|
|||
Ирина Валюкевич скончалась разрыва сердца. Я перечитала. Еще. И еще. В телеграмме стояло все то же: Ирина Валюкевич скончалась разрыва сердца. 8 страницаНастя сказала: – Ну‑ у‑ у, где еще та Саша Авдеенко… Пусть бы Андрей Николаевич влюбился бы лучше в Ирину Феликсовну. Но Андрей ни на кого не глядел и даже не подозревал, как наши девочки распоряжаются его судьбой. Впрочем, кое‑ что он все же замечал. Тоня, натура деятельная, свое сочувствие заботу непременно должна была как‑ то выразить. Она подрубила носовой платок, аккуратно вышила метку и сунула ему в карман шинели. Андрей вытащил платок из кармана, долго и удивленно рассматривал – ошибки быть не могло. В уголке стояли буквы: А. и Р. – Неужели я внушаю такое глубокое сочувствие? – сказал он. – Плохи мои дела… В другой раз ему так же таинственно преподнесли бритвенное лезвие. Оно было завернуто в бумажку, перевязано ленточкой и снабжено указанием: «Андрею Николаевичу». – Ох, наплачется, наплачется еще от него не одна! – сказала как‑ то Валентина Степановна. – Не завидую я той, какая в него влюбится. Отольется ей обида, что он от Муси принял. Помучает он нашу сестру… …Случалось, он забывал, что не один в комнате, и тогда я невольно видела его лицо незащищенным. Один раз я вошла в ту минуту, когда он вынул из книги Мусину карточку. Он смутился так, словно я схватила его за руку, когда он лез в чужой карман. Я старательно делала вид, будто ничего не заметила. Но он не мог себе простить, что дал застигнуть себя врасплох. Не глядя на меня, он разорвал фотографию. Бедняга, подумала я, как ты будешь об этом жалеть! С того дня он больше не выдал себя ни словом, ни движением.
* * *
– Мама, Андрей разлюбил Мусю или просто он такой волевой? – спросила однажды Лена. – Станет он ее любить! – мстительно сказал Егорка. – Он вырвал ее из своего сердца? – задумчиво спросила Лена. Я не удержалась от смеха, и она посмотрела на меня с удивлением: – Нет, правда, как ты думаешь? Почему ты смеешься? Ты думаешь, как Егор, что он просто разлюбил? – Нет, я думаю, как ты, что он… волевой. Он умеет молчать, когда больно. Я очень уважаю его за это. Егор стоял на своем твердо: – Не понимаю, как можно любить такую! – А как можно взять да перестать? Ну, вот, например, мы бы оказались не такие, как ты думал, оказалось бы, например, что мы тебя не любим, – ты сразу бы нас разлюбил? – Я бы умер, – сказал Егор. И от простых этих слов у меня мороз пошел по коже. Егорушка совсем не похож на Федю. В нем нет Фединой мрачноватой страстности, Фединой угрюмости. Он тих, мягок. Доверчив. Но иногда – в повороте головы, в нечаянном движении или вот, как сейчас, в случайном слове – вдруг встает передо мной Федя. И Егор и Лена много заняты по дому. Но если выдается свободная минута, они читают. Читают страстно, запоем, одни и те же книги – друг за другом или даже одновременно, и тогда начинается крик: «Ты опять взял „Овод“? », «Ты опять утащила у меня „Великое противостояние“? Ты же обещала не трогать, пока я не дочитаю! » Иногда они ссорятся. – Надел бы куртку, простудишься, вон как от окна дует! Почему шею не вымыл? Давай пуговицу пришью, ходишь расхристанный, заучился! – говорит Лена. – Ну что ты пристала? – беззлобно отвечает Егор. – Что ты меня все время воспитываешь? Ты на мне тренируешься, да? На мне проверяешь свой учительский талант? Отвяжись! – Не отвяжусь! Я хочу, чтоб ты был не хуже других! – А я и так не хуже. Конечно, мне до Лопатина далеко, так ведь, как там ни мой шею, как ни вытирай руки, мне за ним все равно не угнаться. Это камешек в огород: Лена как‑ то сказала неосторожно, что она никогда не видела таких аккуратных, вежливых и начитанных мальчиков, как Костя Лопатин. И теперь Егорка ни за что не упустит случая помянуть Костю: – Ну ясно, разве я умею вежливо ответить, – вот бы Костю сюда! Ну какие ж у меня способности, – вот Костя!.. Однажды, когда Петр Алексеевич сдержанно, по своему обыкновению, похвалил Егора за успехи в английском языке, Егор спросил: – А как у вас там Лопатин занимается? Хорошо успевает? – Лопатин? – Петр Алексеевич поднял брови. – Лопатин? Довольно посредственные способности. Большое самомнение, но способности – средние. – Та‑ ак! – со значением сказал Егор. Я не думала, что Егору, кроме немецкого, который проходили в школе, надо заниматься еще и английским; худой, слабый, он и без того целыми днями сидел за учебниками. Но Петр Алексеевич стоял на своем: – Способности к языкам редкие. Уж пускай позанимается, покуда я жив. Он схватывает легко, без усилий. И любит это. Зачем же мешать?
