|
|||
Ирина Валюкевич скончалась разрыва сердца. Я перечитала. Еще. И еще. В телеграмме стояло все то же: Ирина Валюкевич скончалась разрыва сердца. 9 страница– Наташа, почему пчелы так накинулись на тебя, а Аню не тронули? – спросила я. – Это я виновата, – сказала Ира Феликсовна. – Я ее надушила. – А я душиться не захотела, а попросила поносить вот эту булавочку. Булавочку всем видно, а духи – сегодня они есть, а завтра их и не слышно! Правильно я говорю, Галина Константиновна? А правильно я говорю, что Велехов – герой? Велехов снисходительно выслушивал похвальные речи. Он молчал, не хвастался, но раздутую губу свою носил, как медаль за отвагу, и взгляд, которым он смотрел на Женю, был полон торжества и вызова. – Девчонки… – сказал он. – Бабы… Они храбрые: и на медведя пойдут, и на фронт, а если мышь… или там пчела – визгу не оберешься! – Ты визжала? – огорченно спросил Женя. – Визжала, – честно призналась Наташа. – Я визжала на всю улицу!
* * *
Я открыла окно и выглянула в палисадник. Утро было мглистое, небо неяркое. А яблоня, росшая перед самым окном, расцвела. Деревце было корявое, неуклюжее, но сейчас, все в белом цвету, оно казалось чудом. Покосившийся домик напротив, серый забор, вросшая в землю низкая скамейка – и чистые, нежные цветы яблони. Я не могла оторвать от нее глаз и потом, пока шла на Незаметную, все повторяла про себя начало чьих‑ то стихов:
Утешить человека может мелочь – Шум листьев или летом светлый ливень…
Все тяжелое словно отступило. Расцветшая яблоня как будто утешала: все пройдет. И настанут светлые дни. И нас еще ждут счастливые встречи. Вчера был хмурый день и весь вечер хлестал в окна дождь. А сегодня… Я провожала ребят в школу, потом была в леспромхозе и в райторге, и даже побранилась там, но, что бы я ни делала, перед глазами стояла корявая, разлатая, осыпанная белым цветом яблоня. Из райторга я вновь вернулась на Незаметную и поднялась наверх. На столе меня ждал объемистый пакет. Обратный адрес – номер Фединой полевой почты! Жив?! Руки не слушались, насилу я разорвала самодельный, крепко склеенный конверт.
Дорогая Галина Константиновна, посылаю Вам бумаги, оставшиеся после Феди. Тут письма, дневник… Кому же это и хранить, как не Вам и Егору. До сих пор я все это возил с собой, но теперь настали такие горячие дни – боязно. Крепко целую Вас. Лира.
На колени мне посыпались мои письма, письма Егора и Лены. Я открыла тетрадь в картонном переплете.
«Мне всегда казалось чудным, что люди ведут дневник. Зачем? Если только для себя – к чему записывать? Свои мысли и так знаешь. Если в надежде, что кто‑ нибудь прочитает полной искренности не жди. А сейчас меня все время тянет к этой тетрадке. Внутри такая сумятица, что хочется разобраться. Интересно, если б тут была Г. К., сказал бы я ей? Наверно, даже ей не сказал бы. А может… Не знаю! Не потому, что это секрет, а потому, что я не знаю, как оно называется. То есть, кажется, знаю, но дело не в этом. Это из меня не уходит. Я не могу этого выбить из себя.
