Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Ирина Валюкевич скончалась разрыва сердца. Я перечитала. Еще. И еще. В телеграмме стояло все то же: Ирина Валюкевич скончалась разрыва сердца. 7 страница



– Значит, остаешься? – спрашиваю я.

– Сказать по совести, больше всего я хочу отсюда уехать. Куда глаза глядят. Хоть к черту. Но именно поэтому останусь. Назло себе.

Минуту мы молчим.

– И больше не будем об этом, ладно? – говорит Андрей, поворачиваясь ко мне, и протягивает руку, будто хочет скрепить рукопожатием этот уговор.

И вдруг на лице его я вижу радость, короткое сомнение. Я оборачиваюсь – по улице идет Владимир Михайлович. Идет медленно, палкой осторожно проверяя дорогу, и задумчиво смотрит прямо перед собою.

Приблизившись, он здоровается со мной, потом поднимает глаза на Андрея. Секунду они глядят друг на друга. (Андрей медлит назвать себя, а Владимир Михайлович смотрит на него пристально и пытливо). Потом Владимир Михайлович говорит:

– Репин? Да, да, Андрей Репин! Я очень… я очень рад видеть вас, дорогой мой!

 

III

 

– Скорее позовите ко мне Мишу Щеглова!

Я держу в руках письмо и не могу поверить такому счастью – Мишин отец жив! Вот у меня в руках письмо, и в нем черным по белому:

 

«Из Бугуруслана мне сообщили, что мой сын Михаил Щеглов находится в настоящее время во вверенном Вам детдоме. Я надеюсь, что ошибки нет. Прошу сообщить отчество мальчика, имя матери и другие сведения, которые помогли бы установить… Из Вязьмы мне сообщили, что жена моя умерла в августе 41 года от тифа».

 

Да, да, нельзя спешить. Сначала надо все сопоставить, проверить… Когда Миша входит ко мне, я спрашиваю его самым спокойным и безразличным голосом, какой только мне дается:

– Миша, как звали твоего отца?

– А что? Сергей Васильич.

Так! Очень хорошо.

– А маму?

– Елена…

Не могу больше спрашивать, нет сил дольше тянуть. Протягиваю Мише письмо:

– Узнаешь почерк?

Он пробегает глазами письмо. И, побледнев, но ничуть не изменившись в лице, говорит:

– Да, это он писал.

– Миша, ты еще не понял, видно! Папа жив, понимаешь, оказывается, та похоронная – ошибка! Ну, понял? – Я трясу Мишу за плечи, мне хочется, чтоб скорее дошло до него счастливое известие, но он стоит предо мной по‑ прежнему спокойный, почти безучастный. Да что с ним? – Я сейчас напишу твоему папе. Подумай, как он обрадуется! Садись и ты, напиши. Вот бумага, вот перо.

Он отвел мою руку.

– Не буду я писать.

– Почему?!

– Галина Константиновна, не спрашивайте меня. Я ему не стану писать. Ни за что не стану. И пускай не приезжает.

– Он… он обидел тебя? Или… маму?

– Галина Константиновна, если б он воровал, если б судился… Если б он ни за что человека убил… Я б вам сказал… А этого не скажу… Хоть режьте…

Я с трудом разжала его руки: заплакав, он закрыл лицо руками и стиснул их изо всей силы. Он плакал без слез, судорожно всхлипывая и мотая головой. Я посадила его около себя, мне вдруг вспомнился Федя. Когда не стало его матери, он так же плакал – без слез, мучительным, сухим рыданием. Он плакал, когда было уже поздно что‑ либо переменить, исправить. Что же тут? Чем виноват отец перед Мишей, что кроется за этим «не скажу»?

Он ушел и, как я поняла, ничего не рассказал ребятам. Всем было любопытно, зачем я звала Мишу, но после первых же вопросов от него отстали. Не мог успокоиться только один человек: Тоня. Она не терпела, когда что‑ нибудь оставалось для нее скрытым.

– Что это Щеглов какой перевернутый вышел?

