

— Так-то, Катя, — Снегирев встал и потянулся.

Хромая и тяжело опираясь на костыль, он тихонько побрел к дверям своей палаты. В дверях он обернулся и помахал Кате рукой.

 

 

Офицерская палата, в которой лежал Снегирев, была маленькая. В ней, почти вплотную одна к другой, стояли шесть коек. Стояли они в два ряда, и проход между этими рядами был так узок, что мало-мальски толстому человеку пришлось бы проходить здесь боком.

В палате было тихо. Только раненый, лежащий на соседней со Снегиревым койке, тихо стонал через равные промежутки времени.

Снегирев лежал, примостив повыше раненую ногу, и с увлечением читал книгу.

Напротив него, на ближайшей к двери койке, сидел пожилой широкоплечий человек. Он сидел задумавшись, низко спустив широколобую голову и поддерживая левой рукой забинтованную правую руку.

Но вот из-за двери едва слышно донеслась чистая и ясная мелодия. Детский голос тихонько пел белорусскую песню «Перепелочка». Слова были почти неразличимыми, но милый простой напев, хорошо ему знакомый, дошел до слуха сидящего на койке человека. Он поднял голову и прислушался.

— Это наша, белорусская, — проговорил он улыбаясь и совсем тихо добавил: — Моя мамаша ее пела, когда я был еще совсем маленький.

Снегирев опустил книгу и тоже прислушался.

— Да это Катя! — сказал он. — Сейчас я ее приведу.

Он тяжело поднялся и, опираясь на костыль, поспешно заковылял к двери.

— Одну минутку терпения! — И он исчез за дверью. Пение стихло. Широкоплечий офицер все с той же легкой улыбкой в ожидании смотрел на дверь. Через минуту дверь отворилась. Катя вошла и смущенно оглянулась вокруг.

— Валяй, Катя! — весело сказал Снегирев, входя вслед за нею. — Ты не стесняйся, все здесь люди свои. Проходи. — И он махнул рукой в узкий проход между койками. — Как раз по твоему калибру.

Но Катя осталась стоять у двери.

— Спой, Катя, — продолжал Снегирев. — Спой, что ты там в коридоре пела. Вот этот товарищ — видишь? — он тоже герой и даже о девчонках не думает, и для него эта песня все равно что для вас, ленинградцев, ваши дурацкие белые ночи. Давай пой!

Катя прихватила из коридора свою матерчатую продуктовую сумку. Сейчас она осторожно поставила ее на пол у стены.

Выпрямившись, она стала у дверей, такая маленькая в своем просторном, не по росту халате, и начала петь. Лицо ее очень серьезно, темные глаза смотрят перед собой печально и строго. О себе поет она эту горькую песню. Только сама она этого не понимает. Она просто поет старую песню, чем-то тронувшую ее детское сердце.

Но те, кто ее слушают, отлично это понимают. Вот почему такая горькая жалость, такая невеселая улыбка видна сейчас на их огрубелых лицах.

Вот она, эта перепелочка, у которой ножки болят, и детки малы, и нету хлеба.

А Катя пела:

 

А у перепелки головка болит.

Ты ж моя, ты ж моя перепелочка,

Ты ж моя, ты ж моя невеличкая.

 

А у перепелки да ножки болят.

Ты ж моя, ты ж моя перепелочка,

Ты ж моя, ты ж моя невеличкая.

 

А у перепелки да грудка болит.

Ты ж моя, ты ж моя перепелочка,

Ты ж моя, ты ж моя невеличкая.

 

А у перепелки да детки малы.

Ты ж моя, ты ж моя перепелочка,

Ты ж моя, ты ж моя невеличкая.

 

А у перепелки да хлебца нема.

Ты ж моя, ты ж моя перепелочка,

Ты ж моя, ты ж моя невеличкая.

 

Снегирев, опираясь на костыль, так и остался стоять, прислонившись к стене, откинув назад свою белокурую голову. Сейчас он казался старше. Лицо его стало задумчивым, почти печальным. Та слабая полуулыбка, которая светилась теперь на его лице, совсем не похожа была на его обычную дерзкую усмешку.

Широкоплечий белорус весь ушел в эту песню, которая для него сейчас — сама родная его, истерзанная белорусская земля.