К Полярному я шел пешком. И все было ничего, пока я не дошел до самого Полярного, а здесь как раз мне захотелось бежать, потому что у меня кончилось всякое терпение. Потом у двери клуба я зачем‑ то начал свистеть и свистел все время, пока шел по коридору. Потом открылась дверь библиотеки. Вышел какой‑ то майор. Я понял, что она на месте, хотя боялся повернуть голову в ту сторону. Я щекой видел, что она на месте. Она сидела около стола. Против нее сидел лейтенант, за стойкой, не там, где читатели. Я сказал: – Здравствуйте! Она подняла голову и улыбнулась. А лицо усталое. Я не сразу понял, что усталое, и стоял, и как дурак улыбался. Она сказала: – А где же книжки? Я спросил: – Какие? – И вдруг сам почувствовал, что краснею и со мной происходит что‑ то глупое. Она сказала: – Мы беспокоились, Федя. У вас был полет? Я сказал: – А чего беспокоиться? Чего мне сделается? Лейтенант, видно, понял, что он здесь лишний, и ушел. Тут‑ то я сел вместо него. И вдруг ее отозвали, и она начала раздавать книги. Потом встал, она подняла глаза, помахала рукой и сказала: – До свидания, Крещук. И я, конечно, пошел. Пошел как дурак. И, наверно, поэтому я завел дневник.
Колька Катаев старается. Я вчера сказал командиру эскадрильи, что на новых машинах он вполне сможет работать самостоятельно. Правда, вслепую у него еще не все получается, но ведь это дается только опытом. Честно говоря, я и сам здорово устаю, когда иду в облаках. Сейчас у всех у нас на уме новые машины. Можно сказать, этим и живем. Вот переучимся – дадим фрицам жару. И хорошо, что Колька будет летать самостоятельно. Все‑ таки это не по нём – летать за правого. Мне‑ то он ничего не говорит, да я сам понимаю.
Черти, дьяволы, почему они не дают талончики тем, кто возвратился из полета? Хорошо, что у меня есть друг Колька. Он, конечно, расстарался и достал. Главное, я беспокоился, будет ли она. Потому что я твердо решил сказать. Или вообще поговорить. Она была. Она сидела с братом. Я до того обрадовался, что капитан Михайлов сказал: – Ну что ж? Садитесь, Крещук, место свободное. Я забыл сказать спасибо и забыл поздороваться. Сел за их столик и все улыбаюсь и улыбаюсь, и смотрю в лицо Михайлову. Точно помню, что головы не поворачивал. Потому что если бы повернул, тут бы все и открылось. Я отдал талончик, мне принесли водки и бутербродов, я поднял рюмку и сказал: – За счастье! – и не удержался, повернул голову в ее сторону. Все, конечно, выпили за счастье и думали, что это боевое счастье. Конечно, если подумать, так оно и есть: и личное и боевое. Заиграли вальс, и только я собрался ее пригласить, как меня, конечно, обскакали – рюмки водки выпить не дадут, подумать не дадут. Мы танцевали с ней под самый конец, когда опять заиграли вальс. Так хотелось сказать ей что‑ нибудь хорошее. Я сказал: – Я принес книги. Она ответила: – Что? Нет, я вас, право, не торопила. Я сказал: – Нина Алексеевна! Она ответила очень вежливо: – Нет, нет, пожалуйста, называйте меня Ниной. Мы же вас всех зовем по именам. Вот только приблизительно и всего. Спать я совсем не мог. Вскочил с постели и стал босой бегать по комнате. Николай сказал: – Чего тебе? Папирос? Возьми у меня в кармане. Папиросы – это конечно, иногда бывает хорошо. Я лег и кое‑ как заснул.
Сегодня с утра прилетел У‑ 2. Гляжу, мчится сам Лира. Меня не заметил, сразу проскочил в штаб. Я, конечно, остался ждать. Минут через двадцать выскакивает и орет: – Братцы, как у вас тут Крещука с Катаевым поймать? Так оперативный (вот подлец! ) отвечает: – Крещука‑ то в библиотеке. Он у нас последнее время к книгам тягу имеет. А Катаев здесь где‑ нибудь ходит. Встретились. Спрашиваю: как попал к нам? «Я, говорит, соскучился без вас, дураков, спасу нет. И вот делегатом для связи к вам напросился. Мы вас теперь прикрывать будем». Показал мне письмо от Г. К.: пишет, что все хорошо. А где теперь хорошо?..