– Тоня…

– Ага, не касаться. Ну, ладно, не буду. Только вот что я думаю: Мишкин отец жену бросил, Мишкину то есть мать. И он про отца потому никогда не говорит. Я спрашивала, а он молчит, как пень лесной.

Тоня выжидательно смотрит на меня – не скажу ли я чего? Не пролью ли свет? Чутье этой шалой девчонки не перестает меня удивлять. Почему она понимает, что дело идет о Мишином отце? Она ровно ничего не знает, но ходит около, рядом, еще чуть – и она нащупает истину.

Я молчу. Тоня вздыхает. Меняет разговор, заводит речь о том о сем. Когда она уходит, я говорю вдогонку:

– Смотри, Тоня, Мишу ни о чем не спрашивай.

– Ладно уж. И почему люди такие скрытные пошли? Вот я про себя – пожалуйста, что хотите могу рассказать.

Долго я думала над тем, как ответить Мишиному отцу. Кажется, ни разу в жизни мне не приходилось писать такое трудное письмо. Каково будет ему получить от меня несколько сухих строчек – и ни строчки от сына? Когда пишешь неправду, и слова‑ то лезут под перо какие‑ то неживые:

 

Миша Щеглов, находящийся во вверенном мне детдоме, действительно оказался Вашим сыном. Его отчество – Сергеевич, мать звали Еленой, они жили в Вязьме, где и умерла от тифа Ваша жена.

 

Я не объясняла, почему не пишет Миша. Что‑ то удерживало меня от прямого разговора с человеком, о котором его сын сказал, что он сделал что‑ то худшее, нежели воровство и убийство…

 

* * *

 

Сережу не все и в лицо‑ то запомнили – он пришел и ушел безмолвно. Но от этой безмолвной и словно бы незаметной гибели на все легла тень. Ленинградцы сбились вокруг Владимира Михайловича. У них не было сил горевать, не было сил плакать. Им не хотелось вставать по утрам, а я суеверно боялась оставлять их в постели. Владимир Михайлович подходил к каждому и с мягкой настойчивостью заставлял одеваться.

– К завтраку чай с молоком и каша, – говорил он. – Хорошо выпить горячего чаю с хлебом. Вставай, Витюша, давай я тебе помогу. Гриша, а где же твои башмаки? Мне трудно нагибаться, ну‑ ка, вытащи их из‑ под кровати. Да смотри больше не заталкивай так далеко…

Тёма Сараджев был единственный живой среди них, не сломленный, единственный, кто горевал, как живой человек, и, вопреки всему, радовался новым товарищам, солнцу, снегу, деревьям.

– Так надоело в поезде. Утром встаешь, вечером ложишься, и все одно и то же – поезд и поезд! – говорил он, выглядывая в окно и щурясь от солнца. – Мне нравится тут у вас.

Тёма вставал вместе со всеми и тотчас спрашивал Владимира Михайловича:

– А мне что делать?

– Помоги Грише зашнуровать башмаки… помоги Вите умыться…

И Тёма шнуровал башмаки, заботливо помогал умываться и все делал охотно, без скрипа.

– Сережа был очень хороший, – рассказывал он мне. – Умный. Не жадный. Справедливый… Один раз… один мальчик… неважно, кто… просто один мальчик должен был делить хлеб и себе взял больше, и Сереже дал больше, а другим меньше, и Сережа сказал: «Не надо, я хочу всем поровну». Он был маленький, но очень справедливый. Когда у меня был день рождения, он отдал мне свой сахар. Большой кусок – знаете, не пиленый, а колотый, – вот такой кусок. Я не хотел брать, а он сказал: «Ведь у тебя день рождения! » Он был очень хороший, и я его любил, как брата.

– А у тебя есть братья?

– Нет, я один. Это плохо, правда? У каждого человека должен быть брат или сестра. Но, по‑ моему, брат лучше.

– Мне очень ваши ребята нравятся, но больше всех – Наташа и Женя, – сказал он в другой раз. – И еще мне нравится, что над ними никто не смеется. У нас в классе или во дворе, например, обязательно бы смеялись. И дразнили. А у вас нет. Это хорошо.

