|
|||
Александр Михайлович Борщаговский 4 страница- Вы были тогда моложе. - Я стоял квартира, один хороший фамилия, - загорелся Майер. - Там был такой мальшик, три лет. Я разнимал патрон, сыпал порох шистый белый папир и зажигал маленький порций. Пу-у-уф! Мальшик радовался сильный фейерверк, а мне был гауптвахт, испортил весь свой патрон… Alius! Теперь мне тяжело мундир… Большой честь, - поправился он и коснулся рукой груди, - абер здесь тяжело…- Он закончил грустно и так тихо, что Соколовский едва расслышал: - Я буду умирать ваш город, Глеб Ивановитш, нет пуля, нет бомба, умирать свое сердце. Так: пуф-ф - и на сердце kleines Feuerwerk mit Blut…[18] - Что вы, доктор… У нас хороший воздух! Луфт! - уточнил Глеб. - Мне другой воздух нужно. - Майер шумно вздохнул. - Zivilleben! Auf Wiedersehen! [19] - Уже в дверях он добавил: - Тот коробошка нужно кладет холод… Майер опять прошел мимо Соколовского нездоровой, пыхтящей громадой. Смерти боится, -объяснил Глеб Соколовскому. - О пролитой крови скорбит, о вражде человеческой. Он - как барометр: чем неспокойнее в городе, тем у него на сердце горше. В прошлую пятницу офицерский клуб рухнул, там как раз черные мундиры музицировали. - Авиационный налет? - спросил Соколовский. Глеб улыбнулся уголком рта. - Говорят, в подвале у них что-то взорвалось. Красноватые тяжелые руки Глеба устало легли на край стола, как-будто нарочно для Того, чтобы Соколовский мог рассмотреть их. «Не курит», - отметил зачем-то Соколовский, задержавшись взглядом на его пальцах. - Майер одинок, - продолжал Глеб. - У них там, за проволокой, подтрунивают над ним: нескладный, неуверенный, без форса. Сам понимаешь: офицерский корпус, начальство, врачи, европейцы, потомки Арминия! А он ничего, совестливый… - убедившись, что лицо Соколовского нисколько не смягчилось, Глеб спросил: - Что, не любишь? - Ненавижу! - Всех? - К чертовой матери с их сердцами, больными и здоровыми, с их сволочной чувствительностью, с лагерями и докторами заодно. Ненавижу! Глеб рассмеялся непосредственно и живо, чем-то напомнив Соколовскому Крыгу. - Не стану тебя переубеждать. - Он помолчал. - У нас в госпитале свои люди: нянечки, даже сиделки есть… тоже, между прочим, разный народ. Кто поумнее, о Майере хорошо говорят. Ну-ну, оглядись после лагеря: в жизни много неожиданного. - Он поднялся из-за стола. - Пошли ко мне, Нужно успеть до комендантского часа. Глеб снял халат. Под ним оказался мешковатый серый пиджак и салатового цвета сорочка из вискозы, стянутая у ворота обвислым трикотажным галстуком. Снова что-то знакомое мелькнуло в крупном носатом лице Глеба, но знакомое это было так расплывчато-неясно, так незначительно, что память ничего не смогла подсказать. Он прочел пытливый, ищущий взгляд Соколовского. - Все не узнаешь! Обрадовал ты меня. - Потом с загадочным видом сообщил: - Кровать Грачеву я уже выдал. Майер у нас покладистый. Только, представь, нужна кровать не санитару и не мальчонке даже, а некоему гражданину по имени Скачко. - Мише, что ли? - поразился Соколовский. - Вот чего не знаю! - Глеб хитровато прищурился. - Знаю, что Скачко, что сосед Грачева, футболист, ну и все такое прочее. Соколовский покраснел под его взглядом и сказал хмуро: - Пойдемте, Глеб Иванович. Хотел бы и я кое в чем разобраться, а то бреду в темноте, дурак дураком, скоро заикаться стану. …Закрытый дворик, в котором жил Глеб, чем-то напоминал южные, одесские: шаткие деревянные лестницы, узкая, с выбитыми стеклами галерея вдоль второго этажа, известняковые плиты, которыми бог