Раненый, который лежал на койке, соседней с койкой Снегирева, вряд ли видел поющую девочку, вряд ли различал слова этой песни. Но что-то мягкое и нежное дошло до его сознания, затуманенного жаром и болью. Он перестал стонать, и лицо его, сведенное напряженной гримасой, стало спокойней, словно это мучительное выражение медленно стерла с него чья-то милосердная рука.

Тот, кто лежал напротив, был совсем еще мальчик. Его светлые глаза не отрываясь смотрели на поющую девочку. Он слегка улыбался. Жалость и ласка были в этой улыбке и еще — печальная отрада видеть милое детское лицо, слышать нежный голос после всего, что довелось ему, такому еще юному, перевидать и переслышать за эти страшные месяцы войны.

Пожилой человек, сидящий на соседней с ним койке, что-то писал, когда Катя начала петь. Он так и остался сидеть с карандашом в руках. Задумчиво смотрел он на эту хрупкую девочку, которая чем-то была так похожа на его собственных, бог весть как далеко от него заброшенных детей.

На крайней койке в углу лежал Воронов.

Погруженный в свои невеселые мысли, он не сразу обратил внимание на вошедшую Катю. Но сейчас он повернулся к ней и внимательно слушал, как она поет. И хмурое лицо его постепенно светлело, словно кто-то не спеша отводил от него то невидимое, что бросало на него тень.

Вот песня кончилась.

Пожилой офицер глубоко вздохнул.

— Хорошо спела, — сказал он тихо. — Спасибо. Словно дома побывал.

— Ай да Катя, — протяжно и мягко проговорил Снегирев. — Молодец!

Катя улыбнулась и в смущении опустила глаза. И, опустив глаза, она тотчас заметила темную, блестящую тонкую струйку, которая, изгибаясь и задерживаясь на неровностях пола, медленно подбиралась к ее ногам.

Испуганно обернувшись, Катя кинулась к сумке.

Это Снегирев своим костылем так неловко повалил ее набок.

— Растяпа! — крикнула Катя отчаянным голосом. — Что вы наделали! Смотреть же надо!

Опустившись на колени, она быстрым движением открыла сумку. Так и есть! Маленькая банка с кашей и кусочком мяса стояла на своем месте, но большая банка наклонилась, и драгоценный суп наполовину вытек.

Вопросы гигиены мало смущают Катю. Она сгребла рукой крупу, лежащую на дне сумки и осторожно опустила ее обратно о суп. Но жидкость вытекла, и это непоправимо.

Снегирев смущен, но пытается отшутиться.

— Нельзя же, Катя, так кричать на раненого человека.

— Дурак! — отрезала Катя. — Это же суп.

— А суп надо есть, а не таскать по банкам.

— Много вы понимаете. У меня ребенок дома.

Снегирев рассмеялся.

— Что-то рано ты, Катя, завела ребят.

— Дурак!

— Но-но! Потише ты, девчонка!

— Сам девчонка! — крикнула Катя, яростно глядя на него снизу вверх блестящими темными глазами. — Какой ты мужчина, все время перед зеркалом вертишься!

Снегирев, по-видимому, всерьез задет и говорит с недоброй усмешкой:

— Эх, была бы ты хоть немножко постарше…

— Попридержи язык!

Это сказал Воронов, и при звуке его голоса Катя сразу притихла. Все еще стоя на коленях с банкой в руках, она, вытянув шею, безуспешно пыталась разглядеть сказавшего это человека. Но ей отсюда ничего не видно.

Тогда, осторожно поставив банку на пол, она как-то нерешительно поднялась на ноги. Теперь она наконец увидела Воронова, и широкая счастливая улыбка озарила ее озабоченное лицо.

Все так же улыбаясь, она постояла несколько секунд, вся вытянувшись и уронив руки, а потом тихонько пошла к нему по узкому проходу между коек. Подойдя к его постели, она остановилась.

— Я вас сразу узнала, — сказала она совсем тихо, все с той же счастливой улыбкой, которая словно не помещалась уже на худеньком ее лице и озаряла теперь все ее существо, ее голос и движения. — Не тогда, когда вошла, я вас не заметила тогда, а вот теперь — я вас сразу узнала.