И как это Лирка может? Подходит к ней запросто, говорит, что взбредет в голову, хохочет вовсю. А я даже когда говорю ей «здравствуйте», и то заикаюсь. Сегодня она говорит: – Федя, вам письмо! Из дому? – Из дому, – говорю. – А где ваша семья? – Сейчас наш дом на Урале. – Дом? – Ну да. Я в детдоме воспитывался. И она так участливо: – В детдоме? Вот всегда люди услышат, что в детдоме, сочувствуют. Мне сразу захотелось рассказать ей про Черешенки. И я вдруг почувствовал, что могу говорить легко. Обыкновенно я запинаюсь и заикаюсь, как только она обратится ко мне, я сам‑ то первый редко заговариваю. А она услыхала про Семена Афанасьевича и говорит заведующей своей, лейтенанту Прониной: – Вы только подумайте, Крещук воспитывался у Карабанова! Помните, у Макаренко? Тут эта Пронина все бросила и кинулась ко мне как тигр. Баба все‑ таки остается бабой, будь она хоть трижды культурная. Вся работа в библиотеке прекратилась, и они обступили меня, как будто я артист. – Настоящий живой Карабанов? Не может быть? А Макаренко вы лично знали? А черниговка на самом деле есть. Как мало, как плохо я рассказал – даже обидно. А как много можно было рассказать! Может, я и расскажу ей когда‑ нибудь. Расскажу! Люди и вправду сочувствуют, когда слышат, что человек вырос в детдоме. А мы всегда гордились своим домом. С. А. вел дело так, что мы не какие‑ нибудь обделенные, а, наоборот, самые лучшие, самые счастливые, и другие ребята должны еще завидовать, как мы живем, и мы всегда так считали, и нам и вправду было веселее и интереснее, чем всем деревенским ребятам вокруг.
Ненавижу преклонение перед известными людьми. Хотя и сам хочу прославиться. И получить, например, Героя. Все‑ таки совсем другой вид, когда входишь в библиотеку со звездочкой.
Одна беда, это моя постоянная беда: ревность. Если у человека есть личные родители, ему, наверно, с точки зрения ревности, легче. Кроме, конечно, меня. Я ведь ничего не забыл. Люди умирают от пуль. Люди умирают за работой. А я, наверно, умру от ревности. Я и Г. К. ревновал, стыдно сказать – ревновал ко всем ребятам. А иногда я думаю: есть такой человек, что все отдает, а тебе мало – не хватает. А есть такой, что у него много таких, как ты. А у него хватает на всех. Вот она такая. Помню, когда должен был родиться Тосик, Леночка ей сказала: – Ты будешь его больше любить, чем меня? – Почему ты так думаешь? – Раньше ты любила одну меня, а теперь поделишь. Г. К. сказала: – Глупая, разве любовь делится? С каждым новым ребенком рождается новая любовь! Вот как она сказала. И в самом деле, вроде каждого из нас она любила по‑ разному. Даже самого распаршивого, например Якушева. И вроде, конечно, хватало. А все‑ таки лучше, если б я был у нее один. Ну, еще Егорка, Лира и Катаев. И Король. И всё. А меня чтоб все равно любила бы больше. Хотя они все лучше меня. Но это неважно. И вот еще насчет ревности. Раз я спросил у С. А.: – Вы ревнивый? Он мне ответил: – Да я даже петуха неревнивого не видал. А голубь? Кроткая птица, а как дерется – кровь брызжет, перья летят! Гм… Ревнивый ли я! Тогда я спросил: – А Антона Семеновича вы ревновали? Он ответил: – А как же, ясно! – А он что? – Плевать он хотел на мою ревность. Очень мне хотелось спросить насчет Г. К. – ревновал ли он ее. Но постеснялся тогда. А жаль… Сейчас отсюда уж не спросишь. А мне так надо знать. И как же быть? Как мне быть если я могу свернуть голову каждому, кто входит в библиотеку. Полк Лиры посадили на наш аэродром. Так что надобность напрашиваться в делегаты отпала. Теперь в свободное время ходим втроем. Думали написать Г. К. коллективное письмо. Сидели, сочиняли. Что‑ то не получается. Решили по‑ старому, каждый сам.