знает когда был вымощен двор. Квадратные плиты стерты поколениями жильцов, после дождя сюда слетаются стаи воробьев - почти в каждой из плит крохотное светлое озерцо дождевой воды. Глеб занимал на втором этаже комнату с кухонькой, куда вела отдельная, сквозная и скрипучая, лестница. Вскоре Соколовский узнал многое из того, над чем он ломал голову по пути из больницы. Глеб Иванович - таково было новое имя Григория Ефимовича Кондратенко, бывшего секретаря одного из сельских райкомов партии. До войны железнодорожники шефствовали над его районом, и Соколовский однажды приезжал в Ивановскую МТС, встречал Кондратенко, тогда еще усатого, с лохматой шевелюрой. Оказывается, о футбольной затее коменданта в городе кое-кто уже знал - немцы не делали из этого секрета. Еще вчера, сказал Глеб, прошел слух, что нескольких пленных выпустили из лагеря, а утром санитар Грачев рассказал Кондратенко о своем соседе - Скачко. Соколовский внимательно слушал и думал о том, что ни слухи, ни случайности не объяснят того, почему Кондратенко явно ждал его сегодня под вечер - приход Соколовского и в малой мере не был для него неожиданностью. «Хорошо, что я сказал Крыге правду! » - еще раз с облегчением подумал Соколовский. В кухоньке хлопотала сероглазая жена Кондратенко, женщина совершенно домашнего вида, но с властными интонациями грудного, низкого голоса. Измученный за день Соколовский прилег на деревянном, прикрытом цветастой плахтой топчане. Они поужинали жаренной на подсолнечном масле рыбой, напились чая с сахарином, и Соколовский, рассказав о своих дневных злоключениях, отдыхал и душой и телом, будто он находился не в оккупированном городе, а в районе у Кондратенко. - В лагерях бы надо больше работать, - сказал Соколовский. - Там хороший народ. Люди на все пойдут, голову положат, только дай надежду. Домашность, благодушие как-то сразу слетели с Кондратенко. - Хорошие люди сами должны пошевеливаться, - ответил он резко. - В лагере это не просто. - Теперь просто одно, - горячо сказал Кондратенко, - смириться! Жить -как трава растет, рабьей жизнью. Все остальное - трудно. Жена сердито посмотрела на него: чего, мол, накинулся? - У тебя, Соколовский, благодушное настроение: из лагеря вырвался, походя девицу спас, даже реку перемахнул и в первый же день у бывшего своего подшефного чай с сахарином пьешь. Герой! Устим Кармелюк! Если бы мы там не работали, ты, Соколовский, не скоро нашел бы меня. Представляешь, - сказал он жене, торжествуя, - не узнал меня! Подозрение даже не шевельнулось. Смотрит, смотрит, а не узнает! Ты мне вот что обрисуй, - снова обратился он к Соколовскому. - Народ там, на базарчике, как держал себя? - Не помню, - признался Соколовский. - У самого душа в пятки ушла. Веду ее, а у меня ноги подкашиваются… - Жаль, жаль! - Кондратенко в коричневых носках мягко ходил по комнате. - Главное, что у людей в глазах. Вмешиваться открыто многие боятся - страшно. Но движение мысли, порыв души - вот что важно. Значит, не заметил? … - Он остановился против Соколовского и оперся руками о спинку стула. И вдруг неожиданно спросил: - Есть хоть какой шанс, хоть один из десяти, что выиграли бы, если бы дело до матча дошло? - Пять игроков не команда. - Соколовский уклонился от прямого ответа. - Проиграли бы? - Скорее всего. - Жаль, ничего я в этом не понимаю. Проскочил мимо меня твой футбол. Меня на сельские районы бросали - а там слабовато с этим делом, разве что ворвется в кабинет хозяйка, у которой мячом окно выбили. Явится, так сказать, в порядке конфликта. - Ты