|
|||
{99} Три месяца в деревнеИ со своей будущей женой, Лидией Алексеевной Добровой, я встретился в обстановке, близкой к театру, наполненной его отзвуками и отблесками. Это было в 1915 году в Калабреве, имении Марии Николаевны Ермоловой, вернее, ее мужа Н. П. Шубинского, петербургского присяжного поверенного. Имение это находилось в Тверской губернии, на высоком берегу реки Нерли, не то Угличского, не то Калязинского уезда. Несколько ниже по течению реки было расположено большое торговое село Троица-Нерль с лабазами, складами, круглой магазинной галереей под навесом, кузницами, постоялыми дворами и добротными домами местных богатеев, с яблоневыми садами позади. Здесь в летний сезон по церковным праздникам устраивались открытые ярмарки. Съезжалось много народу даже из соседних уездов, слышались песни, гармошка, пьяные крики, случались драки, а иногда и поножовщина. Это был ближайший от имения «культурный центр», верстах в тридцати от железной дороги. А само имение — уж не знаю, по каким причинам кто-то из предков Шубинского окрестил его именем в итальянском вкусе, — выглядело типичным дворянским гнездом, не очень старым, но полным традиций и реликвий. Между прочим, владелец имения обычно называл себя не «Шубинский» на польский манер, а по-великорусски, по-боярски — «Шубинской». Дом был двухэтажный, с цветными стеклами низких окон, выходящих на террасу, и просторным цветником перед фасадом, по сторонам которого тянулись длинные ряды служб и помещений для гостей. Местность вокруг — приветлива и нежна в своем среднерусском {100} ясном очаровании. Ни светлых просек, ни сумрачных оврагов, ни холмов — ровно, гладко, много лесков, перелесков, рощ с клинышками полей между ними и никаких признаков левитановской грусти. К дому по берегу Нерли примыкал тенистый парк, аллеи которого переходили в лесные тропинки и терялись среди зарослей ольхи, осины, орешника и ели. Калабрево было, так сказать, летней резиденцией, местом досуга, отдохновения и скромных развлечений. В двенадцати-пятнадцати верстах от него находилось другое имение Шубинского — Богородское, где располагались конюшни беговых рысаков. Хозяин увлекался конным спортом и страстно любил тотализатор. Тут царил совсем иной стиль, и даже воздух был другой. Богородское было «старше» Калабрева и не отличалось открытым гостеприимством. Пейзаж унылый, однообразный, и сам дом с круглой верандой за небольшими колоннами казался сварливым и угрюмым старичком, целиком ушедшим в прошлое и с презрением взирающим на современные утехи своего калабревского собрата. Если он что и переносил из житейских шумов, то, пожалуй, лишь цокот копыт, который производили именитые призеры. Сюда иногда, спасаясь от многолюдства и суеты, ненадолго переезжала М. Н. Ермолова со своим немногочисленным штатом, а сам владелец имения бывал в Калабреве только проездом — местом его тоже всегда недолгого пребывания было отдаленное и замкнувшееся в себе Богородское.
Попал я в эти края в качестве репетитора и наставника Коли Зеленина, внука М. Н. Ермоловой, сына единственной ее дочери Маргариты Николаевны, по мужу Зелениной. Я уже в Москве давал Коле уроки, был вхож в семью, как говорится, облечен доверием и приглашен на летние каникулы в Калабрево. Получал я сорок рублей в месяц на всем готовом и находил вполне удовлетворительными {101} эти условия. Обязанности мои строго не регламентировались, но занимались мы с моим учеником довольно много и охотно. Я его обучал латыни, но особенно увлекались мы всеобщей историей и русской литературой XIX века. Читали и французских авторов в подлиннике — Стендаля, Мериме, Флобера, Гонкуров, Франса. Французским разговорным языком Коля владел лучше меня, но я старался не отставать, и мы обсуждали прочитанное по-французски. Коля очень любил эти занятия, мы часто засиживались в нашем флигеле, так что нас приходилось насильно извлекать на вольный воздух. Маргарита Николаевна огорчалась, что я не имел склонности к спорту, как и ее сын, и очень поощряла наше катание на лодке, теннис и другие игры. Мы же с Колей особенно любили прогулки по окрестным лесам и полям в небольшом тарантасе, в который запрягали рассудительную и спокойную кобылу Девятку, милое существо светло-серой масти. Правил я, а Коля сидел рядом, издавая носом хлюпающие звуки при виде скромных красот пленительного русского пейзажа. Мы и тут брали с собой какую-нибудь маленькую книжку и, лежа на лесной полянке, читали вслух избранные страницы. Я, конечно, продолжал заниматься сочинительством и в Калабреве, но ни с кем не делился своими опытами, кроме Коли, хотя ценителей и знатоков вокруг доставало. Коля был пристрастным критиком, уж очень ему все нравилось из моих писаний. Я требовал беспощадных отзывов, но в душе был доволен, укрепляясь, пока еще смутно, в своем призвании. Из постоянных обитателей Калабрева, живущих в нем весь летний период, нужно назвать следующие лица. На первом месте, в центре и, так сказать, на пьедестале — великая русская актриса Мария Николаевна Ермолова. Ей было тогда всего лишь шестьдесят два года, но ее связь с театром значительно ослабела, выступала она