Встретил Нину на мосту. И вдруг ясно понял, что она все обо мне знает. Когда я подошёл, она забыла сказать «здравствуйте», а в глазах какой‑ то испуг, сострадание. Щеки впалые, из‑ под платка выбиваются светлые волосы. И я вдруг подумал, что она некрасивая. Но мне уже все равно – красивая или нет. Разве в этом дело? Я ее остановил на мосту, хотя она торопилась и была, наверное, голодная, усталая. Взял ее руку и молчал. От раскаяния молчал. От раскаяния, что я завтра уже не буду здесь, а ничего о ней не спросил, ничего о ней не знаю. Почему она приехала в Полярный, к брату? Может, у нее погибли мать, отец? Как доехала сюда? Лицо у нее измученное. Может, ей помочь надо было – ну, например, вместо нее за хлебом сбегать или пол в квартире вымыть, я ведь хорошо полы мою. Да мало ли чего, разве сразу придумаешь? А я был занят, я подсчитывал, кто к ней подходит за книжками. И собой занят, своими переживаниями. Она сказала: – Ну что, Федя, так и будем стоять и людей смешить? – Да, да, Нина Алексеевна, а может, вам чего‑ нибудь поднести? – Да что же нести, у меня только сумка. И правда, у нее в руках была только сумочка. Я проводил ее до дверей. Она сказала: – Ну что, Федя, сумку‑ то вы мне отдадите? И вдруг я еще крепче, изо всех сил вцепился в эту сумку, закрыл глаза и прижал ее к лицу. Кто‑ то спускался с лестницы, и я опомнился. Какое доброе, какое грустное у Нины лицо. Бывает же такая красота. Мне хотелось сказать: «Я люблю вас». Но я не мог, потому что мне горло перехватило. Побежал вниз. Стал толкать дверь, а она открывается на себя. – Нина Алексеевна, Нина Алексеевна, а у меня завтра вылет! – вот только это и сказал. Только и всего.
Опять пишу. Второй раз за этот день. И не могу не писать. И даже радость какая‑ то, что эта тетрадка остается и будет ждать меня. Может, дневник – это как животное, его особенно любят замкнутые, потому что можно не стесняться. Раздался стук в дверь. Ясное дело, я сказал: «Войдите! » – я вошел – этого и вообразить себе нельзя, кто – Михайлов, а с ним Нина. У Михайлова был такой голос, как будто он заранее постановил, что будет много говорить, чтоб не дать мне опомниться. А Нина сказала: – А мы пришли к вам пить чай со своим пирогом, – и положила на стол пирог, завернутый в салфетку. Это был самый счастливый вечер мой в Полярном. Похоже было на семью. И Нина чай разливала. Но я боялся на нее смотреть. Пришел Колька, стал разговаривать с Михайловым, Нина вышла первая, я за ней. На дворе ночь – белым‑ бело, как днем, только без солнца. Мы шли по дороге, и хрустел снег. Вот и все. Вот сейчас я отложил на минуту перо, и мне почему‑ то представился костер. И мы сидим с Ниной у огня. Она кипятит чай. А я ее уже не боюсь. И рядом пусть Егорка. А как Егорка будет ее называть? Просто Ниной? Или, допустим, как? Егорка! Два дня я о тебе почти не думал. То есть думал, конечно, но думал так: ты, вроде того, подожди, подожди. Сейчас вот в это самое главное, а потом поговорим. Как хорошо жить на свете! Когда я вижу ее – нет счастливее меня человека!.. »
Дальше шли чистые, неисписанные страницы. Я закрыла тетрадь. Долго сидела, не зажигая огня. Потом меня позвали вниз. Я читала ребятам Гайдара, потом, когда они легли, еще долго проверяла счета. Возвращалась домой поздно. У калитки услышала запах яблони. «Утешить человека может мелочь…» Нет, человека не легко утешить. Когда‑ то давно я посадила в память Костика яблоню. Цветущая яблоня – это был Костик, это был воскресший Федя. Больше нет ни Костика, ни Феди. Тогда зачем же цветет яблоня? Только сейчас, только сегодня, прочитав этот полный жизни дневник, я до конца поняла: Феди больше нет.