и молодым-то не был! - воскликнула с нежной укоризной жена. - Свою жизнь загубил и меня в седину вогнал. Она подошла к мужу и потерлась щекой о его плечо. Седина и впрямь проглядывала в темных гладких волосах. - Не станем мы играть, - мрачно заметил Соколовский. - В лагере гнили, мечтали вырваться, мстить. Там самое страшное, что нельзя убить фашиста, невозможно. А и убил бы одного - за него тут же сотню положат. Другой раз сердце не выдерживало… - Погоди, погоди! Ты что же думаешь, здесь, как в лесу, бей по кустам - пуля виноватого найдет? И здесь можно так убить, что потом и сотней заложников не обойдешься. - Не хотят ребята играть, - упрямо повторил Соколовский. - Нелюбезный гость пошел. Ты мне куда как покладистей показался, когда в Ивановскую МТС приезжал… - Ничего ты не помнишь! - досадливо отмахнулся Соколовский. - Помню! Ты и не представляешь, как чудно у меня эта штука, - он коснулся головы, - устроена. Дат не помню, тексты, цитаты - хоть убей. А человека раз увидел - и на всю жизнь. Про меня и в обкоме так говорили: «Кондратенко - хозяин ничего, хлебороб, людей знает, только теоретически слабоват». Песочили, как песочили! - сказал он почти мечтательно. - Только что не материли за теорию. Мы в сороковом году сигов стали разводить в колхозных прудах. За день до войны вынули сижонка, для обмера, так сказать, и обвеса. Так я, поверишь, и его помню как живого, с ободранным плавником на спине… А ты - человек, да еще верста столбовая. - И ты не из маленьких! - Жена словно осаживала его, опасаясь, как бы не расхвастался. - Теперь какая опасность? - продолжал Кондратенко. - Разобщить хотят народ, ложью травят, антисоветчиной. Закусочные открыли, частный сектор, - добавил он е хозяйским, основательным презрением. - Горе одно, дерьмо, на копейку товара - и тот пьяный немец сожрет бесплатно, - а есть людишки, для которых и это соломинка. Народ где вместе собирают? В кино - там одна пакость, буржуазная отрава. В теплушке еще, когда в Германию волокут. Так это какая сходка - одна печаль, вроде лагеря. И вот годовщина войны… нет, ты погоди, дай помечтать: годовщина войны - и на стадион сходятся тысячи людей. Ну, три тысячи… - Там сорок тысяч мест! - Мало чего! У нас, Соколовский, и город-то не на немцев рассчитан. Теперь вся математика другая. Ну, скажем, пять тысяч человек сойдутся? Это вдруг показалось обидным: - За десять ручаюсь! - Ты уверен? - Кондратенко смотрел на него волнуясь - неведомо из-за чего. - Десять тысяч наших сойдутся вместе, друг дружке в глаза поглядят впервые за такой год, а?! И все легально, открыто… Ты этого и понять не можешь! … - Он огорченно вздохнул. - Ладно, об этом сейчас говорить не будем, ты мне вот что растолкуй: пока суд да дело, нужного человека из лагеря можете под ваш футбол вызволить? - Если лет до тридцати и ноги при нем, может, и можем. - Ты меня извини, Соколовский, - сказал Кондратенко сконфуженно. - Я ведь не знаю, сколько людей для этого мероприятия положено. - Одиннадцать, - буркнул Соколовский - он не представлял себе, что есть люди, не знающие даже такого. - И запасных человек пять. - Пять запасных! - воскликнул Кондратенко. -Ну, Ваня! … - Он задумался, затем сказал серьезно, веско: -Уходить пока нельзя. Ты хоть и переоделся, а все равно от тебя за версту бараком, лагерем разит, поверь мне. - Соколовский понимал, что это правда. - За две недели на легальном положении много можно добра сделать. Было бы просто беспечностью, Соколовский, если хочешь, преступлением не использовать такую возможность.