* * *
– Пусти меня к себе на урок во второй класс. Я хочу посмотреть, как ты с малышами. – Приходите, – ответил Андрей. – Хоть завтра! И я пришла. Я зашла в класс до звонка и сразу увидела Степу Ивашкина, сына хозяйки Петра Алексеевича. В прошлом году я сидела у директора, когда он пришел записываться в школу. – Документов нету, потеряли, – сказал он тогда. – Мое фамилие Ивашкин. Директор Марья Сергеевна спросила, готовясь записать в книгу: – Имя? – Степа. – Отчество? Он молчал. – Что же ты молчишь? Какое у тебя отчество? Он молчал. – Ну, как звали твоего отца? – Не знаю. У парнишки так потемнело лицо, так отяжелели веки и сжались губы, что я бы на месте Марьи Сергеевны отступилась. Но она не унималась: – Как это ты не знаешь? Имя своего отца не знаешь? – Не знаю. – Гм… Как же записать?.. Ну, если ты сам не знаешь – как называет его твоя мать, когда говорит о нем? – Кобель. Чего больше было в его голосе – тоски или вызова? Несмотря на малый возраст и мелкий рост, Степа Ивашкин оказался одним из самых больших озорников в школе. По‑ моему, тут было то же самое, что с Сеней Винтовкиным: таким способом он утверждал себя. Так обращал на себя внимание. Так заставлял помнить о себе. Он рос, как сорная трава, без всякого присмотра. Его мать, кладовщица в магазине, дома почти не бывала, и в прошлом году старушка классная руководительница заговорила с ней о детском доме. Но мать ответила: – Нарожайте своих и отдавайте. А мой будет при мне. Время от времени до меня доходили слухи о каком‑ нибудь Степином подвиге: то он бритвой разрезал чье‑ то пальто на вешалке, то во время урока плясал на подоконнике и чуть не свалился на мостовую. По сравнению с ним наш Сеня был тише воды, ниже травы. Войдя в класс, я тотчас увидела Степу. Ребята еще не расселись по местам, до звонка оставалось минут пять. Степа стоял у доски и выводил на ней какие‑ то каракули… – Ивашкин, положи мел! – молила его девочка с торчащими косичками. – Ивашкин, я же сегодня дежурная! Ивашин, отойди! Мне надо стереть с доски, сейчас Андрей Николаевич придет. В голосе ее звучали слезы. Но Ивашкин и ухом не вел. Я подошла, взяла у него мел и положила на место: – Садись‑ ка, сейчас звонок. Он, не сопротивляясь, отдал мел. Повернулся к окну, задумчиво посмотрел на улицу. Потом глубоко вздохнул, словно задумал что‑ то, и… полез на шкаф. Да, он взял стул, влез на него, потом левой ногой уперся в раму классной доски, подтянулся на руках и взлетел на шкаф, где и уселся, безмятежно глядя на меня сверху. Дежурная чуть не зарыдала в голос: – Ивашкин! Сойди! Ну что тебе, жалко? Сойди, говорю! Зазвенел звонок, и тотчас в дверях показался Андрей. Я уселась на заднюю парту, ожидая, что он скажет, что сделает. Но он ничего такого не сделал. Поздоровался с детьми, мельком взглянул на шкаф и отвернулся. – Соня, кого у нас нет сегодня? Встала дежурная и, тараща голубые глаза, ответила: – Круглова Мити и Петрушенко Нины. Они больны. Андрей Николаевич, а Ивашкин… Андрей не дал ей договорить: – Кто не сделал домашних уроков? Ты, Вова? Почему? Хорошо, объясню. Теперь давайте проверим примеры. Читай, Боря. Боря встал и очень громко, словно звал