Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{63} Леонид Андреев и его читатель



{25} 2

Пьесу «Царь-Голод» нужно ставить в Чинизелли или на Марсовом поле, на балаганах. Она не для театрального партера. Она словно не пером написана, а метлой, шваброй, — и, когда я читаю ее, мне кажется, что я слышу, как стучат в огромный барабан:

— Бум! бум! бум!

На барабане сыграешь ли фугу Баха? Ее юмор вульгарен, ее символы примитивны, она вся — для последних рядов райка. Там будут толпиться воскресные зрители, и грызть подсолнухи, и обсыпать шелухой передние ряды, и разевать рты, и хлопать заскорузлыми руками, а в передних рядах зрители, очень похожие на тех, которые изображены в самой пьесе, будут вести разговоры, очень похожие на те, которые ведутся опять-таки в самой пьесе:

— «Душа моя кипит негодованием и презрением к человечеству.

— Оставь, разве тебе не все равно.

— Но пойми же!

— Ты волосы завиваешь, или они вьются от природы?

— Слегка.

— А у меня начинается лысина. Это в 24 года!

{26} — Уголовное право, сударыня, разделяется на части: на первую часть и на вторую часть»…

И все эти разговоры приведут «зрителей» переднего ряда к заключению, что пьеса трактирщика Тюхи «Царь-Голод» — пьеса лубочная, аляповатая и вульгарная, и что таких пьес решительно не следует писать.

Но трактирщик Тюха есть трактирщик Тюха, и интересен только тогда, когда говорит о «рожах». Стоит ему хоть на минуту забыть об этих единственных своих героях и отвлечься в сторону от трактирной философии, ну хотя бы к символам и аллегориям, как он становится скучен, фальшив и необычайно фразист, и без конца расточает такие речения:

«Посмотри на мое лицо — разве не страшно оно. Взгляни в мои глаза — ты увидишь в темноте, как горят они огнем кровавого бунта. Время настало, старик! Земля голодна. Она полна стонами. Она грезит бунтом. Ударь же в твой колокол, старик, раздери до ушей его медную глотку! Пусть не будет спящих… Правда, когда наступает ночь, и тишиною одевается время, оттуда — снизу — приходят слабые стоны… Плач детей… Это оттуда: из проклятого города… Как будто стон всей земли слышу я, и это не дает мне спать. Я старик, я устал, мне нужно спать, а они не дают. Мне хочется умереть. Смерть, старая подружка, когда же ты возьмешь меня?.. Страшно ночью на колокольне, когда мерцает внизу город неугасающими огнями, и стонет в кошмаре земля».

И так далее, и так далее, и так далее. Плохо Тюхе без «рож». У слов его пропадают мускулы, {27} они становятся дряблыми, текучими, и, когда я слышу их десять, я спрашиваю — почему их не сто? За ними нет образов, и они уныло топчутся на одном месте, подталкивая друг друга, зевая и вызывая зевоту.

Но едва только начались первые сцены и на подмостках появились любезные Тюхе «рожи», — Тюха оживился, Тюха загоготал, Тюха забил в огромный барабан бум, бум, бум, и все заплясало, заискрилось, зазмеилось, и уже ко второму акту мне стало ясно, что предо мною великое создание барабанного искусства, великий шедевр швабры; вдохновенный, как брань на базарной площади; убедительный, как пощечина.

О, швабра совсем не плохая вещь для революционного поэта! И Тюхины рожи здесь могут плясать невозбранно, здесь — в революционной поэзии — они необходимее всего. До сих пор, когда мне говорили: «революционная поэзия», я неизбежно представлял себе г‑ жу Галину, с розовым бантиком на шее, — как она стоит на эстраде и улыбается:

Как я рада, как я рада,
Что я строю баррикаду.

И так скоро я привык к этим невинным рифмам: свобода — народа; бой — долой; тиран — барабан, и меня даже от них слегка укачивало, и я скоро понял, что поэт Скиталец только по ошибке называется Скиталец, а на самом деле он Сиделец, и поэзия его сидельческая, — покуда не пришел Тюха и не нарисовал мне страшных рож: как сытые судят голодных; как победители целуют жерла пушек; как рабочие поют гимн машине; как госпожи проститутки и {28} стервы, господа хулиганы, карманники, убийцы, сутенеры объявляют заседание открытым; как кюре улыбаются правой стороною лица, а левою смотрят с ненавистью, — мне нужны были рожи, рожи и рожи, чтобы я понял, что розовый бантик г‑ жи Галиной и синяя рубаха Скитальца еще не лучшее из того, что может дать человечеству революционная поэзия.

Это не розовый бантик.

Это поэзия огромных перспектив, широчайших возможностей, а не стишки про дурного городового.

Она должна выйти на базар с вульгарным гиканьем и свистом, с уличными остротами и площадными ругательствами, она должна сама для себя создать новые эстетические требования, а не танцевать от печки Надсона или Михайлова-Шеллера, она должна позабыть все: и Гомера, и Данте, и Вергилия, и прибить на Парнасе табличку: «за отъездом сдается в наем», ибо ни при Гомере, ни при Данте, ни при Вергилии не было таких высоких фабричных труб, таких огромных вывесок, таких автомобилей, улиц, кинематографов.

Муза не бойся!
Жужжание наших машин и резь паровозных свистков
Ее ль устрашат?
Стоки дренажа, фертилизатор и циферблат газометра
Ее ли смутят?
Приветно смеется и рада остаться, ей любо сидеть окруженной
На кухне посудой кухонной.
                                                               (Уот Уитман. )

{29} Пьеса Андреева «Царь-Голод» и кажется мне первым и великим опытом на пути к осуществлению такой поэзии. Андреев, внесший в русскую литературу свой стиль и свои темы, и свои художественные приемы, — является новатором и здесь[2].

{30} 3

Не следует думать, что рожи, которые толпятся вокруг Тюхи-Андреева, — рожи исключительно внешние, телесные, наружные рожи. Чаще всего бывает, что рожами для него оказываются самые благообразные, почтенные люди — напр., хоть помощник делопроизводителя четвертого стола Селен Васильевич Котельников, которого он изобразил в прелестном рассказе «Оригинальный человек».