редко. У нее все еще сохранялись стройная, подвижная фигура, царственная осанка, непринужденная грация в походке и движениях. {102} Только кожа лица и рук говорила об увядании. Я никогда не видел Марию Николаевну в домашнем халате или каком-нибудь летнем пеньюаре. Она всегда была подтянута, собранна и готова «на выход». Жила она довольно замкнутой жизнью, избегала суеты и светской болтовни, была в ней какая-то гордая застенчивость. И к общему столу появлялась не часто: завтракала и обедала в своих небольших апартаментах, среди лиц избранных и приближенных. Из них я особенно запомнил очень маленькую, но суровую пожилую девицу, даже несколько таинственную в своем молчаливом и недоступном существовании. И фамилия ее была — Угрюмова. На письменном столике у Марии Николаевны (это я заметил во время моих крайне редких и кратких посещений) стопками лежали книжки и брошюры религиозно-нравственного содержания. Некоторые были раскрыты, и на полях страниц отчетливо выделялись энергичные пометки карандашом. — Это вам неинтересно, — сказала она мне, отодвигая книжки. — У каждого свои принципы. Я слыхала, что вы с Колей читаете Мопассана. Не рано ли? Не вам, разумеется, а Коле? — и улыбнулась как будто просящей и опять-таки застенчивой улыбкой. Я относился к Марии Николаевне благоговейно и был очень немногословен в ответах, а вопросы задавать вообще избегал. Меня считали в Калабреве очень воспитанным молодым человеком, я же был трусоват, самолюбив и очень боялся попасть в смешное положение. Но иногда Мария Николаевна поддавалась атмосфере беззаботной летней жизни, играла с нами в potits jeux, а однажды даже написала шуточные стихи на калабревские темы. В них мы с Колей фигурировали под названием «два ученых». Случалось, что мне приходилось отвозить Марию Николаевну к обедне в Троицу-Нерль по реке, в лодке. Я сидел на веслах, Мария Николаевна — за рулем, причем в одной руке она держала зонт от солнца, а другой сжимала сумочку. Править ей было неудобно, мы часто тыкались в {103} берега и садились на мель. Отталкиваясь веслом, я старался не раскачивать лодку, но это мне не удавалось, чем я бывал сконфужен и подавлен. — Плохие мы с вами лоцманы, Алексей Михайлович! Но нельзя же охватить сразу все специальности! Вот! Осторожней, дружок! Наконец, я приставал к мосткам села, галантно подавал руку, и Мария Николаевна выходила на берег. Однажды, обернувшись ко мне и складывая зонтик, она спросила: — А вы в церковь никогда не ходите? Я ответил, что в детстве мать меня часто водила по церквам — она была тогда очень религиозна. — Ну, то было по принуждению, и вас это не привлекало. Доживете до моих лет, голубчик, и сами пойдете в храм, добровольно. Как вы думаете? — Я не знал, что ответить, и вежливо улыбался. — А я знаю, что вы думаете… Хотите — скажу? «Надоела ты мне, старая ханжа…» — И, вновь раскрыв зонтик, Мария Николаевна начала легко подниматься на высокий берег. Уже наверху она еще раз обернулась ко мне и крикнула громко: — Алексей Михайлович, скажите, пожалуйста, дома, чтобы за мной прислали Девятку. Я, пожалуй, вернусь лучше сухим путем. Я смотрел на ее удаляющуюся гибкую спину, на ее легкую поступь и думал: «Вот она уходит от меня, Эмилия Галотти, Лауренсия, Жанна д’Арк, Мария Стюарт, Клерхен». Мне было горько, что я не видел ее в этих ролях. Я застал только самые последние годы пребывания Ермоловой на сцене. Она уже играла старух и лишь в одной пьесе — Бьёрнстьерне Бьёрнсона под странным названием «Когда цветет молодое вино» — изображала начинающую стареть женщину, полную воспоминаний и смутных томлений, притом окруженную влюбленными парами, счастливыми и эгоистичными. Пьеса мне не очень понравилась, и я тогда был сильно этим огорчен. {104} Мария Николаевна приглядывалась ко мне с любопытством. В молодые годы она была близка к радикальным кружкам, была кумиром революционно настроенного студенчества. Ей, наверное, хотелось узнать, что переменилось, как и в какую сторону. В ней самой произошли значительные перемены, противоречия между ее прошлым и настоящим тревожили ее, а религиозные брошюры, вряд ли могли принести полное успокоение. Она иногда пыталась вызвать меня на откровенность, но я был сдержан и осторожен, уж не знаю, в силу каких соображений. Однажды кто-то из присутствующих подсел к роялю и начал играть не то Шумана, не то Шуберта. Все слушали серьезно, со значительным выражением лица. По окончании Мария Николаевна обратилась ко мне: — А вы любите музыку, Алексей Михайлович? — Очень. — Какую? — Больше симфоническую. — А как вы относитесь к опере? — Мои любимые оперы — «Пиковая дама», «Хованщина» и, пожалуй, «Кармен». — А «Жизнь за царя» Глинки? — Мне как-то не приходилось ее слушать. Мария Николаевна вздернула плечами. — Как жаль, что политические предрассудки мешают вам наслаждаться подлинным и высоким искусством! Я пытался что-то возразить, но Мария Николаевна, не взглянув на меня, удалилась в свои комнаты. Когда в Калабревской усадьбе становилось слишком многолюдно и шумно, Мария Николаевна переезжала в Богородское. Там она жила еще более уединенной, размеренной, почти монастырской