кого‑ то с другого берега реки, прокричал: – К двадцати шести прибавить семьдесят четыре, получается сто! – У кого иначе? Что тебе, Соня? – Андрей Николаевич! А Ивашкин… – Я вижу, Соня. – Андрей подошел к пустой парте, достал из полинявшей холщовой сумки тетрадку, развернул ее и подал на шкаф Ивашкину. – Следующий пример читает Степа. Ивашкин чуть охрипшим голосом произнес: – Восемьдесят девять прибавить пятьдесят три, выходит сто тридцать два. По классу прошел шум, поднялись руки. – Таня, как у тебя? – Сто сорок два! – А у тебя, Люся? – Сто сорок два! – Как ты считал, Степа? К восьмидесяти прибавить пятьдесят – сколько будет? Сто тридцать, правильно. Ну, а к девяти прибавить три? Ну, а теперь что надо сделать? К тридцати прибавить двенадцать – сколько же будет? Проверка шла быстро, потом начался устный счет. Андрей как будто кидал в класс мячик и снова ловил его – это походило на игру. – Ну‑ ка, от двадцати четырех отнять тринадцать? Федя! Лева! Даша! Так! К сорока восьми прибавить девятнадцать? Соня! Вера! Время от времени он кидал мяч на шкаф. Степа отвечал с переменным успехом – то верно, то врал. Потом решали задачу, потом записывали задание на дом – были в этом уроке легкость и веселье. К Степе Андрей больше не обращался, словно забыл о нем. Он был безмятежен, спокоен, весел. Когда прозвенел звонок, ребята кинулись к шкафу, но Андрей увел их в коридор. Дежурная Соня стерла с доски показала Ивашкину язык и тоже выбежала за дверь. Мы остались с ним наедине. Я сидела на задней парте, он на шкафу – сидели и глядели друг на друга. Степа нахохлился. На лоб падала прядь волос, точно птичье перо, зубы чуть выдавались вперед, лицо было землистое. И весь он походил на птенца, попавшего в чужое гнездо. Ему очень хотелось слезть, но он не желал неуклюже сползать при мне – взобрался‑ то он по вдохновению, ни о чем не думая. А теперь могло и не получиться с таким блеском. Вот он и сидел, глядя на меня с хмурым упрямством. – Помочь тебе слезть? – спросила я. Он не удостоил меня ответом. И как я могла вообразить, что он согласится! На следующем уроке читали рассказ о том, как девочка Маша шла в школу: мимо клуба, вдоль речки, через мост… – А ты, Валя, как ходишь в школу? Валя ходила мимо леспромхоза, сворачивала около кино и сразу попадала к школьной двери. – А ты, Степа? Ивашкин вздрогнул. Он устал, ему надоело сидеть на шкафу, он не ждал вопроса. Приподняв голову и посмотрев на Андрея, он вяло ответил: – Я всегда хожу прямо. Урок продолжался, а я все глядела на этого мальчишку, который привык ходить прямо. Когда опять зазвенел звонок, Андрей повернулся к Ивашкину, протянул руку и сказал как ни в чем не бывало. – Прыгай! Поколебавшись долю секунды, Степа принял руку и, опершись на нее, легко спрыгнул со шкафа. – А ему ничего за это не будет? – спросила дежурная Соня. – За то, что он на шкаф влез? – Давай надерем ему уши, – ответил Андрей. …Мы увиделись с ним только вечером, дома. – Ты молодец, – сказала я, – ты здорово придумал – не обращать на него внимания. – Это не я придумал. Это придумал Семен Афанасьевич. Я всегда до смерти хотел его удивить, а он никак не желал удивляться.