Утром, прощаясь с Соколовским, Кондратенко сказал ему решительно, будто за ночь он взвесил все обстоятельства: - Документы добудем. Подумаем, как идти, маршрут многое решает. Учти, немец далеко забрался, одним броском не возьмешь. Нужны фотографии, чтобы настоящие аусвайсы сделать. - Откуда им взяться, - сказал Соколовский. - Снимитесь командой, это ваше право. Покрупнее, чтобы можно было вырезать. До последнего дня, пока в городе будете, делайте все, будто вы только и мечтаете о матче. С немцами какая штуюа: они доверчивы к вам да, не обижайся, на аполитичность вашу рассчитывают. - Он поднял руку с растопыренными пальцами. - Вот так на вас смотрят… - Ну уж и так! Уверен, что будут следить за нами. - Будут. Отчего же не последить. И все- таки выпустили. А заподозрят в чем, тогда конец. Обмануть их надо, Соколовский. Их не грех обмануть!
Скачко недолго продержали в комендатуре. Несмотря на воскресный день, помощник коменданта майор Викингер оказался у себя. «Что, собственно, натворил русский? - спросил он, сразу узнав Скачко. - Зачем вы его взяли? » Легко сказать- что натворил? Ничего, пустяк, съездил по морде другому русскому, Не станешь же об этом рассказывать. «Господин майор, - доложил Хейнц, - нас предупредили, что в доме прячется партизан». Викингер заметил якорь на руке Скачко. «Матрос? - спросил он, по-новому оглядывая щуплую фигуру парня. - Протяни-ка руку! » - «Баловство, господин майор, - ответил Скачко. - Это когда еще мальчишкой был. Кнабе! Кнабе…» Он показал рукой на метр от пола. Майор возвратил Скачко пропуск. «Парень из шестого лагеря, - сказал он Хейнцу. - Пусть проваливает. Имейте в виду, - обратился майор к дежурному офицеру, - мы взяли у Хельтринга пятерых и еще трое есть у Зоммерфельда. Их не надо хватать без повода! Передайте по дежурству, а то их перестреляют, и генерал, - он имел в виду коменданта, - заставит вас самих бегать по стадиону в трусах. Что вы на это скажете, Хейнц? » Хейнц промолчал. Пока длился разговор в комендатуре, над городом прошла первая весенняя гроза - ворчливый ласковый гром, шорох крупных, весомых капель и следом теплый, очистительный ливень. Там, где четверть часа назад Скачко шагал со своим конвоиром, бурлил мутный поток, унося мусор и сбитые дождем нежные цветы каштанов. Глядя на эти белые с розовыми мазками цветы, Скачко подумал о Саше со щемящей сердце нежностью. В эту минуту, окрыленный благополучным освобождением из комендатуры, он почувствовал себя сильным, способным защитить и Сашу. Прежде чем подняться в свою разрушенную квартиру, Скачко постучал к Знойко, и спустя несколько секунд дверь тихо открылась. Казалось, это произошло само собой и в полутемном коридоре никого нет. Жизнь научила людей осторожности… Но там была Саша. В первое мгновение она не поверила своим глазам, потом вскрикнула, обвила руками шею Скачко, повисла на нем. - Ты вернулся, - бормотала она сквозь слезы. - И все, и все… Ты пришел… Полутьма - тусклый свет проникал сюда через заклеенное бумагой оконце над дверью в коридоре. Из комнаты выглянула мать Саши, но тут же плотно прикрыла дверь. Стало еще сумрачнее. Они молча присели на старый сундук. До войны здесь было их любимое место; мать Саши обычно уже спала, отец громко шелестел газетой, из комнаты в коридор подал электрический свет. Скачко замирал против Саши у затененной стены, а она устраивалась с ногами на сундуке и перекидывала косу с плеча на плечо, счастливая согласием, близостью, покорностью Миши Скачко и собственным полным игры и таинственности шепотом. Теперь в коридоре серая мгла, они молчали, захваченные воспоминаниями, а из-за двери доносились приглушенные голоса родителей Саши. Мать позвала их в комнату. В самом углу