Это человек очень обыкновенный и даже милый, но душа у него страшная и фантастическая, потому что вся она целиком — и вся его духовная личность, и все его сложное и богатое человеческое «я» — все уложилось в одну фразу, в одно крошечное восклицание:

— Я очень люблю негритянок. В них есть нечто экзотическое.

Фраза эта была лживая, потому что помощник делопроизводителя четвертого стола Семен Васильевич Котельников не любил и не видел негритянок, но он всю жизнь прожил этой фразой, и у души его не было ни веры, ни любви, ни убеждений, ни страстей, а только одна эта фраза:

— Я очень люблю негритянок. В них есть нечто экзотическое.

{31} Этой фразой он сделал карьеру, женился, приобрел славу, вообще уважение, пособие из сверхсметных сумм, и даже на смертном одре только и мог сказать священнику:

— Я, батюшка, очень люблю негритянок. В них есть нечто экзотическое.

Лицо у этого фантастического человека было самое благообразное, но душа у него была рожа, и мне кажется, что все герои Андреева немного сродни этому страшному человеку. На каждого из них приходится, в сущности, по одной фразе, все они выразители какой-нибудь одной специальной черты нашей духовной сущности, при полнейшем отсутствии других; у всех у них не душа, а какой-нибудь клочочек, отрывочек души, притворяющийся душою; не душа, а рожа. И великая магия андреевского искусства в том, что эти вздутые, взбитые, выпяченные клочочки и отрывочки человеческих душ он умеет каким-то колдовством выдать за живые, целостные, неделимые человеческие души.

Так, хорошие карикатуристы изображают, порою, один сплошной нос или одну только губу, и выдают нам ее за лицо человеческое, и так могущественно их искусство, что мы верим им и бываем убеждены, что такие лица встречали во множестве.

У всех андреевских персонажей души перекошены в одну какую-нибудь сторону, как щеки от карикатурного флюса.

Все духовные стороны Василия Фивейского ушли в религиозную веру — и вздулись, как уродливый горб. У доктора Керженцева вздулась горбом его {32} мысль — и какую странную карикатуру представлял бы он из себя, если бы человеческие души, как и тела, были подвластны графическому искусству. В рассказе «Иностранец» у Райко Вукича — вся душа — один сплошной патриотизм, у Саввы — один сплошной анархизм, у Сергея Николаевича из пьесы «К звездам» — один сплошной рационализм, и нужно обладать почти гениальною творческой силой, чтобы эти разбухшие крупицы человеческих душ выдать за целостные и живые души, чтобы эти страшные и невозможные «рожи» утвердить в нашем сознании как нечто обычное и обыденное.

У чиновника Семена Васильевича душа была «рожа», потому что, как огромный нос у карикатуры, у этой души была одна только фраза о негритянках. Но в повести «Мысль» у доктора Керженцева тоже одна фраза: мысль.

У героя «Красного смеха» тоже одна фраза: война.

У героя «Проклятия зверя» тоже одна фраза: город.

У Василия Фивейского тоже одна фраза — вера.

И так дальше. Одно свойство, одна черточка, один тезис, одна фраза растет и ширится и разбухает, как нога в водянке, а все другие свойства и черточки, и тезисы искусственно уменьшаются, отрезываются, отбрасываются, и таким образом получаются все эти Василии Фивейские, Саввы, Керженцевы и другие духовные «рожи», — и, что интереснее всего, — все они отделяются у Андреева крепкою какою-то перегородкою, изолируются друг от друга и ни на одно мгновение друг о {33} друге не догадываются, и тот, что любит негритянок, не знает, напр., трагедии человеческого познания, ибо это специальность доктора Керженцева.

Доктор Керженцев не знает трагедии человеческой веры, ибо это специальность «Василия Фивейского».

Василий Фивейский не знает трагедии смерти, ибо это специальность героя «Жизни Человека».

Герой «Жизни Человека» не знает кровавого безумия, ибо это специальность героя повести «Красный смех».

Герой повести «Красный смех» не знает городского кошмара, ибо это специальность героя повести «Проклятие зверя».

У каждого из героев Андреева своя специальность, своя монополия на какое-нибудь одно переживание, которое он исчерпает до конца, и которое больше ни у кого из героев Андреева не повторится, — свой собственный патент на духовную рожу; у каждого свой департамент для эксплуатации специальных трагедий, и Андреев строго блюдет, чтобы, не дай Бог, на одного героя не пришлось по две трагедии, или, что еще хуже, кто-нибудь остался бы совсем без трагедии. Всем поровну! На каждого хватит!

{34} 4

У Зудермана бывают такие пьесы. Берет он одну какую-нибудь тему — родину, или честь, или еще что-нибудь, и вот его персонажи, словно все помешаются на этой теме, только о ней и говорят, только о ней и думают, только ее и осуществляют, поворачивают ее на все стороны, и не смеют ни на одну минуту побыть без нее, сами собою, и сами с собою, даже сигары без нее не смеют закурить, и те, что занимаются честью, ни разу не задумались о родине, и те, что родиной — словно воды в рот набрали, молчат о чести, и, таким образом, во всех отношениях походят на героев андреевских трагедий.

И те и другие — «рожи». Но «рожи», написанные не буйной и дикой и вдохновенной кистью, а методически, систематически, по заранее составленному плану. У одного чрезмерно увеличена вера, у другого любовь к родине, у третьего страсть, у четвертого власть, у пятого город, у шестого голод, — и все это сделано почти механически, по одному методу, и порою походит не на карикатуру, а на чертеж, на схему, — и появляется подозрение, что такой рожи Тюха никогда не видел, и никогда ее не боялся, а просто сочинил ее с помощью циркуля и линейки, и хочет пугать ею других, а сам {35} совершенно к ней равнодушен, ибо рожа эта теоретическая, ненатуральная, добытая искусственным способом!..

И еще больше подтверждает в этом подозрении то, что Андреев никогда к своей теме не ворочается. Обработает ее и забудет и берется за другую.

А ту первую обронил, потерял, и никогда уже не найдет, не встретит; а если встретит, то пройдет, не узнавши.

Одной темы, которая всегда владела бы им, у него нет.

Трагедии города он обрабатывает так же хорошо, как и трагедии веры; трагедию бытия так же хорошо, как и трагедию голода.