Тёма Сараджев пошел в школу, как только окончился скарлатиновый карантин. Он пошел в шестой класс и сел за одну парту с Наташей Шереметьевой.

– Ты не возражаешь, что я сел с Наташей? – спросил он Женю.

Тот вскинул удивленные глаза:

– А почему я должен возражать?

– Я буду ей как брат, – сказал Тёма.

– А я ей дедушка, что ли? – ответил Женя, не желая понимать истинного смысла Тёминых слов.

Тёма отстал почти по всем предметам, но голова у него была хорошая, и он быстро начал догонять.

В эти же дни пошел в школу и Андрей – работать. Ему дали второй класс – на время, пока учительница лежала в больнице, – и шестой класс: учительница получила вызов в Москву. В шестом Андрей должен был вести русский язык и литературное чтение.

– Зачем ты взял малышей? Что ты с ними будешь делать? Разве ты сумеешь с ними? – недоумевала я.

– Хочу попробовать. И потом, это ведь, ненадолго, только на месяц‑ другой.

Андрей нашел себе угол, но после работы все время проводил в детском доме или у нас, на Закатной. Обычно он проверял тетради и готовился к урокам в каморке, служившей мне кабинетом. Потом провожал меня домой и часто за полночь сидел на кухне за книгой. Там, где он жил, вечером читать было нельзя: к десяти все укладывались. И Андрею, когда он возвращался, тоже оставалось только лечь – его койка стояла с краю.

– Может, поставим вам коечку здесь, на кухне? Место есть! – предлагала Валентина Степановна.

– Ну, зачем стеснять…

– Все равно этим кончится, – замечала та философски, – чего на два дома жить. Все равно здесь и едите и занимаетесь, чего вам куда‑ то такое, на ночь глядя, тащиться. Я ж говорила – колхоз будет расти да расти.

Однажды вечером, проверяя тетради, Андрей вдруг засмеялся и протянул мне листок, исписанный косым неровным почерком:

– Вот, писали сочинение на вольную тему. Поглядите, что написал Сараджев.

Я стала читать:

 

Я заснул сладким сном. Темнота, которая застилала мои глаза, вдруг исчезла. Я очутился в каком‑ то новом мире, где все мерцало светом, очень похожим на лунный. Вдруг передо мною появилась лестница, и конца ей не было видно. Поднявшись на первую ступеньку, я почувствовал, что лестница сама поднимает меня вверх, прямо как на эскалаторе в метро. Потом она остановилась перед воротами с вывеской «Рай». Я постучал. На стук вышел несимпатичный сгорбленный старичок с редкой‑ редкой бородкой. Он сказал: «Я святой Петр. Чего тебе надобно? »

Я и сам не знал. Тогда привратник вытащил волосок из своей бороды (вот почему она такая редкая! ) и три раза хлопнул в ладоши. Вдруг, откуда ни возьмись, прилетели какие‑ то чертенята, схватили меня и… я проснулся

День прошел хорошо. Только в школе на последнем уроке я нечаянно получил «плохо», потому что не выучил домашнего задания. В этом, несомненно, виноваты чертенята и святой Петр.

 

Тёма говорил по‑ русски хорошо, с едва заметным акцентом. Иногда он с неожиданным чувством подчеркивал какие‑ то слова, получалось забавно и очень выразительно. Сейчас, читая, я слышала, как он все это произносит, и смеялась.

– Что же ты ему поставишь?

– «Отлично». И припишу: «А все‑ таки нельзя превращать работу в шутку». Это я для начальства… На всякий случай.

– Ты предусмотрительный.

– А как же!

 

* * *

 

Тёма не был озорником, но с первых же дней учения стал попадать в какие‑ то сложные истории.

– Галина Константиновна, – сказал он, вернувшись из школы на третий день, – вот как вы скажете? В классе три мальчика. Назовем их, ну, предположим, «А», «В», «С». «А» и «В» подрались. «С» стал их разнимать и нечаянно толкнул локтем пузырек с чернилами, и они пролились. Вошел учитель испрашивает: «Кто это сделал? » И «А» и «В» сказали на «С». Как вы считаете, справедливо они поступили?