* * *
– Причешись, – сказала Наташа. – Пришей пуговицу. Хорошо бы еще рубашку выгладить. Сеня слушает ее, не говоря ни слова. Сегодня мы встречаем Настю. До реки ее обещал довезти ожгихинский председатель, а через реку на лодке переправит Андрей. – Идем, горе мое, выглажу тебе рубашку. Сеня повинуется, идет за Наташей. – Я вижу, ее у вас любят, эту Настю, – нараспев говорит Тёма Сараджев. – А чем она такая хорошая? Вот на этот вопрос я не взялась бы ответить: как тут скажешь – чем хорошая? Когда я думаю о Насте, я вижу ее. Вижу маленькую, робкую. Такую, какой она пришла в Черешенки. Вижу и большую девочку – ласковую, с прямым, глубоким взглядом. Мне становится надежно и покойно, когда я о ней думаю. Это Тёма и сам поймет, когда увидит Настю. А словами – словами не расскажешь. Мы идем к реке – Сеня, Наташа и я. Садимся на берегу и ждем. Река широкая, на том берегу – высокие оранжевые сосны и желтый песок. Андрей привел с собой Степу Ивашкина. Степа ходит за ним следом как пришитый. Он только не ночует у нас, но с самого раннего утра топчется под окном – встречает Андрея, провожает его, находится при нем неотлучно. Сейчас он зорко оглядывает Сеню (так щенята оглядывают друг друга), но Сеня ничего не видит, он поглощен другим. Андрей сталкивает лодку на воду. – Садись! – говорит он Сене. Тот не отвечает. – Ты языка лишился? – сердито спрашивает Наташа. Сеня пристально смотрит на тот берег, на песок и сосны и молчит. – Ну, как знаешь! Андрей садится в лодку. Наташа, спросив меня взглядом, вскакивает за ним. Лодка накренилась и опять плавно закачалась на воде. Андрей попробовал весла, взмахнул – лодка дрогнула и пошла. Как завороженные следим мы за белым Наташиным платком, за голубой рубашкой Андрея. Он широко взмахивает веслами, и лодка идет ровно, быстро. Вот они пристали к тому берегу, вот вылезли на песок и стали подниматься в некрутую гору. Степа копается в прибрежном песке. Обиженный невниманием, он больше не глядит на Сеню. – Я сколько раз с Андрей Николаичем на лодке катался, – говорит он, ни к кому не обращаясь. А Сеня? Он смотрит на ту сторону, чуть приоткрыв рот. В его глазах ничего нельзя прочитать, взгляд напряженный, и только. Он не просился встречать, мы просто взяли его с собой – как же иначе? А тут я на секунду подумала: может, зря. Если он встретит Настю так, как было, когда мы стояли у больничного окна, радости не будет. И тут же я забыла о нем. Я увидела на том берегу троих, они шли к лодке, Настя – посередине. Вот они сели в лодку. Взмах весел. Теперь они летят к нам, ближе, ближе, вот я уже слышу голоса, Наташин смех, вот они машут нам. И вдруг Сеня срывается с места и как есть, в башмаках, ступает в воду – и шлепает по воде навстречу лодке. Я едва успеваю схватить его за рубашку, он вырывается и, не помня себя, шагает все дальше – вот он уже по пояс в воде. Делать нечего, сбрасываю туфли и спешу за ним. У Сени руки протянуты вперед, он хватает лодку за борт, словно пытаясь остановить ее. Настя счастливо смеется, но она не удивлена. Можно подумать, что она и не ждала ничего другого. А Сеня, забыв обо всем, цепляется за Настю. Он ничего не говорит, да и зачем говорить! Наташа смотрит на меня. «Что случилось? Как же так? » – читаю я в ее взгляде. – Парень, а ревет, – сказал Степа. К счастью, Сеня этого попросту не услышал!