Но ни одна из обрабатываемых трагедий не овладела им больше других, ни одна не стала его собственной. После «Жизни Василия Фивейского» он ни разу не касался веры, после доктора Керженцева — он позабыл навсегда о мысли, после «Красного смеха» о войне. Отзвонил и ушел. Поставил точку и взялся за новое.

Странный, почти фантастический писатель! Как ни менялся Толстой, у него во всех обличьях одна неизменная тема; у Достоевского тоже. У Баранцевича, у Зайцева, у Анатолия Каменского, у каждого большого и маленького, если он живой человек, есть одно свое заветное, интимное, задушевное, а Леонид Андреев, словно проклятый неведомым проклятием, проходит мимо всего загадочно-чужой. Подойдет к любому предмету, к любому вопросу, к любой идее, посмотрит на нее и пройдет мимо. {36} Подойдет, посмотрит и пройдет. Подойдет, посмотрит и пройдет.

И оттого, что он смотрит недолго, и только на одну точку, и только затем, чтобы пройти, — все лица, предметы, явления и кажутся ему рожами. Если бы он смотрел подольше, и не только смотрел, а и жил, он бы увидал в предметах множество других сторон, множество смягчающих теней, оттенков, переливов — и рожи стали бы от этого лицами, или даже ликами, как пред взором Толстого или Чехова, и жизнь бы стала многозвучной, многокрасочной, без искусственной монополизации отдельных трагедий, без насильственного отъединения каждой специальной трагедии в какой-нибудь отдельной специальной душе человеческой.

А теперь андреевская всякая повесть есть в сущности лицедейство «рож», скрытая буффонада, замаскированная оффенбаховщина. Он таил это даже от самого себя, свои оперетки он выдавал за оперы, потому что сильны надо всяким русским писателем Чеховские, Толстовские, Тургеневские наваждения, и, каким бы Оффенбахом он ни был в души, какие бы смешные и страшные и фантастические рожи пред ним ни канканировали, ему трудно, почти невозможно выкарабкаться из традиций национального искусства, которое требует от художника такой же суровой, безнадежной и трезвой живописи, как и те безлесные покрытые снегом равнины, на которых оно родилось.

И Андреев, в душе великий буффонер, великий тайновидец «рож», до сих пор должен был поселять эти души-рожи в обыкновенные {37} тела чеховского и толстовского обихода, окружать их обыкновенными, интимными, милыми, мелкими подробностями и достигать того, что каждый из его мономанов — какая-нибудь ходячая трагедия за номером таким-то, раздутая крупинка человеческой души, казалась вам чем-то совсем не страшным, привычным и мирно-поэтическим.

Таков великолепный «Вор», таков «Губернатор», таково «В тумане», и несколько других вещей, где Тюха притворяется обыкновенным хорошим русским беллетристом, — и только изредка он нарушал это притворство и решался выпустить на подмостки свои «рожи, рожи и рожи» для настоящего сальто-мортале, для откровенного канкана, для кувыркания и свистопляски, и писал такие еще никем не оцененные шедевры, как «Бен-Товит», «Христиане», «Оригинальный человек», «Большой шлем», вещи большого символистического лукавства, острой диалектики, и в литературном отношении безупречные. Но все же и здесь стыдился себя и многие «рожи» утаивал.

И только теперь, написав «Царь-Голод», — впервые — вдруг сбросил всякие прикрытия, взял огромный бубен и, ничего не боясь, разбил на Марсовом поле большой балаган и напустил туда на подмостки свои любимые «рожи» в их настоящем обличии, и они впервые заговорили тем голосом, который единственно и подобает откровенным балаганным «рожам»:

 

«Царь Голод.

 

—Ты что сделал, голодный?

— Я изнасиловал барышню в лесу.

 

{38} Выражение ужаса и приятного волнения.

 

— Какой ужас!

— Вот зверь!

— Это и меня захватывает.

— Позор для человечества такие люди.

— Которого?

 

Царь Голод.

 

— Почему ты это сделал?

— Замуж за меня она ведь не пошла бы. А очень ее захотелось.

— Почему ты не удовольствовался женщинами, какие есть у вас, голодный?

— Наши женщины грубы и некрасивы от голода и работы. А эта была нежная и тонкая, с белыми руками. А ребенок у нее будет?

— Нет, мы приняли искусственные меры и удалили зародыш.

 

Голодный, угрюмо:

 

— Хитрые.

— Что можешь ты сказать в свое оправдание, голодный?

— … Преступления, посягательства на женскую честь делятся на…

— Ах погодите, г. профессор, так интересно.

— В оправдание? Что если бы я мог, я изнасиловал бы вот ту, и вон ту, и вон ту. Старуху в красном не стал бы, пусть остается вам.

 

Старушка падает в кратковременный обморок.

Все в волнении.

 

— Какой ужас! Это настоящий зверь!

— И меня! Вы заметили, он показал на меня. Он согласен меня изнасиловать!

— Вы ошибаетесь. Он показал на меня».

 

{39} Вот каким языком заговорил Тюха, когда впервые ему удалось распахнуться вовсю.

Это страшно заманчиво, это увлекательно до бесконечности, это весело и жутко посмотреть на общественный быт, на социальный уклад карикатурящим оком Тюхи, и увидать в юстиции, в войске, в искусстве, в науке, в семье, в государстве — «рожи, рожи и рожи» — и превратить все общественное делание в одну грандиозную клоунаду. У этой клоунаде, как у всякой истинной клоунады, есть своя логика и свои внутренние законы, и, если признать ее исходную точку, — во всем дальнейшем она развивается так же правильно и закономерно, как сама реальная жизнь, — и опять-таки чуть Андреев на мгновение оторвется от излюбленных «рож», и попробует скрыть, что он Тюха, и создаст для этого такие возвышенные символы, как Время, Смерть и Царь-Голод, он станет произволен, случаен, безнадежно скучен. Особенно этот Царь-Голод! Прочитываешь пьесу Андреева раз, и другой, и третий, вспоминаешь все мельчайшие подробности, и фатально забываешь всякий раз о самом Царе-Голоде, который вечно болтается под ногами, куда-то откуда-то перебегает, что-то кому-то обещает, кого-то надувает и решительно не хочет заметить, что он в этой пьесе совершенно посторонний, и что если бы он ушел из пьесы навсегда, то никто бы этого не заметил. Тюхе ли заниматься символизмом.