* * *
Заозерск. Незаметная улица. Детдом. Лючии Ринальдовне Веткиной. Милая Лючия Ринальдовна! Большое спасибо за письма, они меня в госпитале вот как поддерживают. Плечо заживает, не беспокойтесь, это я Вам уже недавно писал. А вдогонку пишу потому, что у меня для всех вас новость. Проснулся нынче и ушам не верю, кто‑ то в палате поет:
Скворец – в скворешнике, Орех – в орешнике, А мы живем теперь В своей Черешенке!
Меня словно подкинуло. Эй, кричу, кто тут черешенский? А он тоже глаза вытаращил. «Левка! » – кричит. Словом, Борис Тамарин. Ничуть не изменился. Какой пришел тогда с письмом от Антона Семеновича – помните? – такой и теперь. Вы, верно, думаете, что он и правда в Москве у тетки остался, когда наш дом эвакуировали. А он, черт такой, все эта придумал, чтобы удрать на фронт. Надеялся от Семена Афанасьевича не отстать: С. А. ему про фронт и думать не велел, а он все‑ таки сделал по‑ своему. Лихой парень, даже партизанил. Ранение у него легкое, скоро опять будет воевать. Ну, удивил я Вас? То‑ то! Борька – первый, кого я из наших встретил. Хорошо, а то я так по своим соскучился! Лючия Ринальдовна, а если женюсь, пойдете ко мне жить? Всем от меня большой привет, а Вас целую. Ваш Лев Литвиненко.
* * *
– Что мне делать с Зикуновым? – спросила я. – Любить, – ответил Владимир Михайлович. Любить… Вот, может, потому я и не нахожу ключа к Зикунову, что не люблю его. Я постоянно казню себя за эту нелюбовь. Я знаю, что не вправе не любить. Не любя, ничего не добьешься. Когда‑ то я попрекала Сеню, что он не со всеми ребятами одинаков, а сама… Но как скажешь себе: люби! И скажешь, да что толку… Я много думаю о нем. Пожалуй, даже больше, чем о других. Когда смотрю на это бледное, в кулачок личико, на бледные, молчаливые губы, похожие на прорезь в копилке, когда встречаюсь с невеселым, тотчас ускользающим взглядом, мне и тревожно, и жалко мальчишку. Но жалеть – совсем, совсем не то, что любить. И часто я ловлю себя на мысли: эх, отыскались бы его родные… Взяли бы его от нас, что ли! В этой мысли я никому не признаюсь. Но с собой что же лукавить… Он живет своей, неизвестной мне жизнью. Он постоянно чем‑ то занят. Сделав уроки, неслышно ходит среди, ребят, от одного к другому – заглянет в тетрадку, перевернет страницу учебника. «Чего тебе? » – спросят его. Он отойдет, не ответив. Он ни с кем не дружит. Ни разу я не видела, чтоб он горячился, спорил. Говорил негромко, полушепотом. Когда к нам приехали ленинградцы, я приметила: Зикунов вот так же подойдет то к одному, то к другому и все о чем‑ то шепчет. Чаще, чем с другими, он говорил с Гришей Лебедевым. Гриша – угрюмый, нелюдимый. Глядя на него, я вспоминала Тёмины слова: «Один мальчик… неважно, кто… просто один мальчик должен был делить хлеб и себе взял больше, и Сереже дал больше, а другим меньше…» Теперь я не сомневаюсь: Тёма говорил о Грише. Гриша, видно, сильнее других измучен голодом, тяжелее переносил его. Он глух, равнодушен ко всему, кроме еды. Ребята отводят глаза, когда он садится за стол. Стыдясь и мучаясь, он не может сдержать себя и ест торопливо и словно бы воровато, будто страшится, что у него отнимут. Не спрашивая, ему подливают по второму и третьему разу суп, накладывают побольше каши. Ленинградцам полагается двойная порция хлеба – и трудно видеть, как Гриша сгребает свой кусок и сует в карман, чтоб немного погодя съесть где‑ нибудь в углу. – Что связывает его с Зикуновым? Не могу понять, – сказала я однажды Андрею. – А я, кажется, понимаю. Не ручаюсь. Но почти уверен, что