* * *
Заозерск. Незаметная улица. Детдом. Г. К. Карабановой. Дорогая Галина Константиновна! Пишет Лира. Привет Вам и всем нашим. Должен я по совести Вам сообщить одно дело. За что это именно мне такое, что я должен Вам сообщать только проклятое? Сначала про Федю, а теперь вот это. Честное слово, чего бы не дал, чтоб хорошее сообщать. Да что говорить, сами понимаете. Так вот, значит, Колька Катаев угодил в штрафную роту. Одно могу сказать – не за трусость, не за подлость. За характер свой. Он просил не сообщать, но я так считаю, что хорошее никто не доложит, а про плохое – будь здоров – охотники найдутся, а я не хочу, чтоб от чужого узнали, лучше от своего. Ждите, стало быть, от него письма. Не иначе, как, дьявол, он сейчас в огонь полезет. Один я теперь, Галина Константиновна, из нас троих. Тяжеловато. Помните обо мне. Стыдно просить, ведь я и так знаю, что помните. Нашим не говорите. Эх, хоть бы слово от Семена Афанасьевича! Хоть не мне, а Кольке черкнул бы. Все бы легче. Ваш Лира.
* * *
Еще зимой в Заозерске обокрали часовую мастерскую. Это была маленькая пристройка около кинотеатра. На ночь она наглухо запиралась – окна закрывались ставнями, на дверях висел замок. Днем, проходя мимо, я видела в окне лысого старика с лицом в глубоких морщинах. В глаз у него была вставлена лупа в черной оправе, похожая на трубу. Она придавала ему вид сосредоточенный и таинственный. В руке он держал то ли пинцет, то ли щипчики и бережно, легкими движениями что‑ то ковырял в загадочном и хрупком соединении крохотных колесиков и винтиков. Однажды он чинил мне часы. Он был словоохотлив и приветлив, расспрашивал о моем житье‑ бытье, сетовал на какого‑ то озорника, который незадолго перед этим разбил ему окно. – Стекло тоже дело не пустое, – сказал старик. – Время военное. Но меня другое гложет: камень плюхнулся прямо в стенные часы, видите, вот эти, они висели напротив окна – и циферблат надвое, прямо как перерезало. Ну, подправил, починил, как говорится. Но сами знаете, конь леченый… Когда вор побывал в мастерской, ничего, кроме нескольких будильников да этих стенных часов с изуродованным циферблатом, не осталось. К счастью, наиболее ценные часы старик уносил на ночь домой, но все, что оставалось в мастерской, пропало без следа. Вор, судя по всему, был искусный. Когда старик наутро пришел к своей мастерской, все было чин чином: висячий замок на месте, ставни заперты. Вора не нашли. Помню, я очень удивилась, когда Андрей спросил Велехова: – Как ты думаешь, чьих это рук дело? – Зачем мне про это думать? Пускай милиция думает, – недобро ответил Велехов. – По‑ твоему, он замешан? – с тревогой спросила я после. – Не знаю. Есть у меня какое‑ то неясное чувство, ничего определенного. Нет, наверно, ошибаюсь. Случай этот давно забылся. И вдруг начальник милиции Криводубов вызвал меня к себе. Этого уже с год как не бывало. Я шла, ничего особо плохого не ожидая. Испугалась я, только увидев в комнате у Криводубова Петю Лепко и Велехова. Петя не захотел встретиться со мной глазами. Он отвел их, и сердце у меня упало. – Что? – только и спросила я. – Товарищ Карабанова, – сказал Криводубов с тем ненавистным мне жалостливым выражением в глазах, которое всегда появлялось у него при разговоре со мной, – возьмите нашего сержанта и пройдите на Незаметную. Там в вашей комнате… Ну, короче, пройдите и возвращайтесь назад. – Галина Константиновна ничего не знала! – вдруг закричал Лепко. – О чем это она не знала? – Криводубов даже привстал. – Ну, наконец‑ то заговорил! Ах ты жучкин сын! Ты