Намерение автора, когда он возлагал на Царя-Голода такую неподобающую ответственную роль ясны. Андреев хотел показать трагизм такого могучего фактора мировой истории, как голод. Трагизм {40} голода, вечная и неизбежная антиномичность между стремлениями голода и его достижениями, вечно одинаковая служба голода двум враждующим станам заставила нашего поэта олицетворить это отвлеченное начало, даровать ему душу и показать, какая в ней совершается трагедия.

Но трагедий не показывают, их переживают. А Леонид Андреев, он даже не показывает, а делает трагедии, заготовляет их, как мы видели, целыми партиями, и «Царь-Голод» только один из экземпляров его обширной коллекции. Андреев сделал уже трагедию бытия, трагедию веры, трагедию истины, трагедию войны, трагедию власти, и вот в их ряду появилась еще одна кустарная трагедия — «Царь-Голод». Трагедии делать нельзя; у каждого из нас по одной трагедии; а кто предложит мне их целый десяток — у того я не возьму ни одной.

И, — что загадочнее всего, — предложение трагедий у Андреева соответствует спросу. Это не просто трагедии, а трагедии модные, сезонные трагедии. — Мне жутко было заметить под повестью «Красный смех» — дату «ноябрь 1904», под повестью «Губернатор» дату «август 1905», под повестью «Так было» «октябрь 1905» — потому что эти даты показали мне, что Андреев изготовлял свои мировые трагедии «по заказу», что в этих мировых трагедиях значительную роль играет такое же своеобразное репортерство, какое есть, напр., в романах Боборыкина. Но только Боборыкин всегда писал свои репортерские отчеты, нисколько не скрывая, что это репортерские отчеты, а Леонид Андреев непременно изготовляет из каждого репортерского отчета по одной мировой трагедии…

{41} Когда была война, появился «Красный смех»; когда пришла свобода, появился «Губернатор»; когда началась революция, появилось «Так было»; когда революция кончилась, — появился «Царь-Голод». Такая восприимчивость очень хорошая вещь, но это восприимчивость репортера, а не трагика и не символиста. Я преклоняюсь пред творчеством Леонида Андреева, но в каком-то порядке его творчество, как трагического писателя, кажется мне злободневным и фельетонным. И потому мне было так неприятно, что в «Царе-Голоде», который я люблю, есть Царь Голод, ибо это означало, что Леонид Андреев снова захотел изготовить и изготовил новую фельетонную трагедию, изготовил «по заказу», «к сроку», «по-боборыкински» — и с чутьем гениального фельетониста выразил нынешнюю злобу дня, довлеющую дню в такой символической сцене:

— Скажите, вы не были сегодня на мертвом поле, когда пелись торжественные гимны пушке?

— О, да. Я была с мамой. Это было так торжественно. Мы все плакали. Кто сочинил слова молитвы, вы не знаете? Они так прекрасны.

— Говорят, аббат.

— Нет, это неправда. Их сочинил в восторге сам народ.

— Было так трогательно, когда матери подносили к пушке маленьких детей и заставляли целовать ее. Нежные детские ручки, доверчиво обнимающие это медное чудовище, — как это трогательно!

— Как прекрасно! Я мужчина — но я плакал.

— Все плакали.

— Махали платками. Кричали.

{42} — А флаги развевались!

— И солнце вышло из-за туч и осветило нас.

— Только нас.

— Да — эти все время оставались в тени. Солнце не захотело взглянуть на них.

— А мне жаль, что все это скоро уберут. Это место было бы так удобно для вечерних прогулок. Здесь так тихо.

— Осторожнее, кровь.

— Ничего, она уже засыхает. А в городе невозможно оставаться от грохота и лязга железа.

— Да везде куют цепи. К сожалению, это необходимо.

— Но разве нельзя было бы сделать это как-нибудь тише! Положительно глохнешь от стука молотков. Это отзывается и на нервах. Мне всю ночь снилась бесконечная железная цепь, которая облегает земной шар. Нужно куда-нибудь уехать.

— Правда, какая тишина!

Вот эта-то нарочитая злободневность трагичности — оставляла для меня неприятный привкус на всем творчестве Андреева. Чувствовалась какая-то лихая ремесленность в этом своевременном изготовлении заказанных публикой трагедий.

Трагичность голода? Могу. — Трагичность города? Могу! Трагичность веры, власти, познания, бытия — чего угодно, все могу. У меня по таксе. Не угодно ли прейскурант?

Такое залихватское отношение к великому своему дарованию, такое неуважение к тому Богу, который, наперекор всему, поселился в душе этого гениального писателя и, несмотря ни на что, не хочет {43} оттуда уйти, — делало для меня всегда неприятным и мучительным чтение самых лучших вещей Андреева, и, когда недавно Мережковский заспорил на страницах «Русской мысли» с Андреевым о Боге, я подумал: неужели Мережковский так близорук, что не видит, что андреевский Бог сделан из папье-маше, и что Андреев только потому и выклеил Бога, что Бог ему понадобился для одной из заказанных ему трагедий.

Мережковский, видя как русская интеллигентская толпа заласкала Леонида Андреева, сравнил его с ребенком в обезьяньих лапах: была такая обезьяна, что украла из люльки ребенка и заласкала его до смерти.

Но знаменитый критик почему-то не заметил, что эта обезьяна не только ласкает Андреева, а и учит его, воспитывает, внушает ему правила поведения. И что он, как никто, никогда в нашей литературе, дрожит перед этой обезьяною и всячески старается ей угодить, и во всем ее слушается, и все свои трагедии изготовляет для нее, и когда она хочет трагедию войны, дает ей трагедию войны, когда она хочет трагедию власти, дает ей трагедию власти — и полусознательно, полубессознательно считает ее обезьяньи капризы законом:

«Повесть о Сергее Петровиче» появилась вместе с русскими переводами Ницше, а рассказ «Мысль» появился тогда, когда русские журналы впервые заговорили о теории познания.

Но стоит обезьяне хоть на мгновение выпустить Андреева из ласкающих лап, как он становится великим и могучим художником и пишет бессмертные страницы, незабываемые слова и свободно, {44} и просто проходит в первые ряды русской литературы, куда никто из его современников не смеет и не умеет пробраться. И Мережковский расписывается в полнейшей своей слепоте, когда на всем творчестве Андреева видит только следы обезьяньих лап и замечает с уверенностью: «Конечно, Андреев совсем не художник».