– «С» – это ты?

– Да, а как вы догадались?

– По‑ моему, тебе незачем было дожидаться, пока они скажут. Ты просто сам должен был сказать: «Это я пролил! » По‑ моему, это было бы самое правильное.

– Да, надо было самому сказать. Но, знаете, я просто не успел. Они сразу выскочили. И я думаю, это не по‑ товарищески. Тем более, что я их разнимал.

Через несколько дней – новое происшествие.

В шестом классе учился с Наташей и Тёмой Игорь Буланов. Наши ребята его недолюбливали. «Задается! » – слышала я не раз. «Воображала! Все хвастает – мой папа то, мой папа сё».

К нам в гости ходило много ребят из школы, Игорь не бывал никогда. Оно и понятно: после той размолвки, что была у нас с его матерью, ему, наверно, запретили навещать детдомовских. Да, пожалуй, он бы и так не навещал – у него не было дружбы ни с кем из наших. Но и ссор, открытой вражды тоже не было. И вот вскоре после того, как Тёма стал ходить в школу, Игорь вбежал в класс и, натолкнувшись в дверях на Сараджева, крикнул:

– Эй, армяшка, посторонись!

Стоявшая подле Наташа схватила его за галстук:

– А еще пионер называешься! Фашист, вот ты кто!

Игорь попытался вырваться, но Наташа держала его крепко. Тогда Тёма очень спокойно, как говорили все в один голос отвел Наташину руку, сказал:

– Не надо меня защищать, я сам, – и с маху ударил Буланова.

Тот не остался в долгу, и началась драка. Силы были неравны: Буланов – сытый, крепкий мальчишка, а Тёма перенес ленинградскую зиму, долгую тяжкую дорогу и только‑ только нашел себе пристанище. Но дрался он так, что никто не посмел вмешаться или остановить, помочь, – он не защищался, он бил наотмашь, не глядя, не замечая крови, хлынувшей из носу, не чувствуя ударов, – слепо, упорно, беспощадно.

– Что тут такое? – спросил Андрей, останавливаясь в дверях. И так как его просто не услышали, он подошел к мальчикам, схватил обоих за шиворот и разнял. Они еще попытались рвануться, но куда там.

– Андрей Николаевич их держал по‑ железному, – рассказывала после Наташа. – Они двинуться не могли. Будто к полу пригвоздил.

Потом Андрей развел их по местам, вытер Тёме лицо своим платком и велел сесть, запрокинув голову.

– Молчи, – сказал он и обратился к Буланову: – Чего вы не поделили?

– Он меня первый стукнул.

– За что?

Без малейшего смущения Буланов ответил:

– Я ему сказал «армяшка».

– А! – промолвил Андрей. – Ну садись!

И ребят поразило, что он сказал еще, почти как Наташа:

– Зачем ты носишь галстук? Я на твоем месте снял бы его.

– При чем тут галстук? – закричал Буланов. – Если из‑ за каждого слова – в морду…

– Смотря какое слово. Тебе, Сараджев, надо спуститься врачу. (Тёма молча помотал головой. ) Шереметьева, возьми платок и поди намочи холодной водой.

Наташа слетала во двор, принесла в платке снегу, и Андрей положил его Теме на переносицу. («Так было стыдно сидеть, задрав голову, – объяснял после Тема. – Будто я больной. А чуть поднимусь, кровь опять течет. Но Буланов тоже, – прибавил он мстительно, – был весь в синяках. Я на него поглядел – нос распух, а под глазом здоро‑ овый синячище. Вот только кровь не шла», – добавил он с сожалением. )

– У тебя есть кто‑ нибудь на фронте? – спросил Андрей Буланова.

– Брат. А что?

– Твой брат воюет за то, чтобы все люди были равны. Чтоб не было этих подлых слов – армяшка, жид… А ты…

– А она… Шереметьева… обзывает фашистом! Это лучше, да? Лучше?

– А кто же ты? Это только фашисты разделяют людей по нациям и унижают всех, кроме себя. Всякий, кто говорит про другую нацию с неуважением, – фашист, учти это и запомни.

