Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Юрий Даниилович Гончаров 13 страница



Антон прочитал стихи еще раз – сначала про себя, потом вслух, потом еще раз вслух – громко, будто перед слушающими людьми, множеством людей, целым залом или площадью, у которых война, сверхчеловеческое трудовое напряжение, горечь от потери близких, голодные пайки обтянули скулы, ввалили в глубь, в черноту и синь орбит, глаза…

А как прочтут, как будут читать эти стихи, как отзовутся они в сердцах солдат на фронте – в землянках, окопах, в грязи дорог под тем же Ростовом, Таганрогом, где, в отличие от морозов Подмосковья, сейчас дожди со снегом, но пехота, остановив немецкие танки, сама переходит в наступление на врага, утопая по колена, по пояс в воде, мешанине из снега и глины, неимоверными усилиями вытаскивая из нее свои пушки, грузовики, конные повозки с боеприпасами…

В дверях комнаты появился Антон Иванович с влажными листами в руках. Он уже набрал сокращенный вариант известий Совинформбюро, поставил в полосу, поставил и клише с конницей Доватора, тиснул набор на бумаге – и нес отпечаток Антону‑ младшему на корректуру и утверждение.

– Антон Иванович! – закричал Антон. – Снимайте передовую про семена, дадим в другой раз, набирайте вот эти стихи, да крупно, вот как в «Комсомолке», в двенадцать пунктов, ставьте на место передовой!

Распоряжение, вероятно, удивило Антона Ивановича, но он помнил, что он только исполнитель, его природное эстонское хладнокровие и самообладание удержали его от всяких реплик, вопросов, выражения своих мнений и чувств. Он молча взял «Комсомолку» и, мягко ступая огромными альпийскими башмаками, которыми он еще совсем недавно мял на высокогорных лугах Австрии золотые ромашки и белые, как пена, эдельвейсы, унес ее в типографию.

– Что скажете, как вам стихи, одобряете? – спросил его Антон, когда он через двадцать минут вернулся с новым оттиском, на котором стояли перекочевавшие из «Комсомолки» стихи с повторяющимся рефреном о фронтовых друзьях, которые никогда не забудутся, потому что шагали на войне рядом, плечо к плечу, делились и хлебом, и патронами, и даже тем, что порой бывало ценней и дороже хлеба – крепкой, пахучей солдатской махоркой…

– В опщем – отопряю, – сказал Антон Иванович. Чувствовалось, что он в некотором затруднении, волнуется, ищет слова для выражения своего сложного впечатления, и потому в нем опять пробуждается, звучит эстонец. – Но… Тошен заметить, што я шелофек некуряссий, принсипиальный протифник топакокурения, поскольку оно фретит сторофью…

– Дорогой Антон Иванович, – рассмеялся Антон, – табак, солдатская самокрутка, когда война, ни на фронте, ни в тылу здоровью нисколько не вредят, а действуют наоборот – поднимают силы, настроение и помогают побеждать!

 

Наталья Алексеевна Аргудяева сидела в своем кабинете, ожидая газетные полосы на подпись в печать и рисуя очередную кукольную головку.

Антон положил перед ней на стол два сырых листа бумаги с вдавленными вглубь строчками. Она с удивлением воззрилась на первую полосу, про содержание которой она уже знала или даже видела наполовину приготовленной, со статьей про семена.

– А где же передовая?

– Вот! – показал Антон на стихи.

Наталья Алексеевна удивилась еще больше.

– Разве могут стихи быть в газете передовой статьей?

– А вы прочитайте!

Наталья Алексеевна стала медленно, даже слишком медленно читать.

Антон смотрел в ее лицо и ждал возражений, что придется спорить, доказывать, отстаивать свое решение.

Но Наталья Алексеевна не возразила ни слова. Хотя пришла она из кукольной артели, но все же в ней была душа художницы, человека искусства, чуткого ко всему, что способно волновать людские сердца.

– Необычно! – сказала она, взяла ручку с пером и расписалась.