жизнью. Как-то раз меня попросили съездить к ней с каким-то домашним поручением. Я поехал один, без Коли, и везла меня по пустынным проселкам все та же старательная Девятка. Приехал крайним вечером и довольно долго ждал в гостиной, примыкавшей {105} к круглому двусветному зальцу с хорами, в котором гулко раздавались шаги и голоса. Мне сказали, что Мария Николаевна совершает прогулку и скоро вернется. Я стоял у открытого окна, смотрел на запущенные аллеи сада и старался вообразить себя не то Лаврецким, не то князем Андреем в Отрадном, не то еще кем-нибудь в этом же благородном стиле. Мария Николаевна появилась внезапно — вошла через террасу, в руках она держала ирисы на длинных стеблях, а туалет на ней был менее всего подходящий для деревенских прогулок. Казалось, она только что возвратилась с какого-то великосветского раута. — Как это мило, Алексей Михайлович, что вы взяли на себя труд навестить меня, отшельницу! Да, да, я все знаю, Маргарита мне написала. Хотите чаю? Нет? А ягод? Но я отказался и от ягод. — Тогда пойдемте, я покажу вам дом, и вы познакомитесь еще с одним призраком прошлого. Впрочем, Калабрево стало теперь вполне современным… отелем. — И она улыбнулась своей иронии и своим сожалениям. Осмотрев старый, малоприветливый дом, мы вошли в тенистый, пахнущий влагой сад. Солнце склонялось все ниже к закату, в воздухе была разлита тишина, покорность. Мария Николаевна остановилась около изгороди, прислонилась к ней спиной и о чем-то задумалась, перебирая ирисы. — Здесь хорошо. Тихо. Даже слишком тихо. Временами я начинаю не то что бояться, а чего-то с тревогой ожидать, и тогда мне хочется туда, к вам, в милую суматоху. И здесь сыро. Много болот кругом. Ночью ложится туман и рассеивается только к рассвету. Это вредно для горла, но я уже его больше не берегу… Она говорила негромко, низким, грудным голосом, как будто сдерживая его могучую силу. — Маргарита и Коля сказали мне, что вы увлекаетесь театром. Это верно? — Да. {106} — Театру я отдала всю свою жизнь. И не жалею об этом. Были чудесные, изумительные мгновения, которые словно пожирали и сердце и душу… Но пора кончать! — Я так и не понял, что она имела в виду — разговор с малознакомым студентом, работу в театре или даже самое жизнь. Ирисы опустились головками вниз и поникли почти до самой земли. — Если бы вам хоть немного рассказать о том, что я испытывала и переживала, вы бы… Я сделал движение вперед, всем своим видом подтверждая, что я готов слушать без конца все лето, всю мою жизнь. Но Мария Николаевна, подняв руку, добавила со слабым смешком: — Нет, пег, дружок. Ни к чему. И мне утомительно, и вам вредно. Поезжайте, голубчик. Вам надо поспеть домой еще засветло. Кланяйтесь всем. Я еще приеду… Когда у вас немного уляжется отельная жизнь. Ну, Христос с вами. Еще раз спасибо, что навестили старуху. Мария Николаевна протянула мне руку, я низко склонился к ней в почтительном поцелуе и побежал к своему тарантасу. На обратном пути я много думал… Нет, пожалуй, не думал. Мыслей не поручалось, они не сформировывались ни в слова, ни в понятия. Я просто был полон самых разнообразных и противоречивых чувств. Если бы я был композитором, я бы, наверно, сочинил этюд или сонатину на основе моих впечатлений. А Девятка, потряхивая головой, бежала бодрой, уверенной рысцой и иногда только тихонько ржала от удовольствия, что мы возвращаемся домой. В Богородском, в обществе премированных коллег, ей, по-видимому, не понравилось.
Весь калабревский дом вела Маргарита Николаевна Зеленина, Колина мать. На ней лежали заботы о хозяйстве, о снабжении, размещении, питании и даже развлечениях {107} гостей и домочадцев. Она ведала общим распорядком и обслуживающим персоналом. Все шло ровно и гладко, без напряжения и суеты, в налаженном ритме, и я никогда не мог подметить каких-либо конфликтов, прорывов или симптомов классового антагонизма. Вероятно, занятый своими обязанностями, я в это мало вникал. Из «персонала» мне больше других запомнилась старушка нянюшка Васильевна, ближайшая помощница Маргариты Николаевны, так сказать, экономка и мажордом, старожил Калабрева, проводившая там и зиму. Весь ее облик, напоминавший старух Тургенева или Гончарова, был исключительно традиционен, из старого помещичьего уклада; в ней даже как будто не оставалось места для проявления индивидуальных особенностей. Запомнил я еще управляющего; впрочем, это звучало слишком громко в применении к этому персонажу. Скорее, его можно было назвать завхозом или старшим приказчиком. Еще не старый человек, с вечно испуганным лицом, он стремительно бросался выполнять приказание, не дослушав его, и потому часто попадал впросак. С ним случалось много всяких курьезных эпизодов, за что кто-то прозвал его Епиходовым, и прозвище так и осталось за ним. Я как-то пытался побеседовать с ним на общие темы, но из этого ровно ничего не вышло. Он смотрел на меня с тоской и недоверием, словно был убежден, что я замышляю против него какую-нибудь каверзу, и отвечал на самые обычные вопросы так витиевато и неопределенно, что я отказался от своего бесплодного замысла. Уж не знаю, кто его и когда так напугал.