– Андрей Николаевич! – сказала Аля Тугаринова, староста класса. – Но это же все‑ таки неправильно, что Сараджев его ударил. Ведь можно было разобрать на совете отряда? И вынести выговор или снять галстук. Зачем же драться?

Андрей молчал.

– Андрей Николаевич? – вопросительно повторила Аля.

– Не знаю, что тебе сказать, – ответил Андрей. – Боюсь, что я поступил бы, как Тёма.

– Значит, если обзывают фашистом – это ничего, а если армяшкой… – сказал Буланов.

Платок со снегом полетел на пол. Тёма вскочил. Наташа схватила его за руку и заставила снова сесть. Андрей начал урок.

– Речь шла о сложноподчиненных предложениях, но я как‑ то сомневаюсь, усвоили ли они то, что я им толковал, – сказал он мне вечером.

 

Назавтра Андрея и меня вызвала к себе классная руководительница шестого класса.

– Вы плохо начинаете, Андрей Николаевич, – сказала Ангелина Валерьяновна, смягчая свои слова улыбкой. – Вы еще очень молоды и неопытны, и потому я хочу сразу же поговорить о ваших ошибках. Что же вы сделали? Поощрили драку, не осудили драку, оправдали ее, объявили, что зачинщик был прав, да еще вдобавок ко всему подтвердили, что Буланов фашист. Ну можно ли бросаться такими словами? Да еще учителю.

– Ангелина Валерьяновна, а что такое, по‑ вашему, фашизм?

– Андрей Николаевич, зачем нам пускаться в философские споры? Вопрос очень ясен, я бы сказала – кристально ясен. Я сейчас не смогу провести все это через совет отряда, через общественное мнение, потому что дети будут ссылаться на вас, а я не считаю возможным подрывать ваш авторитет. Но мне важно, чтобы вы поняли свою ошибку.

Наступило молчание. Ангелина Валерьяновна сидела у стола – спокойная, суховатая, не слишком суровая. У нее была очень гладкая прическа и очень прямой пробор, очень белый воротник и очень строгий костюм. Она вразумляла Андрея мягко, но внушительно, а я все думала: да ведь ей, право же, наплевать и на Андрея, и на Тёму, и на драку – просто ей важно, чтобы в ее классе не было «нарушений». С ней нельзя спорить, с ней можно только соглашаться, точнее – слушаться ее. Она к этому привыкла и этого ждала сейчас от начинающего, неопытного учителя Андрея Николаевича Репина. Начинающий учитель слушал ее спокойно – о, спокойствия ему было не занимать! Я помнила его мальчишкой – его и тогда было трудно сбить, самые неожиданные вести он принимал так, будто ничего другого и не ждал. А чего стоил наш недавний разговор о Мусе?!

– Ангелина Валерьяновна, – повторил он снова, – а что такое фашизм? Одна из его разновидностей – расизм, пренебрежение ко всем нациям, кроме одной – своей. И если Буланов говорит «армяшка» – это зерно, из которого потом вырастет все остальное.

– Не надо преувеличивать, Андрей Николаевич.

– Значит, хороший писатель Аркадий Гайдар тоже преувеличивает? Помните, в «Голубой чашке» мальчишка оскорбляет девочку‑ еврейку подлым словом, и ему отвечают, как Шереметьева ответила Буланову: «Ты – фашист». По‑ моему, это правильно.

– Я вызвала вас сюда не для литературного спора, я хочу, чтобы вы поняли свою ошибку.

– Я ее не понял, – ответил Андрей так же спокойно, сухо и в то же время доброжелательно, как говорила она.

С увлечением следила я за этой холодной дуэлью. Словно не слыша последних слов Андрея, Ангелина Валерьяновна обратилась ко мне:

– Галина Константиновна, я должна сказать, что ваши дети несколько беспокоят меня. Я довольна их успеваемостью. И, за исключением сегодняшнего случая – я имею в виду Шереметьеву и Сараджева, – я не знаю за ними серьезных нарушений. Но есть поступки, которые не укладываются ни в один параграф, и все же они являются нарушением. Вот, например, Дмитриев ведет неподобающие разговоры. Совершенно неподобающие разговоры, которые совершенно не к лицу советским детям. На уроке истории он спрашивал, как получилось, что Красная Армия дала Гитлеру так далеко продвинуться. Он ссылался на то, что у нас даже в песнях пели: «Если завтра война, мы к походу готовы». Как, по‑ вашему, уместны такие вопросы?