понимаю. Вскоре после этого разговора я поднялась наверх, в свою каморку, и застала там Андрея и Велехова. Велехов стоял, чуть подавшись вперед, вот‑ вот прыгнет, и голос у него был хриплый, злой: – …а я ему кто – батька? Мамка? Или, может, нянька. – Уж не знаю, кем ты ему там приходишься, – сухо ответил Андрей. – А все же пускай Зикунов оставит Лебедева покое. Иди. Велехов круто повернулся и, не поглядев на меня, вышел. – Что случилось? – спросила я Андрея. – Не сердитесь, Галина Константиновна, что я стал говорить с ним, не сказав вам. Я хотел увериться. – И что же? – Все очень просто. Зикунов подкармливает Лебедева и обирает его. – Нет?! Вот бы никогда… никогда бы в голову не пришло. – И не должно это приходить вам в голову. Я – другое дело. Я на своем веку всякого повидал, да и сам был хорош.
Когда ребята собрались к ужину, в столовую вошел Андрей. – Тёма, – спросил он, – где твой кавказский пояс? Тёма встал, но ничего не ответил. – Гриша Лебедев, помнишь, ты показывал мамин серебряный карандашик? Где он у тебя? Гриша тоже встал и тоже, как Сараджев, не ответил. – Зикунов, – сказал Андрей, – поди и принеси все, что ты выменял у ленинградцев на хлеб и на сахар. Кто‑ то из девочек охнул, потом все замерло. Зикунов молча поднялся и пошел к двери. В столовой стояла гробовая тишина, и мы слышали, как Зикунов поднимался по лестнице, как протяжно заскрипела дверь спальни. Шли долгие минуты. И снова послышались медленные, опасливые шаги – он спускался по лестнице. Со ступеньки на ступеньку, со ступеньки на ступеньку… Он вошел в столовую. Я не могла отвести глаз от его лица. Оно было такое же, как всегда, – тусклое, бесцветное, и ни стыда на нем, ни злобы – только обычная замкнутость и покорность. Он подошел к Андрею и протянул ему потертый узкий поясок с серебряными бляшками. – Не мне. Ему отдай, – сказал Андрей. Зикунов шагнул было к Тёме. – Погоди, а Гришин карандаш? – напомнил Андрей. Зикунов разжал левую руку. Карандаш был стиснут в потном кулаке. – Ну, а все остальное где? Зикунов низко опустил голову. Постоял. И как был, держа в руке карандаш и кавказский поясок, снова двинулся к двери. И снова мы слушали его шаги. На этот раз он поднимался по лестнице еще тише, еще медленней и в спальне пробыл еще дольше. Наверно, он хотел бы вовсе не возвращаться. Но вернуться пришлось. Теперь в руках у него был еще и узелок. Он протянул узелок мне. Я отвернулась. Я не в силах была притронуться к этой подлой добыче. Ох, глаза бы мои не глядели! Как его полюбишь, такого? Зикунов вздохнул и подал узелок, пояс и карандаш Андрею. Все в той же гнетущей тишине Андрей развязал белый в черную горошину платок. Чего только не было в этом узелке! Порыжелый кожаный кошелек… чернильница‑ непроливайка… застиранный кружевной воротничок… вышитая салфеточка… шерстяные носки… варежки… вырезанный из дерева конь величиной с мизинец… наперсток… Много ли можно было взять с собой в далекий, неведомый путь через Ладогу? И все‑ таки каждый унес из дому памятное, любимое или случайное – но из дома, из дом: мамино… бабушкино… свое… домашнее, с чем не под силу было расстаться. И вот – у нас, в нашем доме, – все это отдано за кусок сахару, за ломоть хлеба. – Пояс уже не мой… он Зикунова! – вдруг крикнул Тёма. – Я сам ему отдал, меня никто не заставлял. Он мне хлеб, я ему – пояс. Я не хочу, не надо! – Тёма протянул руку ладонью вперед, словно защищаясь, словно желая оттолкнуть опасность или искушение. Смятенное лицо его подергивалось, губы дрожали. Андрей протянул