еще будешь мне объяснять, что Галина Константиновна вас не покрывала! Ну, а ты что скажешь, голубь? – обратился он к Велехову. – И теперь будешь запираться? – Мне говорить нечего, – с холодным упрямством ответил Велехов. – Я не знаю, про что этот рыжий тут кричит. И Лепко растерянно, со слезами в голосе подтвердил: – Он ни при чем. Это все я. Я один виноват. …Не помню, как я дошла до дому, как взбежала по лестнице, молоденький милиционер едва поспевал за мной. В каморку мою мы вошли вместе. Я остановилась у порога, он, нерешительно потоптавшись, шагнул к печке, открыл дверцу, глубоко засунул руку – и вытащил небольшой пакетик, завернутый в толстую пергаментную бумагу и хитро перевязанный. Когда мы вернулись в милицию, Криводубов терпеливо развязал все узлы и развернул бумагу. Аккуратно сложенные, тесно друг к другу прижатые, лежали часы и часики – круглые, продолговатые, квадратные. Криводубов словно бы машинально брал часы и заводил их. Все молчали, слышалось только тиканье, точно стрекот множества кузнечиков. Одни стрекотали едва слышно, другие громко, уверенно, как будто радовались, что могут снова заговорить. – Вот так… – сказал Криводубов. – Вот так… Что скажете, Галина Константиновна? Как теперь будем поступать?
* * *
Передо мной сидит Велехов. Сидит, крепко сжав зубы, на щеках ходят желваки. – Ты понимаешь, что Лепко пропадет? Его засудят, по твоей вине засудят, понимаешь ты это? – Не по моей вине, а по его дурости. Чего он раскололся тогда в милиции? Чего заорал? За вас испугался? Мог бы понять, что на вас все равно не подумают. А он сразу на удочку попался. Я вам сколько раз говорил, Галина Константиновна. Не люблю дураков. – Но ведь все понимают, что это твоих рук дело. – Пускай понимают. А как докажут? Понимать мало, надо доказать. Даже если Лепко станет показывать на меня, все равно доказательств нет. И взять меня нельзя. Никакой закон не подкопается. И ваша Корыгина зубы сломает, а засудить меня не засудит. Меня голыми руками не возьмешь. Почему мне казалось, что он смягчился в последнее время? Почему меня подкупала каждая его попытка завести разговор по душам? Мне казалось: человек задумался, в нем что‑ то меняется. До каких же пор я буду такой простофилей, до каких пор буду знать о человеке только то, что он сам мне о себе расскажет? Я вспоминаю, как он встретил меня, чтоб предостеречь, – Соколов пришел, подготовьтесь, мол, начальство… Вспоминаю, как еще совсем недавно он ходил с распухшей от пчелиного укуса губой. Как снисходительно говорил о Наташе: «На медведя пойдет, а если мышь или пчела – визга не оберешься». Во всем этом было человеческое, даже доброе. А теперь опять предо мною волк: «Меня голыми руками в возьмешь…» Еще об одном я хочу спросить, это меня мучает, не дает покоя, как все, чего не понимаешь. В ушах у меня снова и снова звучит вопрос Криводубова: «А как думаете, кто сообщил нам, что часы у вас? » – «Кто? » – «Зикунов». Зикунов… Он ходит такой же тихий, замкнутый, как всегда, но только после случая с ленинградцами он больше не кажется мне пугливым и жалеть его трудно. Иногда мне даже кажется, что я сама его боюсь. Да, в самом деле, в этом мальчишке есть что‑ то страшноватое. Вот – обирал голодных ребят. Разве это поймешь? Да что ж тут не понимать. Рассказал же мне Велехов, за что Зикунова поместили в режимный дом. Заманивал малышей в темные углы, раздевал и разувал их. Чему же я удивляюсь? Думать надо было, что делать, а не удивляться, не разводить руками. И все‑ таки я зачем‑ то спрашиваю Велехова: – А