– По‑ моему, ребята могут спросить учителя обо всем, чего не понимают. Гораздо хуже, если они не спрашивают.

– Мне жаль, что они не понимают. Им это должны были разъяснить дома. Незачем приносить подобные разговоры в школу. Другой случай: в седьмом «Б» Геннадий Федорович поставил «отлично» Косоурову и «посредственно» Ковалевой. Встает ваш Авдеенко и преспокойно заявляет, что они отвечали одинаково и что это несправедливо. Как вы считаете: имеют ли учащиеся право корректировать действия учителя?

Что ей ответить? Наши ребята никогда не спорят из‑ за отметок. Что поставлено, то и поставлено. Но уже давно я слышу, что учитель математики Геннадий Федорович ставит отметки пристрастно. И что детям директора райторга он ставит «хорошо» и «отлично» в тех случаях, в каких другим ребятам не поставит и «посредственно».

– Опять же, Ангелина Валерьяновна, если Женя был неправ, пусть бы Геннадий Федорович ему объяснил. Хуже ведь, если ребята смолчат, а уйдут из школы с чувством, что совершена несправедливость.

– Удивительные у вас, Галина Константиновна, педагогические установки. Даже не знаю, как их квалифицировать.

– Очень простая установка, – ответила я. – Ребята должны доверять нам и спрашивать обо всем, что они хотят узнать. И если им кажется, что мы поступаем несправедливо, пусть так и скажут. Так будет лучше, чем если они затаят это про себя. Полное доверие, совершенное доверие – это первое чувство, которое должен внушить к себе учитель.

– Значит, вы думаете, что ваши ребята правы, а я – нет?

– Я думаю, что ребята были вправе спросить о том, чего не понимали.

– Про вас говорят, что вы прямой человек, а вы отвечаете уклончиво. Я считала своим долгом сказать вам о том, что ваши воспитанники вносят в школу особого рода дезорганизацию. Дезорганизацию в мыслях. Я давно к ним приглядываюсь. Они необузданны в своих вопросах. Есть вещи, о которых надо тактично промолчать, есть вещи, не подлежащие обсуждению, мы ведь с вами взрослые люди и хорошо это понимаем. Вы согласны со мной?

– Нет, Ангелина Валерьяновна, не согласна.

Она принужденно улыбнулась.

– У меня сегодня неудачный день. В течение часа я пытаюсь объяснить Андрею Николаевичу его ошибку – он не может ее понять. Я хочу добиться согласованности в наших с вами Галина Константиновна, взглядах и действиях и тоже не могу похвастать успехом. Мне очень жаль. Я все же прошу вас обоих подумать над нашим разговором.

Она помолчала и прибавила совсем другим, новым голосом:

– Я думаю, я просто уверена, что отец Буланова обратит внимание на сегодняшнюю историю. Его сына назвали фашистом, он этого так не оставит.

Вот что ее точило! Вот чего она боялась!

– Он этого так не ос‑ та‑ вит, – повторила она раздельно.

– А мне кажется, он именно оставит. И не будет вмешиваться. Я не уверена, что ему захочется объяснять, почему его сын называет товарища армяшкой.

Я взглянула на Андрея. Он смотрел на Ангелину Валерьяновну прямо, спокойно, глаза в глаза.

– Галина Константиновна, и вы хотите сказать, что Сараджев никак не будет наказан за драку, в которой он был зачинщиком?

– Не будет. Дома – не будет.

– Ангелина Валерьяновна, – произнес Андрей, – а вы хотите сказать, что Буланов не будет наказан за свои подлые слова?

Не отвечая, она снова обратилась ко мне:

– Вы считаете возможным разрешать серьезные вопросы дракой?