старого двустворчатого шкафа висели костюм Миши, несколько его рубах и два ситцевых платья Саши. Пустота делала шкаф огромным, мрачным, что-то горестное, скудное было в тесно сбившихся пустых деревянных вешалках. Отец отдал Скачко костюм и рубахи. - Я поглажу, - Саша забрала его вещи. Она принялась за уборку комнаты Скачко. Принесла лопату, веник, бегала куда-то в глубину двора по воду, чтобы отмыть паркет, в который въелась известка и кирпичная пыль. В полдень пришел Дугин. У себя дома он никого не застал, точнее - не оказалось самого дома. С трудом нашел мать и восьмилетнюю сестренку, отец и старшие братья на фронте. Мать поселилась в подвале, неподалеку от их старой квартиры. Голодают. - Знакомься, это Саша, - смущенно представил Скачко девушку, выглянувшую из его комнаты. - Мой друг Саша. Мокрые по щиколотку ноги Саши обсыхали на сквозняке. Опершись рукой о дверной косяк, она потерла нога о ногу, стряхивая песок и мусор, приставшие к пальцам. Дугин смущал ее кажущейся гордыней, заносчивостью осанки, настойчивым и, как ей казалось, нерасположенным взглядом. - Занавески нужны, - сказала Саша. - Осенью все еще было на месте: и рамы, и двери… Такое свинство! - А если надо? - возразил Дугин. Саша помедлила, потом ответила: - Зачем же чужое брать? - Ладно, - заметил Скачко примирительно. - Никто не знал, что я вернусь. - А если болел ребенок, а топить было нечем? - настаивал Дугин. - Если тяжело болел ребенок? - Вы не знаете, - Саша не выдержала его взгляда, отвернулась. - Несчастные, бедные не берут, жадные берут, все хватают, им всего мало. Миша, дай тапочки. Он отнес ей тапочки. Саша стояла протянув навстречу ему руку, но тапочек не взяла, а обняла его. - Очень люблю! - шепнула она. - «Мой друг! » - добавила она с укором. - Я думала, ты скажешь: «Невеста»… Чтобы не расплакаться при чужом, она бросилась босиком мимо Дугина в коридор и вниз по лестнице. Скачко помолчал, «борясь со смущением, потом позвал грубовато: - Чего торчишь там? Ко мне иди, на чистое. Дугин вошел чинно, почти церемонно, как входят в чужую благополучную квартиру, помедлив у порога и обтерев подошвы о разостланную Сашей тряпку. - Ну вот… - Он огляделся. - Чем нежилье? Мне, пожалуй, пора. - Чего ты спешишь, оставайся, отметим новоселье, - попросил Скачко. - Мои ждут. Представляешь, как они соскучились! … Он испытывал потребность сказать Скачко, что и его в этом городе ждет живая душа. Глупая мужская ревность. - Твои эвакуировались? - спросил Дугин. Вчера у Миши даже слез не нашлось - так страшно было то, что он узнал о близких, но сейчас рядом с Колей Дугиным слезы подступили к горлу и он молчал, задержав дыхание. - Правильно сделали! Никто их не топчет, душу не калечит. У меня мать гордая, ей легче умереть, чем жить вот так. Ты чего? - Дугин поразился переменившемуся лицу Миши, гримасе боли, исказившей его рот. - Ничего! … - выдохнул наконец Саша. - Ничего, Коля, порядок. Все как в жизни. - Сейчас он ничего не скажет Дугину, не станет перекладывать на чужие плечи и малой тяжести: сегодня каждый в беде. Он смотрел вслед Дугину, пока тот шел через двор, ждал, что Дугин обернется, помашет рукой, но Коля не обернулся. Миша долго стоял у окна, всматриваясь в синюю даль, где, скрытый холмами, лежал их лагерь. Все видел отчетливо: вливающуюся в лагерные ворота колонну изможденных людей, ржавый, вонявший мочой умывальник с жестяным желобом для стока воды, в который еженощно, трижды, пунктуально мочился почечник Штейнмардер, раздачу ужина, шорох соломы на нарах. Вспоминал разрушенный город с Соборной улицей, короткий допрос в комендатуре и многое другое, мимолетное, вскользь замеченное им за прошедшие сутки, но представить себе эту комнату такой, какой