Воронов внимательно смотрел на стоящую перед ним девочку. Он не узнал ее. И, внезапно угадав это по его недоуменному взгляду, Катя совершенно потерялась. Неясное чувство разочарования и обиды охватило ее. Словно она была уверена, что все это время он вспоминал о ней так же часто, как она о нем вспоминала, и что это было так же важно для него.

— Неужели вы не помните? — проговорила она растерянно и, помолчав, тихо добавила: — Ведь вы дали нам хлеб…

— Прости, я забыл, — сказал Воронов, словно в чем-то оправдываясь. — Да, теперь я помню. Ну, как ты живешь? У тебя ведь еще сестренка есть?

— Нет, брат.

— Ах, да, брат. Ну и как же вы теперь?

— Хорошо. Теперь тепло стало. И мне здесь обед дают.

— Это ты ему несешь?

— Ну да. — Катя смутилась.

— Это нехорошо, что я кричала на Володю, да? — И она серьезно посмотрела в лицо Воронову, в глубокой уверенности, что этот человек знает доподлинно, что хорошо, а что плохо.

Воронов улыбнулся.

— Ничего, его не очень-то обидишь.

В этот момент распахнулась дверь, и Валя, держа руки за спиной, с торжествующим видом вошла в палату. Дойдя до койки Воронова, она лихо тряхнула пышными волосами, на которых едва держалась белая госпитальная шапочка.

— Эх, товарищ капитан, — сказала она, улыбаясь, — заставила бы я вас плясать, только жалко, вам доктор не позволит.

Воронов быстро протянул руку, и Валя, улыбаясь, положила письмо на его раскрытую ладонь.

По тому, как жадно протянул он руку, как нетерпеливо, но в то же время осторожно оборвал края конверта, чтобы, боже упаси, не порвать лежащего внутри письма, по тому, как низко он нагнулся, чтобы его прочитать, — каждому стало бы ясно, как он ждал этой минуты и как дорог ему человек, написавший это письмо.

Валя уже ушла, а Катя все медлила, глядя на Воронова, на его низко склоненную голову, на его руки, бережно держащие маленький листок. Оно очень коротко это письмо, всего несколько строк. Он уже прочел его, но все еще не подымает головы, словно окаменев над этим клочком бумаги.

О ней он и думать забыл, и Катя медленно отошла от его кровати. Но, уже идя по узкому проходу, она снова обернулась.

Теперь он поднял голову, и на лице его застыло то же странное выражение, которое так поразило ее в тот день, когда она впервые встретилась с ним во время обстрела.

Нахмурившись, ничего не замечая вокруг, он всеми силами души старался справиться с нанесенным ему ударом.

С жалостью и страхом Катя смотрела на его изменившееся лицо. Рука Воронова, безжизненно упавшая на одеяло, теперь медленно сжалась в кулак, беспощадно сжимая это несчастное письмо, которое столько дней и ночей он ждал — глупец! — с таким страстным нетерпением. И когда он, наконец, разжал кулак, это был уже только бесформенный комок бумаги.

 

 

Уже за полночь. Но маскировочные шторы подняты, и тусклый свет белой ночи свободно струится в широкое окно госпитальной палаты.

Раненые спят. Но, может быть, не все.

Вот Снегирев приподнимается и внимательно всматривается в тот угол, где стоит койка Воронова. Тот лежит неподвижно, повернувшись лицом к стене. Но Снегирев все же поднимается и без костыля, опираясь руками на спинки кроватей, осторожно, стараясь не шуметь, пробирается к нему по узкому проходу. Когда он тихо уселся на край постели, Воронов медленно повернулся.

— От жены письмо? — спросил Снегирев.

— Была жена! — Воронов сказал это резко, с ударением на первом слове.

Оба говорили тихо, почти шепотом, и не только потому, что боялись разбудить товарищей, но и потому, что им нелегко было об этом говорить.

— Эх, Алексей Петрович, надо жить легче, — с укором, чуть улыбнувшись, проговорил Снегирев. — Женщины чудесная штука, только не нужно принимать их чересчур всерьез.

— Все это легче сказать, чем сделать.

— А я вот так и делаю!

— Да, до поры до времени.

«Как ты молод! — подумал Воронов. — Боже мой, как ты еще молод». И одновременно с этой мыслью другая, страшная мысль о жестокой, мучительной смерти, которая жадно подстерегает этого мальчика на каждом шагу, наполнила сердце Воронова злобой и болью.