– Нет, я не за драку. Но уж лучше драчун, чем равнодушная деревяшка…

И вдруг я поняла, что больше не в силах ей отвечать. Не могу я разговаривать на этом рыбьем языке: «Вы считаете возможным… Есть вопросы, не подлежащие обсуждению… Я не знаю, как квалифицировать вашу педагогическую установку…» Кажется, что сухой песок сыплется меж пальцев. Неживые, мертвые слова, за которыми ничего нет – ни мысли, ни чувства…

 

* * *

 

Заозерск. Незаметная улица. Детдом.

Г. К. Карабановой.

Дорогая моя Галина Константиновна!

Вчера по радио услышала голос своего сына Вани.

Рассказывает мой сын, что его ранило и лежал он раненный в обе ноги. Дело было в горах. И получилось, что санитарам к нему никак не подойти: убьют. Вот он лежит и стонет. Встать не может. И вот, значит, дочка ваша Аня Шереметьева взяла и пошла. В руку белый платок, а на боку сумка с красным крестом. По закону по военному в санитара стрелять не полагается. Особенно в женщину, должны бы понимать. Все‑ таки женщина, хоть и военная. Но разве у фашистов совесть? Как только она встала, они стрелять. Платок обронила, ползком к нему. Поволокла Ваню за руки. Поднять‑ то не может. Оттащить бы подальше. А ноги у него простреленные, а он в сознании. Она его волочит, а ноги бьются о камни. Немцы по ней стреляют, а Ваня – ругать ее по‑ всякому. И пропади ты пропадом, и дай спокойно помереть. А она свое – волочит. Так моего сына и спасла.

Так вот что я вам скажу, родная вы моя Галина Константиновна. Теперь две матери у моего сына – я, которая родила и выкормила, и ваша дочка, которая жизнь ему сохранила. Спасибо, Галина Константиновна, что дочку такую вырастили. Сын‑ то у меня один.

Так что если вашей девушке что когда надо, вы про меня не забудьте, как я про вас век не забуду. И шлют привет мои дочки Оля и Варя, дядья Петр, Кирилл, Федор. А мужа у меня нет, я уже шесть лет как вдова.

Искали мы вас, искали, потом запросили часть. Ане вашей сразу отбили телеграмму и Ваниному начальнику тоже, а вам пишу письмо. Слез было! Весь дом плакал. А дочке вашей Ане желаем хорошего жениха.

Остаюсь навеки ваша, благодарная вам

Анисья Матвеева.

 

* * *

 

Ко мне в комнату заглядывает Тёма Сараджев – лицо у него испуганно‑ счастливое.

– К вам пришли! – торжественно говорит он дрогнувшим голосом.

В дверях появляется Аля Тугаринова. У нее независимое и строгое выражение лица. На Тёму она не глядит и, пока он не исчезает, не входит в комнату.

– Что же ты? Входи, садись! – говорю я.

Аля садится на краешек стула и с некоторым сомнением смотрит на Андрея.

– Я мешаю? – спрашивает он.

Какую‑ то долю секунды Аля колеблется, потом говорит – не ему, мне:

– Нет. Все равно дело надо будет предать огласке. И кроме того, Андрей Николаевич преподает в нашем классе. Вот какую записку я получила от вашего воспитанника Тёмы Сараджева…

Она подает мне свернутый вчетверо листок. Видно, он давно уже у Али – и читан, и перечитан, и стерт на сгибах. Так выглядят давние, много лет хранимые письма. На листке нацарапано: «Я тебя люблю. А. Сараджев».

Смотрю на Алю: зачем она дала мне это? Чего хочет?

– Можно показать Андрею Николаевичу? – спрашиваю я.

– Можно. Я хотела поставить вопрос на совете отряда, но потом решила отдать на ваше усмотрение.

– Ах ты маленькая ханжа, – думаю я.

– Как же можно «предавать огласке» такую записку? Я на твоём месте никому бы ее не показывала. Тёма тебя чем‑ нибудь обидел? Я вижу – ты на него очень сердита.

– Он обидел меня этой запиской.

– Хорошо, – говорю я. – Обещаю, что больше таких записок он тебе писать не станет.