Все лето, с мая до сентября, проводила в Калабреве Татьяна Львовна Щепкина-Куперник. Это имя мне было хорошо известно: я читал ее книги и видел на сцене ее пьесы. Знал я, что она состояла в дружеских отношениях с Чеховым, одним из самых любимых моих писателей, который {108} звал ее «кумой». Все это вместе взятое заставляло меня относиться к Татьяне Львовне с особым уважением, вниманием, даже некоторым преклонением. Она была очень проста в обращении, почти всегда в хорошем настроении, смешлива и любознательна. Больше всего меня поражала ее необычайная, титаническая трудоспособность. В то лето Татьяна Львовна переводила одну из пьес Шекспира, если не ошибаюсь, «Сон в летнюю ночь», и работала неистово. Я помню, как часто она выходила к столу из своей комнаты, пошатываясь от усталости, щуря близорукие, влажные от напряжения глаза, но улыбающаяся, приветливая и… счастливая. Кроме переводов она писала очерки и фельетоны в газеты, например в «Биржевые ведомости», сочиняла стихи и вела огромную корреспонденцию. Красотами природы она наслаждалась в меру и не любила утруждать себя длинными прогулками по окрестностям. Татьяна Львовна была очень дружна с Маргаритой Николаевной, обожала Калабрево и весь уклад усадебной жизни. Как это ни странно, она редко говорила о литературе и писателях, а если и говорила, то всегда благожелательно или, во всяком случае, нейтрально-корректно. Иногда у нее бывали приступы головной боли — ее добрые глаза-вишенки делались вдруг несчастными и скорбными, но пухлые детские тубы улыбались по-прежнему. Она будто вся съеживалась и, будучи вообще от природы миниатюрной, превращалась в маленький, страдающий комочек. Маргарита Николаевна в таких случаях сбивалась с ног, желая облегчить мучения своего друга, и мы все ходили на цыпочках, чувствуя себя в чем-то косвенно виноватыми. Ко мне Татьяна Львовна благоволила и все обещала рекомендовать учителем в какой-нибудь аристократический петербургский дом, если память не изменяет, к Барятинским. В этом Татьяна Львовна видела продвижение по лестнице моей научной и общественной карьеры. {109} Вместе с Татьяной Львовной отдыхал в Калабреве и ее супруг, петербургский адвокат Полынов, типичный представитель своей профессии и своего сословия. Это был очень светский человек, спокойный, вежливый и снисходительно общительный. Все у него выходило легко, просто и обаятельно. И теннис, и шахматы, и прогулки, и участие в беседе за столом — все делалось как-то между прочим, без усилий и без особенного увлечения. Я был его единственным партнером по шахматам, играл я плохо, но Полынов, чтобы не отбить у меня охоту к дальнейшим сражениям, иногда галантно мне проигрывал. Однако он занимался не только прелестями летнего досуга. Я хорошо помню, как Полынов, сидя рядом с Маргаритой Николаевной в гамаке и мерно раскачиваясь, читал вслух Шопенгауэра, и не какие-нибудь афоризмы житейской мудрости, а самый основной, монументальный его труд — «Мир как воля и представление». Чем именно привлек их в этой идиллической обстановке сей неукротимый пессимист, — трудно сказать. Правда, он был тогда в моде. А в это же время, запершись у себя в комнате, Татьяна Львовна целиком погружалась в шекспировскую стихию, упорно и азартно подбирая русские рифмы и созвучия для образов великого драматурга. Свой летний отпуск проводили в Калабреве также Александр Викторович Васенин и жена его Клавдия Ивановна Алексеева, артисты Малого театра. Александр Викторович, или, как его обычно звали, дядя Шура, исполнитель бытовых, характерных и комедийных ролей, был очень занят в театре. Редкая премьера обходилась без его участия, он пользовался популярностью у зрителей, но к концу сезона сильно уставал. С наслаждением окунался он в сельскую жизнь, отрешившись от тесноты кулис, духоты артистических уборных, репетиций, вводов и замен. Он очень благоразумно и методически пользовался благами природы и дарами усадебной жизни — во всем у него была своя система. И уже через некоторое время его нельзя было {110} узнать — так он расцветал, наполнялся жизнерадостностью и весельем — совсем не в силу требований амплуа. Дядя Шура и внешний свой облик менял радикальным образом — отпускал усы, стриг голову под пулевую машинку, облачался в русскую косоворотку и высокие сапоги. Угнетали его в эти месяцы лишь неудачи русской армии на фронте — наступление германских войск, падение Варшавы и т. д. Он ругал бездарное командование, многих подозревал в предательстве, но твердо верил в скорую победу. Причем, когда говорил об этом, озорные глаза его как-то тускнели и суживались, а вокруг рта собирались поперечные скорбные складки. Но так продолжалось недолго. Пойманная на удочку щучка или найденные в роще неподалеку