Зикунову пояс, тот безмолвно положил его перед Сараджевым. Потом вернулся к Андрею, взял у него из рук наперсток, подумал мгновение и отнес Кире Зерновой, девочке ростом с нашу Таню, хоть и было ей уже одиннадцать. Кира взяла наперсток, подставив сложенные ладони чашкой, точно под струю воды, и по щекам ее побежали слезы. Андрей стоял в углу подле стола, лицо у него было непроницаемое. Ближе всех к нему сидела Тоня, сгорбившись, крепко сжав губы, и порой исподлобья взглядывала на Зикунова. А Зикунов так и ходил от ребят к Андрею, от Андрея к ребятам. Серебряный карандаш, кошелек, непроливайка и варежки принадлежали Грише. Четырежды подходил Зикунов к Андрею – порознь за кошельком, чернильницей, карандашом и варежками – и четырежды возвращался к Лебедеву. Когда все было отдано, Андрей стряхнул платок, свернул его вчетверо и отдал Зикунову: – Садись. Ужинай. Зикунов взял платок, сунул в карман и пошел на свое место – между Велеховым и Борщиком. И ребята наконец принялись за простывшую кашу. Я села напротив Наташи. Она взяла свою горбушку и уже хотела откусить, но что‑ то задумалась. И вдруг встала, подошла к Зикунову и положила перед ним нетронутую горбушку. – Это тебе за Тёму, – сказала она и вернулась на своё место. Мгновение тишины. Вскочил Шура, бросился к Зикунову: – За Лебедева! И положил да стол два куска сахару. – За Киру, – сказал Женя, кладя перед Зикуновым свою порцию. Так ребята перебрали всех ленинградцев. Они подходили к Зикунову по очереди, без суеты и толкотни. Каждый клал свой ломоть спокойно, бережно. Только Тоня почти швырнула Зикунову в лицо свой кусок и с криком: – Подлец же ты! Еще и хлеба ему! – вылетела из столовой. Справа Велехов усмехался краем губ. Слева Борщик смущенно, как будто исподтишка, пододвинул Зикунову кусок сахару, поколебался долю секунды, багрово покраснел и пододвинул второй кусок. А Зикунов сидел понурый, не глядя на выросшую перед ним горку сахара и хлеба.
* * *
Заозерск. Незаметная улица. Детдом. Наташе Шереметьевой. Ну, вот что я тебе скажу, друг Наташа! Земля – она, конечно, тесная, опять же круглая, и для того, чтобы это сообщить, я и пишу тебе. А сестренка твоя Анюта – рядом. Даже не через перегородку лежит, а отгорожена одной занавеской. Анюта и велела тебе написать. Вот какие дела. Неделю тому назад вхожу я в санчасть, вдруг гляжу – у медсестры в руках гимнастерка. На гимнастерке значок наш. Красная черешенка. Так что земля и в самом деле круглая, об этом я тебе сразу намекнул. Ну, значит, гимнастерка, а на ней черешенка. Я туда‑ сюда, а гимнастерка‑ то маленькая. Не иначе, думаю, кто‑ то из наших пацанов дал деру на фронт. И вдруг слышу: «Митя! » Прямо с неба, с верхних нар. Подхожу – Анюта. Сразу скажу: ранение у нее пустячное, осколочное, в руку. Осколок изъяли. Благополучно. Вот и свиделись! «Брат сестру нашел» – так раненые говорят. Вспоминаю вас двоих, как вы приехали в Черешенки. Помню окно. Вы обе спиной к окну стояли. Ты – покороче, она – подлиннее. Ты – веселая, а она – печальная, и глаза вниз. До того, как вам прийти, Лючия Ринальдовна сказала про рассыпанные ложки – среди них чайная ложка была. Она сказала: это к гостям, и кто‑ то будет маленький. А маленький гость ты и была. Но тогда я не знал, что буду тебе писать. И слушать, как она дышит за занавеской. И думать, не надо ли ей воды. В общем, все в порядке, Анюта идет на поправку, так и скажи Галине Константиновне. Кланяйся ей, Шурке моему и всем ребятам. Жму твою руку, можешь на меня положиться. Твой Дмитрий Королев.