 

 

«А время вертит ленту лет, сменяя призрачные кадры…»

От книг, наполнявших до войны квартиру, от школьных тетрадей Антона, конспектов, в том числе и по истории наиболее значительных в жизни человечества войн, дневниковых записей, набросков разных сочинений, которые он, как многие в подростковом возрасте, пытался писать, подражая то Стивенсону, то Жюлю Верну, то Чехову или Зощенко, не сохранилось ни листочка. Город при фашистском нашествии и оккупации сгорел дотла, с ним сгорели и дом, и квартира Черкасовых, а с квартирой – и все в ней находившееся. Покидая под рвущимися бомбами город, уезжая в последнем эшелоне беженцев на восток, родители Антона сумели взять с собой только самое необходимое из одежды. А из бумаг – лишь документы отца, подтверждающие его право на пенсию. От писем Антона с фронта – во время сражения на курской дуге, за Харьков, потом за Киев, потом из Польши, из‑ под Берлина, а потом и из самого Берлина – уцелели всего два‑ три с замазанными тушью военного цензора строчками, в которых он сообщал, сколько дают хлеба, название села или деревни, за которые шел бой. А из того, что он записывал на фронте для себя, для своей памяти, в редкие свободные промежутки времени – всего лишь один листочек. Строки карандашные, полустертые, но все же можно разобрать. Август 1943 года, разгар битвы на Курской дуге:

«Три дня назад нашу 214‑ ю стрелковую дивизию сняли с ее участка и в полном составе двинули на юго‑ восток, ближе к Харькову. Немцы обороняют его ожесточенно. Там у них много всевозможных запасов, еще не полностью вывезены госпитали с ранеными. К тому же Харьков – важный узел шоссейных и железных дорог, он им нужен для удержания всего фронта. Наши хотят его окружить, замкнуть Харьков в кольцо со всем, что там находится. Но не получается. Я полагаю, что наша дивизия примет участие в этих попытках, а то бы зачем ее так спешно двигать к Харькову? Пехота идет пешком, повзводно, с большими интервалами один взвод от другого, днем и ночью, с короткими остановками на отдых и сон. Сейчас привал в молодом сосновом лесочке. Он высушен августовской жарой до звона; брось горящую спичку – и лесок вспыхнет сразу весь, как порох. Сколько продлится привал, куда, в направлении каких селений двинемся дальше – командиры, как всегда, не говорят. Не знают сами. Периодически появляются связные на мотоциклах из штаба, привозят очередной приказ только с одним названием. Дойдем до этого села – получим следующее указание. Так сохраняется секретность маршрута, конечной цели. Ноги гудят. Ботинки я сбросил, размотанные портянки просыхают на ветке сосны, под которой я лежу. Не ели с утра, а солнце уже на закате. Но никакого желания, оно убито не спадающим даже к вечеру зноем и чугунной усталостью…»

Запись обрывается. Когда карандаш Антона дописывал последнее слово, мимо, кого‑ то разыскивая, с озабоченным, спешащим видом проходил младший лейтенант из батальонного штаба.

– Что сочиняешь? – бросил он на ходу Антону.

Какое‑ то внезапное спасительное наитие подсказало Антону ответ:

– Письмо родителям.

– Письмо – это можно. Письмо сочиняй. А больше – ни‑ ни. Никаких дневничков и тому подобное. Приказ командования слышал? А то придется со СМЕРШем объясняться…

Порвать листок Антону стало жалко. Какая‑ никакая, а все же зарубка для памяти. Если доведется вернуться домой – многое напомнят ему эти строки… Для маскировки он сверху написал: «Дорогая мама! » Теперь этот листочек бумаги выглядит, как начало письма. СМЕРШу не придраться. Листок он запрятал в карманчик на вещевом мешке и продолжать подобные записи больше не стал. А хотелось. В нем уже действовал тот непонятный, непобедимый зуд, что заставляет людей писать сначала частые и пространные письма родственникам, друзьям, знакомым, записывать изо дня в день случившиеся события, хотя они самые обыкновенные, ничего особенного, примечательного в них нет, а потом, распираемому накопленными впечатлениями, в стремлении разгрузить свою изнемогающую память, чувствуя в себе долг летописца, пушкинского Пимена, браться за документальную или художественную прозу: повесть или роман…

Что случилось дальше, в следующие часы в чистом, сухом, на песчаных буграх сосновом лесочке, в котором остановились на этот раз на длительный отдых, Антон помнил отчетливо и без дневниковой записи.

Через несколько минут, как он упрятал в рюкзачный кармашек «письмо родителям», появились солдаты из хозвзвода и стали раздавать сухой паек: сухари, селедку, куски свиного сала, сахар‑ рафинад, щепоти чая в бумажных пакетиках, брикеты горохового концентрата. Селедка была покрыта рыжей ржавью, сало – желтое, осыпанное крупной и тоже пожелтевшей от времени солью. Видно – из каких‑ то просроченных, залежавшихся на складах запасов.