от дома подосиновики опять возвращали ему хорошее настроение. Клавдия Ивановна, жена его, приходилась дальней родственницей М. Н. Ермоловой, была даже чем-то на нее похожа, и когда Мария Николаевна выступала в «Без вины виноватых», молодую Кручинину обычно играла Клавдия Ивановна Алексеева. Она, как правило, больше держалась нашего с Колей общества. С нами ей было проще, легче, занятней. И мы ее не стеснялись, иногда подтрунивая над некоторыми проявлениями калабревского этикета, изображая кое-что в лицах. Клавдия Ивановна от души хохотала, но грозила нам пальцем и утверждала, что мы выдумщики и клеветники и что еще не испытали настоящей строгости домашнего, гнета. Она была, конечно, права. Нас с Колей привлекала больше театрализация действия, чем реальное, точное отражение калабревской жизни. Клавдия Ивановна была очень сердобольна и отзывчива. Малейшее недомогание, особенно у Коли или у меня, вызывало в ней великое беспокойство, и она так активно и бурно старалась помочь заболевшему применением каких-то ей одной ведомых медикаментов, что иной раз простой и легкий случай давал совершенно непредвиденные последствия. {111} Помимо постоянных обитателей на калабревском небосклоне появлялись метеорами и кратковременные гости, которые, внезапно сверкнув, также внезапно исчезали. Помню визит артистки Е. А. Полевицкой и режиссера И. Ф. Шмидта, несколько неожиданный и потому вызвавший небольшой переполох. Получив телеграмму, Мария Николаевна быстро собралась и уехала в Богородское, попросив извиниться перед гостями. Она избегала всяких новых встреч, особенно связанных с театром, и не хотела нарушать своего летнего образа жизни. Поводом к приезду гостей явилось желание познакомиться с работой Татьяны Львовны над пьесой Шекспира, степенью ее готовности и возможностью постановки И. Ф. Шмидтом в Драматическом театре Суходольского с участием Е. А. Полевицкой. Но это был лишь внешний и явный повод. Настоящей причиной приезда стало, конечно, желание встретиться с замечательной русской актрисой и поклониться ей от лица нового, идущего на смену артистического поколения. Может быть, теплилась скрытая надежда на какие-нибудь указания, советы или заветы, которым не обязательно и следовать, но о которых можно так значительно рассказать… Однако этой встречи не произошло. Визит протекал в корректной, очень вежливой и, в силу воспитанности участников, почти непринужденной обстановке. За столом я не спускал глаз с Полевицкой (которую уже успел увидеть на сцене и которая произвела на меня громадное впечатление) и все ждал каких-то особых сентенций или хотя бы знакомых мне чарующих интонаций, но ни того ни другого не дождался. Беседа текла вяло и ровно, оживить ее пыталась только Татьяна Львовна, но и ей это не совсем удавалось. Иногда Полевицкая поглядывала в мою сторону, и каждый раз я убеждался, что она меня не только не замечает, но вообще не видит — во всяком случае, не больше, чем самовар или вазочку с вареньем. Представьте, это меня обижало. Видимо, поэтому я почти не запомнил Шмидта, обратив на него меньше {112} внимания. В памяти остались лишь очень модный летний костюм и постоянные ссылки на иностранных режиссеров, по-видимому, пользовавшихся у Шмидта большим авторитетом. Уезжали гости неудовлетворенные, разочарованные и на прощание все просили передать несравненной, божественной русской актрисе Марии Николаевне Ермоловой самый низкий поклон и самые лучшие пожелания. Метеором мелькнул в то лето и Юрий Михайлович Юрьев, который тогда уже был известным, как стали говорить позднее, ведущим артистом Александринского театра. Его обычно причисляют к каратыгинской школе — школе благородного жеста, идеальной дикции и безупречно поставленного голоса, школе, в которой содержание образа было строго и точно отлито в совершенную форму, что достигалось рациональной и тщательной разработкой текста поэта и драматурга. Артисты этого типа умели читать стихи, придавая каждой строке, каждому ассонансу, каждой аллитерации и глубокий доходчивый смысл и великолепное звучание. Юрий Михайлович, сосед по имению, заехал в Калабрево по дороге к себе в Подвески с дружеским и светским визитом. Многие годы он был тесно связан с семьей Ермоловой, считался близким, почти родным человеком, особенно через своего дядю, Сергея Андреевича Юрьева, популярного литератора, переводчика и театрального деятеля, бывшего когда-то одним из главных советчиков и наставников Марии Николаевны в ее сценической карьере. Впоследствии пути Юрия Михайловича с семьей Ермоловых как-то разошлись. Ведь жили они в разных городах, а в имении своем Юрьев бывал нечасто и на короткий срок. Тогда, помнится, видеть Юрьева на сцене мне еще не привелось: это случилось