Андреев великий художник, но, понятно, не злободневными своими трагедиями, которые, задавая читательские страсти, сделали ему такую громкую славу, а теми своими вещами, которые прошли совершенно незамечено, и теми своими идеями, которых, может быть, он и сам не замечает в себе.

Если бы Леонид Андреев только и делал, что рисовал рожи в заказанных ему трагедиях и не знал в своем творчестве других образов и видений, нам бы пришлось признать в нем еще одного обезьяньего гения, каких такое множество набралось у нас от Кукольника и Бенедиктова до Надсона и Максима Горького, — и больше никогда не вспоминать о нем.

Но есть обстоятельства, важные и неожиданные, никем не замечаемые, скрываемые Андреевым от обезьяньего взора, и они совершенно меняют наше отношение к тому облику этого писателя, который мы только что пытались изобразить.

{45} 5

Когда Андреев был еще беспечным фельетонистом беспечной газеты «Курьер», он во всех своих очерках и набросках, плохих и хороших, инстинктивно, сам того не замечая, под всей грудой случайных тем и случайных положений, нащупывал одну особенную тему, одно особенное положение, которое и прослеживал с необъяснимой настойчивостью.

Эта одна особенная тема — перемена, перерождение, перевоплощение души человеческой, отрешение человека от самого себя, отречение человека от душевной своей «рожи».

В рассказе «Защита» перерождается проститутка Танька-белоручка, и одиночное заключение смывает с нее «грязь позорного ремесла» (III, 16).

В рассказе «Друг» перерождается писатель Владимир Михайлович, когда к нему приходит слава (III, 11).

В рассказе «Праздник» перерождается гимназист Качерин — и «мир утрачивает для него свою реальность» (III, 108).

В рассказе «Кусака» перерождается пес кусака и «расцветает всею своею собачьей душой» (III, 131).

В рассказе «Иностранец» перерождается {46} студент Чистяков, и — по слову Андреева — «разбиваются оковы, в которых томилась его душа».

Так щедро и так широко перерождает молодой писатель направо и налево всех своих персонажей.

Вот Гараська перестает у него быть Гараськой, а Баргамот Баргамотом («Баргамот и Гараська»). Вот старый и грязный вор встречает на улице щенка и на мгновение перерождается и перестает быть вором («Предстояла кража»). Вот метаморфоза штабс-капитана Каблукова («Из жизни ш. ‑ к. Каблукова»). Вот забитый мальчишка Сениста перестает быть забитым мальчишкой Сенистой и становится «выше всех и всех свободнее» («Гостинец»).

Как-то загадочно влекли к себе такие мотивы молодого писателя, и кажется, что у всех его ранних вещей в сущности был один только настоящий сюжет: перерождение души человеческой; и что это перерождение было, в сущности, единственным событием в жизни его ранних героев.

Сначала это событие было случайно, незначительно, и никуда не вело, но потом разрослось, и вот уже в рассказе «Губернатор» читаем:

«Никто не заметил, когда это случилось, в тот же день или немного раньше, или немного позже — с губернатором произошла странная и решительная перемена, давшая новый образ на месте знакомого и привычного человека», — «и люди были изумлены странной и даже страшной новизной явившегося. Так, вероятно, звери, привыкшие думать, что платье человека составляет самого человека, бывают поражены, увидев его голым». «Смертельно {47} одинок был он, сбросивший покров вежливости и привычки» (т. IV, стр. 85).

«Словно шелуха какая-то спала с него, — говорит Андреев в другом рассказе, — он был словно голый». (II, 29, «Мысль»).

Как здесь углубился, как вырос, как определился прежний андреевский мотив: перерождение души человеческой!

Губернаторство составляло в губернаторе главную его сущность; казалось, он весь сделан из какого-то губернаторского теста, и вот эта сущность оказывается только «платьем», «покровом», «шелухой», под которыми внутри был спрятан истинный «голый» человек.

Тоже самое случилось с андреевским Иудой. «Иуда выпрямился и закрыл глаза. То притворство, которое так легко носил он всю жизнь, вдруг стало невыносимым бременем; и одним движением ресниц он сбросил его. И когда снова взглянул на Анну, то был взор его прост и прям, и страшен в свой голой правдивости». («Иуда и др. » 33. )

Иуда перестал быть Иудой. Он, как и «Губернатор» сбросил с себя самого себя. И, что интереснее всего, то же самое произошло и с другим персонажем Андреева, с отцом Василием Фивейским:

«Самую жизнь свою перестал он чувствовать — как будто порвалась извечная связь тела и духа, и, свободный от всего земного, свободный от самого себя, поднялся дух на неведомые и таинственная высоты. Ужас сомнений и пытующей мысли, страстный гнев и смелые крики возмущенной {48} гордости человека — все было повергнуто в прах, вместе с поверженным телом; и один дух, разорвавший тесные оковы своего “я”, жил таинственной жизнью созерцания» (II т., 156 стр. )

То же самое случилось и с андреевским террористом из повести «Тьма».

«Как будто все, что он узнал в течение жизни, полюбил и передумал, разговоры с товарищами, книги, опасная и завлекательная работа — бесшумно сгорало, уничтожалось бесследно, но сам он от этого не разрушался, а как-то странно креп и твердел… Как линючая краска под горячей водой смывалась и блекла книжная мудрость, а на место ее вставало свое, собственное, дикое и темное, как голос самой черной земли» («Тьма», Альм. «Шиповн. » 51 – 52).

То, что крепче всего приросло к человеку, что делало губернатора губернатором, Иуду Иудой, террориста террористом и попа попом, то, что кривило их души и делало их рожами, линяет, как дешевая краска, — и вот великая радостная надежда для Тюхи — рожи эти только нарисованные, их можно смыть, они приклеены к голому, абсолютному, свободному человеку, вот как бывают приклеены усы или кончики носов у актеров. Один актер сыграл Иуду, другой Василия Фивейского: один террориста, другой губернатора, а потом пошли в какую-то загадочную уборную, и все это отстегнули, смыли, сняли, отклеили, и всем стало явно, что и «губернаторство» и «террористство», и все, что угодно, был один только грим, и что за этим гримом спрятано настоящее голое лицо, подлинная субстанциональная личность.