– И любить не станет, – спокойно добавляет Андрей.

– А… меры вы какие примете? – спрашивает Аля, как будто ей не тринадцать лет, как будто она и не школьница, а Ангелина Валерьяновна.

– А что же мы, по‑ твоему, должны сделать с Тёмой?

– Ну… внушение. Выговор. Я не знаю, какие у вас есть меры наказания.

– Знаешь, пожалуй, мы никаких мер принимать не будем. Я не понимаю, за что мы должны наказывать Тёму. Он хороший мальчик. И, видимо, очень… очень хорошо к тебе относится. Просто он никак не думал, что обидит тебя.

Наступает молчание. У Али пунцово‑ красное лицо. Андрей смотрит на нее с безжалостной улыбкой.

– Почему вы смеетесь, Андрей Николаевич? – растерянно спрашивает девочка.

– Разве? Нет. Я не смеюсь. Я стараюсь понять, что же тебя обидело? Если бы Тёма был нахальный мальчишка… Ну, тогда понятно. Да и то я бы на твоем месте все сам ему сказал. Но мне лично Сараджев очень нравится как человек. Не нужно тебе его хорошее отношение – так и скажи ему.

– Но разве можно, чтоб в нашем возрасте… такие записки?

– А с какого возраста можно любить другого человека.

– Я не знаю. Но когда в девятом классе Никитин Женя написал Петровой Марине, что любит ее, вопрос обсуждали на комсомольском собрании. И ему вынесли выговор.

– Странные пошли девушки… Необыкновенно обидчивые. Марина на него так же сильно обиделась, как ты на Сараджева?

– Нет, она его даже защищала. Но их классная руководительница…

– Ага, понимаю… Так будь спокойна, Тёма тебе больше ничего такого писать не будет.

Аля встает. Видно, она ждала от этого разговора чего‑ то совсем другого. На ее лице – смятение. Она стоит, опустив руки, и глядит в пол.

– Ну что ж, до свидания, Аля Тугаринова! – Я стараюсь говорить как можно мягче. – Мы внушим Тёме… Только не на совете отряда…

– Галина Константиновна, – сказал Андрей, когда дверь за девочкой затворилась, – давайте я поговорю с Тёмой.

– Что ж, хорошо. Тут должен быть мужской разговор. Но разговор будет трудный!

– Да уж я понимаю…

…Вечером, по дороге на Закатную улицу, Андрей говорит:

– Знаете, что ответил мне Тема? Он очень мужественно выслушал меня, а потом сказал, что никогда в жизни не полюбит больше ни одной женщины.

 

* * *

 

Помнил ли он о Мусе, тосковал ли о ней? Конечно, помнил, конечно, тосковал. Однажды, поздно ночью, он сказал, захлопнув книгу:

– Помните, какое желание было у Рафаэля в «Шагреневой коже»? «Господи, сделай так, чтобы я стал равнодушен к Теодоре». Понимаете, не разлюбил, не возненавидел, а чтоб стало все равно.

Но спасительное «все равно» не приходило.

– Я сегодня чуть не уехал в Магнитогорск, – сказал он в другой раз.

«Для чего? – хотела я спросить. – Чтобы свернуть голову тем двоим? » Но не спросила, а он больше ничего не сказал.

Мальчики в нашем доме никогда ни словом не касались того, что случилось с Андреем. Но девочки! Долго еще после его приезда только и разговору было: как будет дальше? Тоне, например, было просто необходимо, чтобы Андрей сейчас же в кого‑ нибудь влюбился. Чтобы она, Муся эта, не воображала. Чтобы знала: плевать он на нее хотел. Еще ей было необходимо, чтобы Андрей и вправду съездил в Магнитогорск и сказал бы Мусе («прямо в глаза»), чего она стоит. И чтоб капитан этот тоже свое получил. Тоня жаждала крови. Наташа предложила другой выход из положения. Пускай Андрей Николаевич влюбится в Сашу Авдеенко. Ну да, в Женину сестру. Чем плохо? Она и хорошая, и красивая, и храбрая – на фронт пошла.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.