позднее. Но слышал я о нем много и самые разнообразные отзывы. Юрий Михайлович произвел на меня колоссальное, почти ошеломляющее впечатление. Высокого роста и атлетического {113} сложения — широкоплечий, широкогрудый, статный, он в то же время нес свое массивное тело с непринужденной и легкой грацией. Юрьев был похож либо на римского триумфатора эпохи расцвета республики, либо на одетого в гражданское платье кавалергарда. Словом, он обладал внешностью военного, умеющего с воздушной легкостью танцевать менуэт. Я не спускал с него глаз и думал: «Да! Вот это мужчина! Тут уж ничего не скажешь! » И в мое двадцатидвухлетнее сердце вместе с восхищением вкрадывалась самая обыкновенная и недостойная зависть. В противоположность Полевицкой, не удостоившей меня даже словом, Юрий Михайлович был ко мне чрезвычайно внимателен и предупредителен. Рассказывая о петербургской театральной жизни и Александринском театре, он часто обращался ко мне, как бы желая знать мое мнение, а за столом необычайно любезно подвигал то вазу с сахаром, то сухарницу, то масленку. Юрьев быстро завладел вниманием всех присутствующих, и в столовой с цветными стеклами раздавался только его пленительный голос, словно рокот прибоя или шелест густых, могучих крон. Он не повышал голоса, не форсировал звука, но сама смена его каденций создавала простую гамму тончайших оттенков. Я поймал себя на том, что не вникаю в смысл его речи, а просто упиваюсь сочетанием и динамикой чистых звучаний. Как-то, заслушавшись, я разобрал, что Юрьев говорит мне: — Разве не так? Я вижу, вы со мной как будто не согласны? Не правда ли? Я отвечал, поперхнувшись от неожиданности: — Нет, что вы, что вы! Я совершенно с вами согласен, я даже чересчур согласен… — и замолчал в смущении, что вызвало дружный смех окружающих. Один только Юрьев улыбался спокойной, сдержанной улыбкой, словно Красе, внимающий вести о новой победе своих легионов. Дядя Шура, который слушал Юрия Михайловича с не меньшим восторгом, чем я, решился его спросить: {114} — А скажите, Юрий Михайлович, какого принципа придерживаетесь вы в преподавании актерского мастерства? В чем заключается ваш основной метод? И как он соотносится со школой Станиславского? — Никак, — мягко ответил Юрьев. — По моей системе я прежде всего стремлюсь убрать всякий мусор из речевого инвентаря ученика. Слово «мусор» Юрьев произнес с таким выражением, так звучно и смачно, будто хотел сказать что-то совсем иное, передать другой эстетический образ, например, «изумруд» или «орхидея». Даже порицая и усмехаясь, этот артист настраивал свою лиру лишь на высокий лад.
Однажды ранним июньским утром мы с Колей увидели из окна нашего флигеля подъезжающий к главному крыльцу громадный тарантас, запряженный тройкой лошадей с бубенчиками. На облучке восседал знакомый нам калязинский возница, а на заднем сиденье, на пышной охапке сена, прикрытой какой-то блеклой дерюгой, возвышалась женская фигура — тоненькая, прямая и стройная, в широком плаще и соломенной шляпе, на которой развевался бледно-зеленый шарф. — Это что же такое? — спросил я. — А это она и есть, — отвечал Коля, — Лидок Дó брова, о которой я вам рассказывал. — Она похожа на англичанку… — Похожа, очень похожа! — подтвердил Коля по-английски, как-то по-особому хмыкнув носом. — Ты говоришь, как влюбленный, — иронично заметил я. — Интересно, как заговорите вы, когда с ней поближе познакомитесь! Я отошел от окна и начал одеваться к завтраку, почему-то более тщательно, чем обычно. Когда мы с Колей поднялись на террасу, «Лидок» сидела уже за столом, явно {115} успев привести себя в порядок после дороги. Рядом стояла умиленная Васильевна и говорила медоточивым голосом: — Вот, приехали, вот и хорошо. А то без вас как-то скучно, барышня, истинный крест, скучно! Слова эти, очевидно, принадлежали к заведенному этикету и принимались в качестве заученной формулы, но по глазам Лидии Алексеевны было видно, что ей это приятно. Не только Колю, но и меня ждала радушная, теплая встреча. Сразу посыпались вопросы о Калабреве, о приезжих, о замечательных местах, которых мы, конечно, не видали, но которые она, Лидок, нам непременно покажет. Коля больше молчал, предоставляя отвечать мне, а сам внимательно рассматривал «Лидок». Что-то английское было в ее облике, но лицо носило подлинно и мягко выраженные славянские черты. Потом я узнал, что она родилась в Нижнем Новгороде, но девятилетней девочкой была перевезена в Москву. Разглядывая ее, я думал: «Ну, приехала барышня развлекаться в деревню (что-то под Тургенева) и боится пропустить малейший шанс для получения удовольствий. Наверно, она на всех так накидывается. Ей бы лучше приехать сюда с кавалером. Не по-тургеневски, зато рационально». Не