{49} Герои Андреева — гримированные.

И что важнее всего, он гримирует их для того, чтобы потом торжественно разгримировать.

Сегодня герой загримирован доктором Керженцевым и играет в пьесе «Мысль»; завтра загримирован Василием Фивейским и играет в пьесе «Вера»; послезавтра студентом Чистяковым и играет в пьесе «Патриотизм»; потом Двадцатым в пьесе «Власть»; потом героем «Красного смеха» в пьесе «Война», (репертуар у него огромный! ) — и корчит страшные «рожи», и скрежещет зубами, и бьет в барабан, и восклицает: «ужас, ужас, ужас», а Леонид Андреев, всех этих ужасов и рож изготовитель, сидит в обезьяньих лапах и отлично про себя понимает, что все это «так нарочно», игра, лицедейство, театральное представление, и что все эти Керженцевы и Фивейские, и Двадцатые, и Чистяковы — одно и тоже лицо, один и тот же актер, по-разному загримированный, — и ждет только той минуты, когда можно будет, тайком от обезьяны, за ее спиной, улучив мгновение, снять и смыть с него всю эту пугающую мишуру, и увидеть лицедея, нагишом, в настоящем и нестрашном виде, и обнять его, и приласкать его, и тайком от обезьяны шептать ему тихие, братские слова.

О! когда этот лицедей был загримирован доктором Керженцевым, как гулко перекатывался по зале его сиплый актерски бас:

— «Никого в мире не любил я, кроме себя, а в себе я любил не это гнусное тело, которое любят и пошляки, — я любил свою человеческую мысль, свою свободу. Я ничего не знал и не знаю {50} выше своей мысли, я боготворил ее — и развез она не стоила этого? Разве как исполин, не боролась она со всем миром и его заблуждениями? На вершину высокой горы взнесла она меня»… «И разве я не был и велик, и свободен, и счастлив? Как средневековый барон, засевший, словно в орлином гнезде, в своем неприступном замке, гордо и властно смотрит на лежащие внизу долины — так непобедим и горд был я в своем замке, за этими черепными костями… И мне изменили. Подло, коварно, как изменяют женщины, холопы — и мысли».

Когда же он загримируется героем «Красного Смеха», о, мы узнаем его неизменный голос и здесь:

— «… Война безраздельно владеет мною и стоит, как непостижимая загадка, как страшный дух, которого я не могу облечь плотью. Я даю ей всевозможные образы: безглазого скелета на коне, какой-то бесформенной тени, родившейся в тучах и бесшумно обнявшей землю, но ни один образ не дает мне ответа и не исчерпывает того холодного и постоянного отупелого ужаса, который владеет мною…

О, если б я был дьявол! Весь ужас, которым дышит ад, я переселил бы на их землю; я стал бы владыкою их снов, и, когда, с улыбкой засыпая, они крестили бы своих детей, — я встал бы перед ними, черный… Да, я должен сойти с ума, — но только бы скорее. Только бы скорее»…

И, как бы ни гримировался наш актер, мы узнаем его актерский бас и в этих вещаниях «Жизни Человека».

{51} — «Я проклинаю все, данное тобою. Проклинаю день, в который я родился, проклинаю день, в который я умру. Проклинаю всю жизнь мою, радости и горе. Проклинаю себя! Проклинаю мои глаза, мой слух, мой язык. Проклинаю мое сердце, мою голову, и все бросаю назад, в твое жестокое лицо, безумная судьба. Будь проклята, будь проклята вовеки! »

И ясно, что все эти актерские слова, и все ужасы, и все рожи, и весь грим, и вся бутафория, — все это для обезьяны, а самому Андрееву это не нужно и не интересно.

Для обезьяны он гримирует, а для себя разгримировывает. Для обезьяны «рожи» рисует, а для себя их стирает. Для обезьяны сочиняет трагедию за трагедией, а сам живет безо всякой трагедии.

{52} 6

Это самое примечательное. Андреев не знает и не видит нигде ни одного ужаса, ни одной безысходности. Ибо та абсолютная, вечно себе равная и себе довлеющая субстанциональная человеческая личность, которую он находит подо всеми «рожами» бытия, когда разгримирует своих губернаторов, и священников, и террористов — это голое «я», которое и является единственным истинным героем андреевских творений, чуждо и недоступно всяким трагедиям мира.

Когда «голое» я было загримировано доктором Керженцевым или Сергеем Петровичем или Василием Фивейским, — оно металось и билось в тисках той или иной трагедии, смотря по желанию автора, но чуть только, как «покров», как «узы», как «оковы», как «линючая краска», как «шелуха», спадет с него его эмпирическое обличье, — оно находится уже за пределами досягаемости всякого ужаса и всякого страдания и может кричать им победоносно:

— Не запугаете!

Вот жили в подвале погибшие люди: вор и убийца Абрам Петрович, и умирающий нищий Хижняков, и гулящая девка Дуняша, — и эмпирическое {53} их бытие было трагично и безвыходно. Но случилось событие. В подвал пришла девушка Наталья Владимировна и принесла с собою новорожденного ребенка — и самым своим появлением этот ребенок совершил чудо обнажения, оголения их субстанциональных личностей.

Разгримировал их.

Стер с них их дьявольские рожи. —

И тотчас же — куда давались все трагедии, которые за минуту до этого раздирали их:

— «Так, — говорит Андреев, — вытянув шеи, бессознательно озаряясь улыбкой странного счастья, стояли они, вор, проститутка и одинокий, погибший человек, и эта маленькая жизнь, слабая, как огонек в степи, смутно звала их куда-то и что-то обещала, красивое, светлое, бессмертное» (I, 161 «В подвале»).

Это самое знаменательное, и мы должны понять это до конца, иначе мы ничего не поймем в Андрееве.

Чуть только стерлись у людей их «рожи», чуть только актеры андреевских буффонад сбросили с себя свои бутафорские одежды и слились в «единое существо, с единым сердцем и единой душой», — сейчас же они оказались за какой-то волшебной чертою, куда не пробраться страшным рыкающим диким зверям — трагедиям, и вот их уже окружили, как некие серафимы, — и «красота», и «свет», и «счастье», и «бессмертие».