она была до войны, не мог. Возникали отдельные предметы: книжная полка, письменный стол в фиолетовых чернильных пятнах, узкая кровать Зиночки. Но все это существовало порознь. Саша долго не шла. Под вечер на лестнице раздались грузные шаги - кто-то поднимался с тяжелой ношей. Грачев с худощавым пареньком в кургузом пиджачке притащили железную складную кровать, три доски и полосатый тюфяк. - Так, - удовлетворенно сказал Грачев. - Жизнь свое берет. - Он прижал левую руку к груди, подвигал отстраненным локтем, будто подчачивал что-то, и глубоко вздохнул. - Сдает органон… Помните, Миша, у Горького - органон? - Забыл… Грачев обернулся к пареньку: - А ты, Павлик? - Это в пьесе «На дне». - И, словно оправдываясь перед Скачко, добавил: - Мы в прошлом году «На дне» проходили, нужно совсем беспамятным быть, чтоб не помнить. - Знакомьтесь, - сказал Грачев. - Это Павлик. Как видите, образованнейший мужчина. Узнал о вас, Миша, и покоя мне не дает. Оказывается, вы популярнейшая в городе личность, что-то вроде заслуженного артиста республики. И прозвище у вас занятное - Медвежонок! «Вот, еще с артистом сравнил! » - говорило пристыженное, потерявшееся лицо Павлика. - Кровать здесь поставим, - командовал Грачев. - Обживетесь, еще и канарейку заведете. Поразительное дело - война, а находятся охотники, канарейками торгуют. - Сволочи! - убежденно сказал Миша. - Не уверен, - возразил Грачев. - Мещанину нужны доказательства, что ли, приметы незыблемости, вечности бытия. Вот и торгуют канарейками. За голубей стреляют, верно, Павел? - Убивают. Но голуби есть.
- Еще одно доказательство бессмертия человеческого духа, и, пожалуй, посильнее канареек. Без мещан тоже нельзя, они вечны, без них ни одна формация не обошлась. Окна в доме стандартные? - спросил вдруг Грачев.
Вскоре они с Павликом принесли снизу застекленные, вынутые из гнезда рамы в желтой бумажной бахроме и клочьях ваты. - Задыхаюсь без воздуха, - объяснил Грачев запротестовавшему было Скачко. - Закупорился, а это для сердца вредно. Теперь распахнул настежь окно - любо-дорого. С рамой руках, без пиджака, Павлик возился у окна. Каштановые волосы стояли торчком над высоким, излишне прямым лбом, карие глаза заметно косили, временами зрачки некрасиво сходились у крупного носа. Детскими все еще были доверчивое, открытое выражение глаз, пухлый, не вполне сформировавшийся рот, но жесткий темно-рыжий вал над лбом, большой нос и кадык уже были вылеплены природой для другой, взрослой поры. И голос, ломающийся от неокрепшего баска к фальцету, тоже принадлежал не детекой, а переходной поре. «Еврей, - подумал Скачко. - Или один из родителей - еврей…» В такие минуты Миша Скачко негодовал на себя, но, как и тысячи других честных людей, невольных свидетелей расправ по признаку крови, он, хлебнув лагерной жизни, не мог при встрече с новым человеком не думать о его национальности. Это была невольная дань войне и насилию. Еще год назад Миша даже не задумывался над этим, люди входили в его жизнь, добрые или злые, веселые или хмурые, умные или глупые, честные или оборотистые, а до того, кто они по крови, по рождению, ему и дела не было. Это ровно ничего не значило для него. Парень безуспешно прилаживал раму - что-то мешало ей стать на место. - Ладно. Поставь сюда, на пол, - сказал Скачко и тронул рукой худое плечо Павлика. Тот покорно опустил раму, но не на пол, а на свою коричневую парусиновую туфлю. - Нога у тебя - будь здоров, - заметил Скачко. - Сорок второй, - Павлик оживился. - Я в юношеской команде играл. Нас тренировал Рязанцев. - Рязанцев - известный до войны в городе футболист», центральный нападающий, но он еще в сороковом году перестал играть, работал инженером на судоверфи и