знаю, отчего я так обозлился, очевидно, самолюбие мое было как-то задето. «Она гостья, — думал я, — а я из обслуживающего персонала. Так зачем разыгрывать хозяйку и делать из меня барина, случайно завернувшего в усадьбу? » Постепенно за столом собрались все обитатели дома, и разговор принял перекрестный характер. — Ты, видно, уже зовешь купаться? — произнес дядя Шура, поглаживая усы. — Это прелестно. Ну, как вам нравится наша общая любимица, Алексей Михайлович? Я чувствовал, что нужно ответить остроумно и коротко, но светского опыта мне явно не хватало. Я с трудом пробормотал: — Говорят, что первое впечатление самое верное, но я позволю себе его еще проверить. {116} Вышло длинно, грубовато и не умно. Спускаясь с террасы, я услышал за спиной голос Полынова: — Молодой человек прав. Он решил для проверки оставить себе полную свободу действий. Раздался громкий смех, и мы с Колей ускорили шаги. В тот день занимались мы с ним довольно долго и даже опоздали к обеду. Но неловкость от первой встречи прошла довольно скоро, и неприятный осадок стал быстро испаряться. Тут вся заслуга принадлежала Лидии Алексеевне. Она сумела подойти ко мне просто и чутко, прекрасно учитывая особенности моей жизни в не совсем обычной и все-таки чудесной для меня обстановке. Оказалось, что она умеет не только закидывать вопросами, не дожидаясь ответа, но и очень внимательно, сочувственно слушать. В сосновой роще, на лодке, на теннисной площадке, где «Лидок» выступала в роли инструктора и тренера, вечерами в саду или на террасе мы беседовали увлеченно и доверчиво, так что скоро стали понимать друг друга почти с полуслова. Коля не мешал нам. Наоборот. Его присутствие нас дисциплинировало и вдохновляло, его редкие и большей частью умеренные реплики служили как бы бакенами в течении наших мыслей и чувств. Мы не очень вникали тогда в его внутренний мир — были слишком заняты собой, но я убежден, что мой ученик испытывал сложные и противоречивые эмоции, не обнаруживая их и вообще ведя себя с полным достоинством. К нам иногда присоединялась Клавдия Ивановна, которая искала общества помоложе и повеселее, симпатизировала Лидии и мне, и мы временами совершали втроем довольно дальние прогулки. Должен все же признаться, что из этой летней программы не были исключены и прогулки вдвоем. Я рассказал Лидии Алексеевне о моей жизни, о своих планах и надеждах, о заботах и огорчениях, о болезни матери, которая все еще продолжала давать частные уроки ввиду наших материальных затруднений, и о многом другом. В свою очередь я {117} узнал, что Лидия живет с братьями в большой квартире, в шереметевских доходных домах, а ее мать, Мария Софроновна, вышедшая замуж второй раз за инженера Н. Г. Лазарева, занимает вместе с мужем и сыном Виктором (впоследствии известным искусствоведом, членом-корреспондентом Академии наук) смежную, тоже не маленькую квартиру. Эти территориальные масштабы показались мне грандиозными. Я выразил по этому поводу некоторое недоумение, но «Лидок» объяснила, что ведет совершенно самостоятельную жизнь, сама зарабатывает свой хлеб переводами, главным образом в издательстве Саблина. Занята она много, устает, но зато чувствует себя совершенно свободной. А одно время работала секретарем у А. И. Южина, вела его корреспонденцию и письменно излагала ему содержание пьес, имевших успех на заграничных сценах, а иногда и переводила пьесы для театра. С семьей Южина-Сумбатова они дружны давно, через жену его, Марию Николаевну, урожденную Корф, а также с другими сестрами Корф — Лидией Николаевной, женой А. П. Ленского, и Екатериной Николаевной, супругой Вл. И. Немировича-Данченко. «Опять театр, — думал я, слушая Лидию, — отовсюду он на меня напирает, во всех видах и обликах — и с парадного хода и с заднего крыльца. Фатально! » И еще я думал, что Лидия Алексеевна, конечно, самостоятельная и независимая, но все же вполне обеспеченная, и, не будь переводов или секретарства, вряд ли ее образ жизни переменился бы. Я спросил ее, замужем ли она. — Нет. И не была. А вы? Вы, вероятно, женитесь по окончании университета? Я рассмеялся. Этот вопрос меньше всего занимал место в моих планах. А вышло так, что я действительно женился через год после окончания университетского курса, женился на Лидии Алексеевне Добровой, которая и в нашу семью вошла под именем «Лидок». Она недолго прогостила в Калабреве, меньше месяца, и {118} вскоре наступил день ее отъезда. Мы простились очень нежно наедине, при всех же я почтительно поцеловал ей руку и помог взобраться в высокий тарантас. Глядя вслед развевавшемуся по ветру бледно-зеленому шарфу, я никак не предполагал, что перед нами лежит более чем сорокалетний совместный путь, полный тревог, надежд, падений и взлетов.