Покуда Василий Фивейский играл буффонаду, его раздирала трагедия веры, и рвала его на клочки, но все это было обезьянье, а стоило только Андрееву смыть с него грим или, как выражается сам {54} Андреев, — «разорвать тесные оковы его», — и все поверглось во прах: «и ужасы сомнений и пытующей мысли, страстный гнев и смелые крики возмущенной гордости человека», — и вместе с «рожей» смылась и «трагедия».

Трагедия была так же нарисована, как и рожа, и ее так же можно было смыть. Она такой же грим. Не она является самым главным, самым существенным в душе человеческой, и Андреев неустанно отклеивает, отстегивает, снимает, смывает, стирает ее и неизменно показывает, как истинная жизнь, та, которая только мгновениями дается человеку, вырвавшемуся из «оков», из «шелухи» из «одежды» своего я, — как эта истинная жизнь «голого» человека прекрасна, легка, бессмертна и свободна.

Когда губернатор перестал быть губернатором, и террорист — террористом, и поп — попом; когда люди отреклись от самих себя, и все, что считалось их лицами, их душами, их жизнью, оказалось гримом, и «линючей краской»; — тогда все они у Андреева стали счастливы, блаженны, безмятежны, и те тревоги, бури, вихри, смерчи, которые метал над ними Андреев, тоже оказались бутафорскими, и для «голого» человека нестрашными и несуществующими.

Исчезают все преграды и бездны, все времена и пространства, вся трагическая безысходность бытия, и все это буйство «вещей и обличий», — едва только Тюха-Андреев вынет из кармана свою магическую губку и сотрет те «рожи, рожи, рожи», которые он сам же только что нарисовал.

И все превосходно.

{55} Превосходно, что у Тюхи-Андреева есть в кармане такая губка. Превосходно, что она так хорошо стирает. Что с нею не страшен мир. Что вместе с «рожей» можно стереть и безысходность.

И пусть приходит к Андрееву любая буря, любой ужас, любая трагедия, он только улыбнется победно, и в любую минуту потрет их губкою, и от них ничего не останется.

Когда-то он сочинил трагедию посредственного человека. Был посредственный человек, и посредственность посредственного человека так истомила, что он покончил с собою.

Но это только другим кажется, что посредственный человек — посредственный человек, а Леонид Андреев в минуту сотрет с него всю его посредственность, и вот:

«Жалкий, тупой и несчастный человек, в эту минуту он поднимается выше гениев, королей и гор, выше всего, что существует высокого на земле, потому что в нем побеждает самое чистое и прекрасное в мире, — смелое и свободное и бессмертное человеческое я! Его не могут победить темные силы природы, оно господствует над жизнью и смертью — смелое, свободное и бессмертное я! » (т. I, 112).

Вот и нет посредственности, а вместе с нею нет и ее ужаса. Не жалейте ее. Она счастлива. Вы жалели ее за ничтожество, — но вот она выше гениев. Вы жалели ее за порабощенность, — но вот она смела и свободна. Вы жалели ее за гибель, — но вот она бессмертна.

И все превосходно. Счастлив человек «оголенный», — вместе с платьем он отбрасывает и {56} свои страдания, — и счастлив певец «оголенного» человека, — ибо он поэт самого счастливого.

Андреев самый веселый, счастливый и оптимистический из русских писателей. Он только и делал, что следил, как стираются с человека все язвы его души, как заживают все раны его эмпирической личности, он вечно присутствовал при самом светлом и радостном в жизни души человеческой.

Для публики, для других, напоказ, для той обезьяны, которая ласкает и заласкивает его, — он был пессимистом, отрицателем, анархистом, трагическим поэтом, пророком страдания и разрушения.

Но для себя самого, наедине, интимно и неофициально, он, после самых громоздких трагедий и самых бунтовщических пророчеств, позволял себе маленькое домашнее развлечение: прятался в уголок и там, после небольших стараний с Иуды стирал Иуду, с Фивейского стирал Фивейского, с Сергея Петровича стирал Сергея Петровича, с террориста — террориста, с губернатора — губернатора, и с ними стирал и их трагедии и, прищурившись, наблюдал, какие они все после этого были веселые, блаженные, чистые и прекрасные.

И это его подпольное безобидное развлечение, которому он предавался исключительно для своего удовольствия, делало всегда лишним и ненужным то, что он совершал официально, в угоду обезьяне-толпе; и не только лишним и ненужным, но и невозможным.

Ибо и пессимизм, и трагичность, и ужас, и страдание, и сострадание излишне, неинтересно и невозможно, {57} если оно относится к чему-то наносному, наслоенному, второстепенному и не касается главного, и если это наслоенное можно каждую минуту отбросить и под спудом найти нечто «смелое», «свободное», «бессмертное», «чистое» и «прекрасное», недоступное и неподвластное ни «красному смеху», ни «проклятию зверя», ни «бездне», ни «туману», ни «стене».

Весело и уютно Андрееву жить со своим голым человеком, который так волшебно застрахован ото всего, что для публики он сыплет на человека конкретного, прикрытого какой-нибудь рожей.

Бедный андреевский Савва тоже мечтал о таком голом человеке, но до чего неумело и неуклюже:

— Нужно, чтобы теперешний человек голый остался на голой земле… Голый человек, голый как мать родила. Ни штанов на нем, ни орденов, ни карманов у него — ничего.

Бедный, и жалкий, и глупый Савва!

Он думал достичь этого огнем и пожаром и натворил много бед, и ничего не достиг, и погиб поносною смертью. Он не знал, что его создатель и творец, Леонид Андреев, знает другой способ, менее опасный и более верный. Он только мечтал о голом человеке в отдаленному туманном грядущем, а Леонид Андреев захочет — может иметь его сегодня, захочет — завтра, и столько в этом для него приятности и удовольствия.

Бедный Савва! Счастливый Андреев!

{58} 7

Счастливый Андреев!

Пред Гоголем тоже метались и плясали рожи, и кровью великого сердца он изошел, чтобы где-нибудь, под какой-нибудь рожей отыскать человеческий лик, — и не нашел, и погиб, и принял безумные муки. Счастливый Андреев! Достоевского томили трагедии, и не умел он стереть их с человека, и считал их душою души человеческой, и был суров, и жесток, и неумолим. Счастливый Андреев!