Юные летчики. Сколько погибло уже вас в этой беспощадной войне, в этом небе, которое от века было полно свежего ветра, облаков и птиц — нерушимый оплот чистоты и покоя, — а теперь стало полем битв еще более свирепых, чем битвы земли.

И он положил руку на колено товарища, словно спеша убедиться, что это юное тело все еще полно силы, тепла и движения, все еще принадлежит живому.

— Иди ложись, Володя, — сказал он мягко. — Поздно уже.

— А все светло, — задумчиво проговорил Снегирев. — Никак я не привыкну к вашим белым ночам. Слушай, Алеша, хочешь я попрошу для тебя порошок у сестрички? Сразу заснешь.

— Упаси бог! — быстро сказал Воронов и, помолчав немного, добавил едва слышно: — К сожалению, Володя, никто не волен над своими снами… Ну, а ты иди, ложись.

Он снова один. Он лежит, глядя широко раскрытыми глазами на светлое небо, белеющее сквозь оконный переплет. Нет, он не хочет заснуть! Из ночи в ночь, с тех пор как его привезли сюда и сильные боли прошли, он видел во сне, казалось, совсем позабытые и вдруг опять возникшие в его памяти куски своей прежней жизни. И значит — Нину. И, просыпаясь ночью на этой госпитальной койке, он шептал ей о своей любви. И какой это было отрадой. Да, до сегодняшней ночи. Но эта ночь совсем иная, и теперь он боится заснуть. Он старается изо всех сил, чтобы глаза его оставались открытыми, но он потерял много крови и все еще очень слаб. И веки его, дрогнув, опускаются.

И тотчас он видит Нину, которая легко идет, балансируя и широко раскинув руки, с испуганной, но счастливой улыбкой на нежном юном лице. А, вот оно что! Она идет, оказывается, по тонкому бревнышку, перекинутому через ручей. Высокие травы колышутся вокруг нее, а он ждет ее внизу, под откосом; и, дойдя до конца бревна, она с торжествующим криком бросается в его объятья.

Вздрогнув, он быстро открывает глаза. Сколько он спал? Возможно, только минуту. И опять он смотрит в мутную пустоту, разделенную на восемь частей четкими линиями оконного переплета. Но усталые глаза его снова смыкаются; теперь он идет вверх по узенькой, звенящей металлической лестнице, которая вьется спиралью вокруг каменного столба. Здесь довольно темно, свет падает откуда-то сверху. Постепенно свет становится все ярче, все ближе. Огромные, подгоняемые ветром облака быстро несутся, догоняя друг друга, дует сильный ветер, совершенно немыслимый на земле, и Нина, тоненькая, легкая, в развевающейся белой юбке, стремглав бежит по гремящим металлическим мосткам на крыше Исаакиевского собора туда, где темный ангел, преклонив колена, поддерживает поднятой рукой огромный бронзовый светильник.

Он снова проснулся и смотрит перед собой испуганным взглядом. За что ему уцепиться? Что ему делать, если он так слаб и не может бороться с дремотой?

И действительно, через несколько минут сон снова его одолевает.

Где это он?

Широкий солнечный луч косо падает на половицы свежевымытого пола. Нина в чем-то легком, белом, почти прозрачном быстро идет перед ним, едва касаясь босыми ногами этих свежих, влажных половиц. Она идет против света, и тело ее кажется обнаженным, как у тех греческих статуй, чьи одежды струятся на них, как вода.

Как здесь светло! Нина наклоняется над чем-то белым, ярко залитым солнечным светом, и он, Воронов, тоже наклоняется через ее плечо. Маленький, пухлый нагой мальчик спит, свободно раскинувшись, под наполовину сползшей с него простыней.

Воронов вздрогнул, быстрым движением приподнялся и сел. Лицо его передернулось от мучительной боли.

Ему нельзя так резко подыматься.

Смертная тоска и острая физическая боль слились для него сейчас в одну нестерпимую муку. Он сидит обессилев, вцепившись руками в край постели. Ворот рубашки расстегнут, и в льющемся из окна тусклом, призрачном свете отчетливо видны бинты, стягивающие его грудь.

Как бьется сердце. Надо подождать.