* * *
Нет, совсем не всегда мне легко с ребятами. Мало, страшно мало я о них знаю. Вот – Щеглов. Кто был для меня понятнее Щеглова? Простой, легкий, виден насквозь. И вот этот‑ то легкий мальчишка носит в душе тяжесть, о которой я ничего не знаю. «У меня чутье на людей, у которых на душе камень», – сказал как‑ то про Мишу Петр Алексеевич. Но что же это? Спросить я не умею, я жду. А разве можно ждать? Тут надо, непременно надо спросить. Разве я не помню Федю – каким освобождением было для него рассказать о своей беде! – Миша, почему вы с папой в ссоре? Скажи, и тебе легче станет, и мы вместе придумаем, как быть. – Галина Константиновна, так ведь я почему не говорю? Не верю вам, что ли? Нет, стыдно мне. Стыдно. Я даже как подумаю, от стыда помираю. Не могу я про это говорить. Вы не сердитесь, ладно? Щеглов отзывчив на каждое доброе слово. И это знаю не только я. Это знает и Велехов. Зачем ему нужен Щеглов? Не один Щеглов, ему все нужны! И Трифон Рюмкин, и Сеня Винтовкин, большие и маленькие – нужны, может, для дела, а может, для форсу: я все могу, я если пожелаю – все мои будут. – А Велехов какой парень! – сказал мне Тёма Сараджев. – Очень он мне нравится! – Чем же? – Видели татуировку? Это знаете как больно? А у него вся грудь исколота, – я, говорит, и глазом не моргнул, когда меня кололи. – Удивляешь ты меня, – сказал Андрей. – Ты из Ленинграда, ты был там в блокаду, видел настоящий героизм, настоящую стойкость. А сейчас восхищаешься такой ерундой. – Э, нет, Андрей Николаевич, татуировка, может, и ерунда. Но не все же ерунда. Велехов – он бесстрашный. А храбрость в человеке – это все! – А как ты думаешь, знал Велехов про зикуновские дела? – Нет, нет! – с жаром восклицает Тёма. – Как вы можете думать? Конечно же не знал! Нет, он не такой, он замечательный, Велехов! Да, и Тёма тоже нужен Велехову. Я все чаще вижу их вместе. Однажды, когда они сидят под вечер на крыльце, я прибиваюсь рядом. Велехов не поворачивает головы, он, по обыкновению, выстругивает из дерева какую‑ то фигурку и не прерывает своего рассказа: – Я, маленький, в Сибири рос. И мне бабка вот какую песню пела:
Едут кони почтовые, На них седла кровавые, Везут пана убитого. Хорошо, что не живого.