Владелец обоих имений, Н. П. Шубинской, появлялся редко — при мне был всего один раз, и то проездом в Богородское. Приехал он на беговых дрожках, очевидно, прямо с ближайшей пристани, в сопровождении жокея, который сидел впереди и правил новым любимцем хозяина. Жокей этот поразил мое воображение, подействовал даже как-то угнетающе. Представьте себе монументальную фигуру, как бы застывшую в своей сверхгабаритности, мощные ноги в низких сапожках, широкую спину, бычью шею, а на ней очень маленькую стриженую головку в крохотном кепи. Ему подали большой ковш квасу, и он опустошил его, не отрываясь, и протянул обратно, не удостоив никого ни единым взглядом. Я стоял близко и смотрел на него как завороженный. В нем была какая-то торжествующая архаика, что-то древнеассирийское или критско-микенское. Потом я стал ходить вокруг, делая вид, что интересуюсь лошадью, которая скосила на меня огненные глаза и, тряхнув головой, смахнула пену с мягких, жарких губ прямо на мой белый китель. Мне очень хотелось заговорить с истуканом на дрожках, расспросить об его профессии, но он и глазом не повел в мою сторону, а его бычья шея по-прежнему мертвым фундаментом подпирала птичью головку. Я понял, что из попытки разговора выйдет еще меньше, чем с нашим Епиходовым, и медленно ретировался, строя в уме разные психологические и фантастические предположения. А в это время на открытой террасе, в плетеном кресле, {119} небрежно развалясь, восседал хозяин монстра и милостиво беседовал с окружающими, вернее, даже не беседовал, а давал полушутливую и одностороннюю информацию. Этот монолог изредка прерывался корректными возгласами «хора». На Шубинском была щегольская летняя поддевка, до блеска начищенные, легкие, высокие сапоги; седые волосы небрежно зачесаны назад, зато небольшая бородка аккуратно и ровно подстрижена. Из‑ под густых бровей смотрели пронзительные серые глазки, в которых сверкало упоение собственным ораторским искусством. Действительно, говорил он эффектно; не знаю, как это выглядело на трибуне или в суде, но здесь было не лишено блеска. Слушатели — их собралось много, вплоть до служебного персонала — сидели и стояли полукругом, с благоговейным вниманием следя за плавно льющимся рассказом. Шубинской был адвокатом и общественным деятелем, членом Государственной думы от левого крыла партии октябристов, а также председателем многих благотворительных и конноспортивных организаций. Томой его импровизации служил Петербург, вернее, тогда уже Петроград, с его кипучей, нервной и сложной жизнью военной поры. Государственная дума. Партии и фракции. Выступления и дебаты. Кулуары, сплетни и слухи. Разные депутаты. О левых Шубинской говорил с нескрываемым сарказмом, а правых «шалунов» журил с мягкой и добродушной усмешкой. Между прочим, он давал беглые и лестные характеристики министрам, и новым и прежним, и фаворитам и опальным. Характеристики отдавали легкой иронией, но облеченной во вполне лояльную форму. Походя он касался кое-кого из придворной камарильи, посвящая две‑ три фразы с пикантным подтекстом фрейлинам, как молодым, так и молодящимся. Царской семьи он не касался, о Распутине не произнес ни слова. Всем своим видом он хотел показать, что это частное, личное, внутрисемейное царское дело и русскому дворянину неуместно вмешиваться в интимную сферу жизни царствующего дома. {120} Аудитория была приятно возбуждена и весьма довольна протекавшим сеансом. Я чувствовал, что и мои скулы стягивает условно-покорная, вежливая, лакейская улыбка и, пользуясь тем, что сидел в задних рядах, спустился по ступенькам, собираясь удрать. — Алексей Михайлович, вы куда? — вдруг услышал я голос Маргариты Николаевны. Я замер на месте, хотел что-то сказать, но меня опередил ироничный голос Шубинского: — Маргарита, душа моя, ну как можно вдруг и при всех задавать такие неуместные вопросы? Идите, молодой человек, и располагайте своим временем, как это вам необходимо. Тут он, перефразируя известное латинское изречение «Горе побежденным», воскликнул: — Vae interrogantibus! — и сразу же пояснил присутствующим: — Горе вопрошающим! Я почти бегом бросился к своему флигелю. В душе моей бушевали стыд, отчаяние и презрение к себе, к своей неповоротливости, робости, тупости и отсутствию юмора. — Ну, и плевать! — шептал я исступленно. — И черт бы вас всех побрал! И меня тоже! Говорят, юность — счастливая пора жизни человеческой. Не уверен. Не лучше других, и, во всяком случае, у нее очень много недостатков, недаром это самый опасный возраст. Эгоцентризм, болезненное самолюбие, неуверенность в своих силах, порывы и нерешительность и слишком много смутных ожиданий, обид, самоанализа и зависти, зависти даже близким и дорогим людям. И еще меня мучило, что я живу пока только вприглядку, стою где-то в стороне, смотрю на все самое для меня ценное сквозь узкую, скрытую щелку. Литература, Театр, Искусство! Когда же я приближусь к вам и войду в ваши двери не по случайному пропуску, а как полноправный и признанный гражданин?
|
|||
|