С трудом переведя дыхание, он сует руку под подушку и вытаскивает маленький, безжалостно смятый листок бумаги. Тщательно развернув, он медленно, с наслаждением рвет его на узкие длинные полосы, а потом еще и еще, пока от него не остается только груда маленьких бумажек. Тогда, с трудом перегнувшись через край кровати, он бросает все, что осталось от письма, в подкладное судно, стоящее под кроватью.

Все. Теперь он снова ложится.

Но беспощадная память мгновенно восстанавливает так тщательно уничтоженное письмо.

И он снова читает его, сквозь зубы, шепотом, все, от слова и до слова.

«Алеша! Мы больше не увидимся с тобой. Митя умер, а я никогда не вернусь в Ленинград и никогда не решусь тебя увидеть. Не думай обо мне, прошу тебя. И не беспокойся обо мне. Я здесь встретила человека, с которым, может быть, смогу быть счастлива, — ведь перед ним я ни в чем не виновата. А ты прости меня, если только сможешь. Нина».

Он лежит, безнадежно глядя перед собой в пустое, тусклое пространство за окном. За что ухватиться? Чем спастись от мучительных мыслей?

И вдруг в его измученном мозгу возник простой, бесхитростный мотив:

 

Ты ж моя, ты ж моя перепелочка,

Ты ж моя, ты ж моя невеличкая.

 

Лицо поющей девочки смутно возникает перед ним на фоне широкого окна, и вот он уже спит, спит, наконец, без снов, внезапно странно утешенный этим промелькнувшим перед ним виденьем.

 

А там, на другом конце города, такая же тишина, такая же белая ночь. Сквозь мягкий сумрак, как сквозь воду, виден плавный изгиб канала, высокие, наклоненные в одну сторону деревья и маленькая фигурка девочки, сидящей на ступеньке у парадной. Катя сидит на сложенном в несколько раз платке, через плечо — противогаз. Она задумчиво смотрит наверх, на высокое, тусклое небо, на котором, как раз над ее головой, застыли два маленьких бледных облачка.

Но вот послышались неспешные мужские шаги. Подошел квартальный.

— Какой дом?

— Дом сто двадцать два, — звонко ответила Катя.

— Ты что это так часто дежуришь?

— А у нас народу мало, вот Антон Иванович меня и гоняет — то на чердак, то сюда.

— Ну, ничего, теперь тепло.

— Конечно, — охотно согласилась Катя. — Тихо как, правда?

— Да, тихо, — подтвердил квартальный и помолчал, прислушиваясь к окружающей их тишине. — Надолго ли только?

— А может, им надоело? — Катя, закинув голову, вопросительно посмотрела на квартального. — Палят, бомбят, а ведь все равно без толку!

Они опять помолчали.

— Товарищ квартальный, — воскликнула вдруг Катя с веселым оживлением, — а правда, что на бульваре Профсоюзов по ночам поет соловей? Мне девушка знакомая рассказывала. Она на почтамте работает, так они ночью бегали слушать. Их милиционер гоняет, а они — ни в какую! Они милиционера и слушать не стали. А он как поет!

— Кто, милиционер? — спросил квартальный, улыбаясь.

— Да нет же! Соловей!

— Ну что же. Вокруг война, грохот, леса погублены — вот они сюда и слетаются. У нас теперь тише, да и людей мало. А там, на бульваре, и совсем ни души, да и деревья не стрижены. Им там раздолье.

— Никогда я не слыхала соловьев, — с огорчением сказала Катя. — А вы?

— Я-то слыхал, в наших местах их много. — Он вздохнул. — Ничего, и ты еще услышишь! Ну, сиди, да не спи смотри.

Он отошел. Еще слышны его шаги. Потом — негромкий оклик: «Какой дом? » И ответ: «Сто двадцать четвертый».

И снова тихо.

 

 

Через два с половиной месяца, ранним теплым вечером, Воронов, снова в своей старой военной форме, сидел в кабинете врача, Марьи Дмитриевны.

Они сидели друг против друга за ее маленьким столом, сплошь залитым в этот час золотым вечерним светом.

— Ну, вот ваши бумаги, товарищ Воронов, — сказала Марья Дмитриевна. — Сухой паек получили?

— Да, спасибо.