тренером юношеской команды. - Рязанцев в городе. Знаете? - Ну? - Я его встречал. И говорил с ним. Скачко насторожился. - Он что, работает? Павлик кивнул. - Ну и черт с ним, подумаешь. Больно он гордый: единоличник. - Рязанцев благородный, справедливый человек. Он очень хороший, - горячо сказал Павлик. - Ты, говорят, билет на матч сохранил? - спросил Скачко, обрывая неудобный разговор. Павлик вынул из кармана блокнот, в котором хранился билет. Полоска бумаги с динамовской эмблемой слева и нетронутым контролем. Трибуна. Сектор. Ряд. Номер места… Как давно все это было, как будто в другой жизни… - Виктор Евгеньевич - хороший, - настаивал Павлик, это было важно для него и, судя по всему, затрагивало какие-то первостепенные для него ценности. - Знаю я Виктора Евгеньевича. Думаешь, мы не ценили его? Как мастера, - добавил Скачко. - А человек он закрытый, да, закрытый. На, держи. - Он вернул билет. - После войны тебе самое почетное место на стадионе. - Мне места не надо: я играть буду. - Ты кем стоишь? И, словно стесняясь, что он, как и Скачко, правый край, Павлик беспомощно оглянулся на Грачева и сказал с запинкой: - В нападении. Правый хавбек. В конце концов, и это не ложь - ему случалось несколько раз стоять хавбеком в юношеской команде.
Луч прожектора метнулся по небу и исчез. Ближний город: соседние дома, пустынный двор, темнеющие груды развалин - безмолвен, будто в уцелевших квартирах люди замерли затаив дыхание. И только далекие нечастые звуки доносились сюда, в безмолвие майского вечера: истерический голос «кукушки», треск мотоцикла, короткий гудок баржи. Теперь это были звуки чужой и враждебной жизни. Тоска сжала сердце Скачко. Вероятно, Саша уже спит, она не может прийти к нему, когда смерть сторожит город и все разрушено, а стены и паркет обагрены кровью близких. Он ненавидел лагерь, но сейчас ему хотелось бы оказаться на нарах, рядом с Дугиным и Соколовским, услышать их уже привычное дыхание. Если бы в этот час разрешалось ходить по улицам, он спустился бы по крутому берегу к реке, мимо колючих диких груш и густого бересклета, лег бы на холодный песок и заплакал. Зачем он ждет Сашу? Она не придет. Женское сердце острее, по-матерински чувствует общую беду. Он лег не раздеваясь на кровать. Трех досок маловато, тюфяк проваливался, и он устроился на нем кое-как, неудобно. Лежал и думал. До войны часто говорили: поколение, наше поколение, мое поколение. Для Миши слово это было еще неосязаемо, ненаполненно. Поколение, предки- это могло относиться только к прошлому, к далекому прошлому. Поколение - это прожитые жизни, седые виски, воспоминания. О себе и своих товарищах он думал просто: парни, дружки, сверстники! … Жизнь представлялась бесконечной. Даже та пора, когда придется бросить футбол, казалась немыслимо далекой. Годы и годы должны пройти. Жизнь. И вдруг в этот теплый майский вечер новое ощущение пронизало его тревогой и решимостью непременно сделать что-то такое, чтобы его земное существование не прошло бесследно. Еще не умея представить себе будущее, он ощутил, не осознал, а именно ощутил вдруг, что и его поколение стало в боевой строй - поколение Дугина, Саши Знойко и этого носатого паренька, чудом уцелевшего среди звериной охоты на людей… Скачко задремал, не слышал, как вошла Саша, и очнулся только, тогда, когда она низко наклонилась над кроватью, вглядываясь в его исхудавшее лицо, обволакивая его теплом своего дыхания. Жалость кольнула сердце Саши. - Сегодня не надо вставлять раму, - попросила Саша. - Пусть будет так. А дверь я завешу. Она хотела бы в этот час стеной отгородиться от мира, по крайней мере запереть дверь и ту, что у лестничной площадки, и вторую - из квартиры в коридор, и, наконец, последнюю - дверь его комнаты. Но дверей не было, ни одной. Она забила кирпичом три гвоздя и завесила дверной проем принесенным клетчатым платком. Бахромчатый край платка едва не касался пола. - Ты, наверное, хочешь выпить? - Я и не думал об этом. - Водки нет, но я знаю, где у отца одеколон. Он присел на кровати, доски разошлись, тюфяк провалился. - Теперь многие и это готовы пить, - сказала Саша и хотела пойти, но Скачко удержал ее. Она взяла со стула кастрюлю и села рядом с Мишей. - Бедный мой… - С кастрюлей на коленях она свободной рукой погладила Мишу от виска к подбородку, потом осторожно провела пальцем по шраму на губах. - Я принесла вареной картошки. Холодная, я больше люблю холодную. Почистить? - Почисть… - Все-таки плохо, что нет вина… Я пойду! Он снова удержал ее, и Саша ощутила силу его небольшой руки. - Расстели тюфяк на полу, - сказала Саша. - Так тебе будет удобнее. Нет, нет, в углу постели. У окна не надо, ночью может пойти дождь. Он отодвинул тюфяк в угол, и Саша перенесла туда стул. - Теперь я буду тебя кормить. Он покорно открыл рот. - Вкусно? - Очень! - Хочешь соли? - Хочу. В кармане ее халата соль, завернутая в обрывок газеты. - Чего ты кривишься? - Крупная соль. Горькая. - Теперь другой нет. - Саша помолчала. - Мне после тебя вкуснее. - Остаток картофелины исчез во рту Саши, в полутьме ее рот казался очень большим. - В лагере не давали картошки? - Там кормят гнилью, мороженой свеклой. Он попытался повернуть стул так, чтобы свет луны падал на ее лицо. - Не надо, - запротестовала Саша. - Ты хочешь посмотреть на меня? - Я люблю твои глаза… - Ничего хорошего. - Не игра или смущение, а душевная смута и печаль опустошения прозвучали в голосе Саши. - Когда заняли город, я думала - это ненадолго, на месяц, два. Мы прятались и ждали. Это было страшно, Миша, чем тише становилось на улицах, тем страшнее. Надо было выползти из подвала, увидеть немцев, жить, да, жить, работать, подчиняться надо было, иначе ведь смерть. - Она бросилась на колени, словно ища у него защиты. - Я так боюсь смерти, Миша! Голод, тяжелая работа, только не смерть. Никогда раньше и не думала об этом, а теперь страх, ночью особенно… - Саша заплакала. - Смерть по пятам ходит, это не нервы, а жизнь, сама жизнь, как она сложилась, а изменить я ничего не могу. Хочешь проснуться, - торопливо, с заглушённой тоской заговорила Саша, - и чтобы все стало вдруг прежним, чтобы не было немцев… Чтобы ни одного фашиста не было в городе. Он поцеловал Сашу. Она взяла со спинки стула голубое пикейное одеяло и бросила его на тюфяк. - Отвернись, Миша. Он повернулся лицом к стене. Саша быстро сбросила с себя халат, сунула под стул тапочки. Она стояла на коленях, молодая, сильная, с глазами, в которых смятение и слезы. - Пожалуйста, расстегни здесь… Повернись, не жмурься. Ты ведь ждал меня… - сказала она дрогнувшим голосом. Он дотянулся рукой до ее спины. Саша свела лопатки, помогая ему, и он расстегнул две туго захлестнутые пуговки: они поддались его дрожащим пальцам с глухим звуком. Миша вспомнил эти пуговки - маленькую костяную и вторую, побольше, обтянутую полотном. Славная Саша, умная Саша, верная Саша! Как будто время давно остановилось и не было ничего плохого, а все шло по-прежнему, как в лучшие их дни. - Все как раньше у нас с тобой, правда, Шурок?
На бульваре Соколовского ждали. Он издали заметил Дугина, потом разглядел сидевших на поваленном телеграфном столбе Скачко и Фокина. Внизу, там, где обрывался бульвар, горел на солнце стеклянный купол крытого рынка, ярко голубело небо, в глянцевой, будто омытой дождем, листве тополей пели иволги. Все как прежде, но бульвар почти обезлюдел и куда-то исчезли тяжелые, на чугунных лапах, скамьи.
|
|||
|