Да еще басом. Я, знаешь, после этого ничего не боюсь. Сараджев слушает, приоткрыв рот. Он уважает бесстрашных, преклоняется перед храбростью. Но при этом он любит докапываться до сути вещей. И вот он рассуждает: – Леонид очень храбрый, смелый и умный, но не очень развитой. Он не все может выразить, что хочет сказать. Он все повторяет: «Я сам по себе», а ведь это значит – эгоист. Я ему говорю – что было бы, если б в Ленинграде все были бы эгоисты и сами по себе? Люди голодали, умирали, а все равно помогали друг другу. Вот ему и нечего сказать, он ведь в Ленинграде не был, а я был. Несмотря на этот спор – он, видимо, продолжается изо дня в день, – Велехов все больше нравится Тёме. Велехов это знает и старается вовсю. – В Березовой Поляне я был вроде этого парня, – говорит Андрей. – Я был интеллигентней, но он умнее, гораздо умнее. Я просто покупал ребят. А он – нет, он покоряет. Он смыслит в людях куда больше, чем я тогда смыслил. Со Щегловым он добр, с Сараджевым – бесстрашен, с Лепко – удачлив и недосягаем. Что нам делать с этим умным Велеховым? Каждый день, каждый час идет между нами глухая, трудная борьба. – Ты Тришу не трогай, – холодно сказала Велехову Лючия Ринальдовна. – На что он мне сдался, ваш Тришка? – Не знаю, на что, а только запомни: я тебе его не отдам, ты его не тронь, и даже в сторону его не гляди. Понял? И Лючия Ринальдовна бережет Рюмкина, как наседка, следит за каждым его шагом. Но разве дело в том, чтобы оберечь, оградить, разлучить? Надо, чтобы яд, который источает Велехов, перестал отравлять. Надо создать такую душевную химию, чтоб само собою возникало противоядие. …После того как под матрацем у Жени нашлись деньги, Велехов долго не начинал со мной разговора. Он примолк. И только уже недавно спросил: – Вам что про Женьку плохого ни скажут, вы все одно не поверите? – Не поверю. – А если свидетели будут: мы, мол, видели? – Не поверю. – Чудно. – Что же чудного? А у тебя нет таких людей, которым бы ты верил безоглядно? – Никому я не верю. Все хороши до поры.
* * *
Но в жизнь нашу он входил все глубже. Он искал случая показать себя, а если человек ищет, то непременно находит. В один прекрасный день я зашла зачем‑ то на кухню к Лючии Ринальдовне. Во дворе раздались громкие голоса, заахали девочки, и на пороге появилась красная растрепанная Наташа. Она тащила за руку Велехова. Он, тоже весь красный, немножко упирался и, кажется, ворчал на Наташу, но получалось только невнятное бормотание: верхняя губа у Велехова страшно вздулась, лицо было перекошено, и говорил он с трудом. «Раскудахталась», – еле разобрала я. Оказалось вот что: Ира Феликсовна попросила Велехова починить крыльцо в доме, где они с матерью снимали комнату. После мастерских он пошел туда с инструментом и стал налаживать провалившуюся ступеньку. В это время у Иры Феликсовны были Наташа и Аня: мы получили к лету ситцу на сарафаны девочкам и Наташа с Аней пришли к Анне Никифоровне за какой‑ то особенной выкройкой. Захватив выкройку, девочки вышли на крыльцо, поглядели на велеховскую работу, потом спрыгнули наземь и решили перед уходом пройтись по саду. Вот это едва не погубило Наташу: внезапно вокруг нее загудел целый рой разъяренных пчел. Закрыв лицо руками, она закричала. И тут Велехов не растерялся: рядом сушилось белье. С криком: «Дура, куда тебя понесло? Там же ульи! » – он содрал с веревки мокрую простыню, набросил Наташе на голову, схватил ее за руку, оттащил к дому и втолкнул в открытую дверь. Все это было сделано в мгновение ока. Самого Велехова пчела ужалила в губу, и рот ему перекосило. Молитвенно глядя на него, Аня Зайчикова произносила монолог за монологом: – Ах, ах! Подумать только! Наташину красоту сберег, а сам чуть последнего глаза не лишился! Потом целый день на разные лады она повторяла то самое. Мы узнали, что в их деревне одна девушка из‑ за пчелиного укуса окривела и парень, который до того к ней сватался, не захотел жениться. Что другой парень от пчелиного укуса помер. Что с пчелами шутки плохи, а Велехов самый настоящий герой.
|
|||
|