С веселой и лихою ремесленностью изготовляет он трагедию за трагедией, рожу за рожей, и пугает ими других, а сам не боится, а сам радостен и беспечален, ибо знает секрет, ибо видит, что все это мара, марево, наваждение, туман, а под ним весело, и уютно, и празднично «смелому», «свободному», «прекрасному», «бессмертному» субстанциональному я человеческому.

Таким образом это и есть единственный настоящий герой творений Андреева.

Какой дивный, идеальный герой! И только его знает Андреев, только его он поет — счастливый и прекрасный певец самого счастливого и прекрасного героя, какого только знала мировая литература, — голого, абсолютного, отвлеченного человека. {59} И если посмотреть, если оглянуться на все прошлое Андреевское творчество, — и прогнать от него нелепую обезьяну, вдруг поймешь и явно увидишь, что этот символистический Боборыкин и трагических дел мастер, такой размашистый и широкий, стыдливо и застенчиво был верен всегда своему единственному герою, и влюбленно искал его всюду, и мечтами о нем очищался от грязных обезьяньих касаний, и взывал к нему, и тосковал без него, — а он порою не отзывался, не приходил, укрывался, и то, что он укрывался, было для Андреева единственным истинно ужасным ужасом единственной истинно трагической трагедией.

«Рожа» не всегда смывается; человек не всегда может отрешиться от себя самого, — сбросить «шелуху», «одежду», «покров» своей эмпирической личности; и, как ни срывать, ни сцарапывать, ни соскребывать с себя свое уродливое, смертное, подвластное трагедиям «я», — оно иногда прилипает навеки, и — вот где ужас, когда сифилитик Павел Рыбаков недоуменно и тоскливо спрашивает:

— Неужели это я, и эти руки — мои?

Тогда Иуда Искариот кричит и хохочет и с ужасом видит, что его собственный рот обманут им самим и обманул его самого, — и все они, и Иуда предатель, и губернатор-убийца Петр Ильич, и вот Юрасов (из рассказа «Вор») и сифилитик Павел Рыбаков (из рассказа «В тумане») — ждут тогда, что их «рожи» сотрутся, и мечутся в оковах эмпирического бытия, и прозревают какое-то освобождение, и верят, что выступит наконец то вечное, и прекрасное, и бессмертное {60} я, которое так победоносно и весело выступает во всех других андреевских вещах, и молятся о нем, и зовут его, и твердят бессвязные слова, — а оно не приходит, а «рожа» не стирается, — и они гибнут в самом преддверии взыскуемой правды, взыскуемого и несомненного счастья, и здесь, в этой гибели, в этой страшной невозможности стереть с человека его рожу, которая, кажется, чуть-чуть держится на нем и каждую минуту готова стереться, единственный пафос, единственный лиризм Леонида Андреева.

Конкретное я сифилитика Павла Рыбакова нестерпимо отвратительно ему самому, и вся его душевная тревога в отречении, отталкивании, отпрядывании от самого себя, в мучительном отыскивании своего субстанционального я. И как молитву, как призыв, как гимн кому-то твердит он когда-то услышанные им смешные и трогательные слова:

— «Отчего вы так грустны, Катерина Эдуардовна? »

Но страшная рожа его души не уходит, не смывается, как линючая краска — и он погибает.

Так же романтически рвется к своей субстанциональной душе вор Федор Юрасов, и призывы его тоже слагаются в смешные и трогательные слова:

«Приди ко мне! Отчего ты не приходишь? Солнце зашло и темнеют поля. Отчего ты не приходишь? Солнце зашло и темнеют поля. Так одиноко и так больно одинокому сердцу. Так одиноко. Так больно. Приди. Солнце зашло. Темнеют поля. Приди же, приди»!

{61} И не сумевши стереть с себя свою душу-рожу, вор Федор Юрасов гибнет.

Губернатор-убийца тоже хочет стереть с себя свое уродливое я, и не может, и тоже молится наивными словами о том правдивом, бессмертном и вечном, что прозревает в себе, и что одно может спасти его от ужасной «рожи».

— «Пожалейте меня. Придите же ко мне кто-нибудь, придите. Пожалейте же меня. О‑ о‑ о! »

Но «рожа» его не смывается, и он тоже гибнет.

Несмываемые рожи! Здесь истинный ужас Андреева. И что такое «Большой шлем», «Призраки». «Бен-Товит», «Оригинальный человек», как не разгул, не оргия, не свистопляска этих проклятых, заколдованных навеки «несмываемых рож». И если бы Андреев не писал ничего, кроме «Губернатора», «Вора», «Иуды» и этих четырех вещей, он и тогда имел бы право называться величайшим и оригинальнейшим русским писателем. Все фельетонные трагедии, которыми он теперь потрясает некультурного русского читателя, пройдут, как дым, и забудутся, но вместе с гоголевскими, толстовскими и чеховскими созданиями будут вечно жить и вечно цвести новым цветом эти великие, тревожные, дерзкие и бесконечно клевещущие на мир его создания.

И радостно с ними, и уютно, ибо под самой фантастической и безнадежной «рожей» чует Андреев нечто спокойное и нестрашное, и близкое и веселое, а если под иной личиной он и не сумеет отыскать субстанциональное я, он каждую минуту слышит ровный и тихий голос:

{62} — Не бойся! Я здесь. Что тебе за дело до всего остального!

И слыша этот успокоительный голос, и веря ему, и живя его обещаниями, Леонид Андреев всегда был самый добрый, самый радостный, самый оптимистический русский писатель, и те, кто звали его мрачным и безнадежным отрицателем жизни, поэтом отчаяния и ужаса, судили о нем по его обезьяне и знать не хотели его самого, и не видели его потаенно жизнерадостной души. Забывали, что он не рисует «рожи», а стирает их. Не привлекает к человеку трагедий, а рассеивает их. Что его отрицание мира легко и приятно и ведет к вящей радости и торжеству. Он отрицает один мир, чтобы тотчас же обрести другой. Он поэт этого другого мира, поэт тихий, элегический, ласковый и спокойный и здесь его сила, и здесь его величие, и здесь он будет вечно жить в нашей поэзии.

{63} Леонид Андреев и его читатель



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.