— Вы ведь ленинградец, так я тут выписала вам еще два дня, побудьте дома.

— Да ведь дома-то у меня фактически и нет, — невесело усмехнувшись, пробормотал Воронов.

— А все-таки родной город.

— Да, конечно.

Ему бы уже надо было попрощаться, а он все сидел, задумчиво глядя на эту немолодую, смертельно усталую женщину, муж которой воевал сейчас далеко на юге, а дети — кто знает, живы ли они — были в оккупированном немцами селе.

— Ну, желаю вам всего хорошего, доктор, — наконец сказал Воронов и встал. — Спасибо вам за все.

Она тоже встала.

— Ну, а вам что пожелать? — проговорила она с неожиданно молодой улыбкой. — Как пели в мои комсомольские годы: «Если смерти, так мгновенной, если раны — небольшой»?

— Вот именно, — отозвался он серьезно. — Спасибо.

Когда он вышел из кабинета, Валя, которая во время этого разговора возилась с чем-то тут же, у белого шкафчика, быстро выскользнула вслед за ним. Она догнала его на лестничной площадке.

— А со мной что же и попрощаться не хотите, товарищ капитан? — спросила она задорно.

— Нет, что вы, Валя, — Воронов остановился. — Всего вам хорошего. До свидания.

— Это до какого же свидания? Чтобы вас опять сюда к нам привезли? — Она весело рассмеялась, и Воронов невольно улыбнулся ей в ответ.

— Вы куда сейчас? — понизив голос, быстро спросила Валя.

— Да сам не знаю.

— Приходите ко мне. Я в восемь часов сменяюсь. Приходите, я тут близко живу. У меня еще вино осталось с последней выдачи; посидим, поболтаем. Горевать нам не к лицу, право. Придете?

Несколько секунд они молча смотрели друг на друга — теперь уже без улыбки.

— Ну что ж, — проговорил он, усмехнувшись. — Ладно!

— Я вам адрес напишу, — быстро сказала Валя.

Пока она писала, оторвав для этого угол от истории болезни, которую держала в руках, Воронов рассеянно посмотрел вниз. И там, в полутемном вестибюле, он заметил Катю, которая, закинув голову, серьезно и даже мрачно смотрела на него.

Тут Марья Дмитриевна вышла из кабинета, и Валя, сунув записку в руку Воронова, быстро убежала, точно ветром ее сдуло.

Он стал медленно спускаться по лестнице.

Внизу, на скамейке, лежали его вещи: полупустой заплечный мешок с привязанной к нему плащ-палаткой и сложенная шинель.

И там стояла Катя.

Сам не зная почему, он испытывал странное чувство неловкости оттого, что эта девочка видела, как он говорил с Валей, а может, даже догадалась, к чему привел этот разговор. Катя стояла молча, все так же не спуская с него глаз. Воронов подошел к ней.

— Я думал, что ты уже ушла, Катя. Ну, давай попрощаемся!

Он протянул ей руку, и Катя, все так же молча, подала ему свою.

Он решительно не знал, что еще сказать. Он подошел к скамейке, вскинул мешок на одно плечо, перекинул через руку шинель, и они вместе вышли на улицу.

Как хорошо! Какой чудесный вечер!

Воронов медленно потянулся, с удовольствием вдохнув всей грудью теплый, чем-то сладко и знакомо пахнущий воздух. Спешить ему было некуда, и он спокойно стоял у дверей госпиталя, наслаждаясь мягким теплом, тишиной и покоем. Их длинные тени, так близко одна от другой, лежали на старых каменных плитах.

Но вот меньшая тень внезапно повернула голову — Катя пристально смотрела на руку Воронова, который не спеша, очень обыденным жестом засовывал Валину записку в карман выцветшей гимнастерки. И маленькая тень отделилась и медленно пошла прочь.

Катя, опустив голову, шла одна по пустынной улице, залитой неярким вечерним солнцем. Не ревность, не досада, а какое-то другое, более горькое чувство охватило ее сейчас с такой силой, что она брела, не видя куда, мучительно стараясь не заплакать. Словно какая-то вещь — чудесная, единственная, неисчислимой ценности — вдруг оказалась подделкой. Словно что-то, что давало ей опору и было мерилом для поступков и слов, покинуло ее в эту минуту.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.