почему Зикунов вдруг пошел в милицию? – Вы что ж думаете, он забыл, как его хлебом да сахаром оделяли за вещички за ленинградские? Как он ходил туда‑ сюда на глазах у всех? Он по‑ ом‑ нит! Если б мог, он бы лучше на Андрея Николаевича донес. Да не вышло. И потом, он ведь пакостник. Знаете, есть такие – мухам головы отрывают. Я с ним уже давно дела не имею, он на обе стороны работает. Прошлый год вам на меня капал, теперь Криводубову на вас донес. Мне еще вон когда показать бы ему, где раки зимуют, когда он вам про буханки рассказал, да неохота было мараться. Он такой: ему это первое удовольствие – напакостить. – А ты? Вот то, что ты делаешь сейчас, подставляешь вместо себя Лепко, – это не пакость? Он не оскорбился, сказал спокойно: – Если я и сунусь, это Петьку не спасет. Все равно соучастник. Все равно засудят. Ну, подумайте, зачем мне соваться? Если против меня ничего нет? А Лепко – опять вам скажу – дурак. Зикунов‑ то про него слова не сказал, а он сам в петлю полез. – Послушай, – сказала я. – Вот ты часто говоришь мне про Петра Алексеевича. А известно тебе, как он попал в Заозерск? – Чего ж тут неизвестного. Всему городу известно. – Так вот что я тебе еще расскажу. Этого ты, наверно, я слыхал. Вырастил он племянника. Сироту. А когда арестовал Петра Алексеевича, племянник от него отступился. Хоть и знал, что Петр Алексеевич ни в чем не виноват. – Вы меня с этим племянником не равняйте. Вы меня еще не знаете. Я добро помню. – И он помнил. А рассуждал так: ну, стану писать, помогать, – его не выручу, а себя, пожалуй, погублю. Замечаешь? В точности как ты. Велехов сводит брови к переносице. Отвечает не сразу: – Нет, не похоже. Петька мне не родня, не сват, не брат. Что он для меня такого сделал? – Любил он тебя. И верил тебе. – Любил?! – Велехов фыркнул. – Из любви, между прочим… – Шубы не сошьешь? Да? Нет, вижу я, грош тебе цена. Ничего ты не понимаешь. – Не понимаю? А знаете вы, как у меня глаза не стало? Проиграли мой глаз. В малине одной… Помните, меня Лизавета картами попрекнула? Любили меня тогда? Жалели? Проиграли глаз, и всё. Привет! Сердце у меня остановилось. – Ладно, не глядите так. Кривой и кривой. Я привык. А про Лепко опять скажу: меня к этому делу не прицепишь.
* * *
Против него и впрямь ничего не было. Ничего, кроме твердой уверенности, что виноват он, он один и никто другой. Да он это и не очень скрывал, когда оставался со мной наедине. Но, разговаривая с Криводубовым, он был спокоен, сух, непроницаем и никак не мог понять, чего от него хотят. Он знать ничего не знает об этих часах. Лепко не мог справиться с таким делом один? Ну, вот и спрашивайте у Лепко, пускай он сам вам и скажет, с кем был на паях. Может, там и есть какая‑ нибудь малина, а Лепко у них на подхвате. Но он, Велехов, ничего про это не знает. Я ходила советоваться с Корыгиной. Я знаю, она нам друг, она хочет помочь, хочет сделать так, чтобы Лепко остался дома, она всеми силами старается найти зацепку, но зацепки нет. Криводубов узнаёт от Лепко очень немногое. Сначала он хранил часы просто в подушке. Но когда Андрей спросил у Велехова, чьих рук дело – грабеж в часовой мастерской, он, Петя, положил сверток в печку. «Велехов про это ничего не знал», – твердит он снова и снова. – Ты понимаешь, как подвел Галину Константиновну? – спросил Криводубов. – Нет! – крикнул Лепко. – На Галину Константиновну никто не подумает, вы сами сказали, никто не подумает. А уж если что, я бы сразу пошел и объявился. Галина Константиновна! Вы сами знаете, я бы вас в обиду не дал!
|
|||
|