С неохотой Антон все же пожевал вместе с сухарями часть селедки, половину куска сала. И тут же, у сосны, на рыжих хвойных иглах крепко заснул. Проснулся он оттого, что во рту было сухо, не шевельнуть языком – точно в него набился песок. И такая же сухость, жгучая жажда терзали желудок.

Уже смеркалось, в небе горели звезды, хвойное убранство сосен вокруг Антона сливалось в темную массу.

Мимо едва различимым силуэтом проходил солдат с двумя полными воды котелками в руках.

– Где воду брал? – окликнул его Антон.

– Да рядом тут, полста шагов, озеро.

Антон взял котелок и пошел сквозь сосны туда, откуда шел солдат. Действительно, вскоре блеснула водная гладь с последними розоватыми красками почти уже совсем угасшей зари. Берег был плоский, топкий. Чтобы окунуть, наполнить котелок, Антону пришлось зайти босыми ногами в грязь и воду выше щиколотки. Первый круглый котелок Антон выпил, не сходя с места, не переводя дыхания. Зачерпнул второй, выпил половину – и только тут ощутил неприятный вкус и запах воды. Допивать до конца не стал, хотя, если бы вода не отвратила – выпил бы полностью и второй двухлитровый котелок.

Вернувшись на свое место, он снова лег и мгновенно заснул.

А через час его разбудил собственный стон; его нестерпимо мутило, весь он был больным; руки и ноги – ватные, в теле жар и озноб.

Тут же его вырвало, причем с такими корчами, как будто вместе с содержимым желудка из него хотел выскочить и вывернуться наизнанку и сам желудок.

Это – от испорченной селедки, прогорклого сала, – решил Антон. Надо выпить воды – и все успокоится.

Он взял котелок и, шатаясь от охватившей его слабости, кружения головы, пошел к озеру. Лес был наполнен спящими под деревьями солдатами. На пеньке, сидя, обняв и прижав к себе винтовку, спал часовой, который должен был охранять лагерь.

Уже светало, лесное озеро с гатью и деревянным мостом посередине просматривалось во всю ширь. Антон вышел точно к тому месту, на котором он брал из озера воду в вечерних сумерках. Он узнал следы своих босых ног и увидел, что собой представляет берег, та вода, что он зачерпывал котелком и, палимый жаждой, даже не пил, не глотал, а, не разбирая ее вкуса, влил в себя, как в сосуд, целых три литра. В двух шагах левее его следов, сапогами в береговой грязи, головой в озере, лежал ничком убитый немецкий солдат, раскинув руки с черными, как у негра, кистями, в мундире, ремнях. Убит он был давно, дней пять назад, и от августовской жары успел чудовищно вспухнуть, полностью разложиться. Голова его была размозжена, череп выглядел опрокинутым горшком, из которого вытекла каша. Эта каша была его мозгами. Они растеклись в широкий зеленоватый круг, в который были вмешаны бурые сгустки крови. И все это представляло зловонную жижу, над которой кружились и жужжали жирные золотисто‑ зеленые мухи, а сама жижа как бы мелко кипела, лопалась пузырьками, оттого что в ней уже торопливо копошились какие‑ то крохотные существа, с наслаждением пожирая ее, радуясь своей богатой поживе…

Гать и мост, до которых от берега было всего метров двадцать, были разбомблены в тот момент, когда по ним двигался немецкий обоз. Убитые люди и лошади силою взрывов были сброшены в воду – и тоже успели вспухнуть и разложиться. Как палки, торчали вверх ноги лошадей, руки солдат со скрюченными пальцами, поднимались из воды головы – с разверстыми дырами ртов, черными, уже пустыми глазницами. Вода у гати и под мостом была такого же цвета, что возле убитого немца, около которого стоял Антон: бурая от безмерного количества выливавшейся здесь крови, зеленоватая от торжествующего гниения, немедленно начинающего действовать и обретающего неодолимую силу там, где обрывается жизнь…

И вот эту воду пил Антон!

Его немедленно вырвало – уже впустую, с еще более сильными корчами, судорогами, чем в первый раз, под сосной.

Но что значит молодость, сила организма в двадцать лет!

Еще пару‑ тройку часов он чувствовал себя омерзительно: слабым, разбитым, больным; руки дрожали, как у паралитика; надевая на себя ботинки, он не мог их зашнуровать, не попадал концами сыромятных жил в шнуровочные дырки. Но когда прозвучала команда строиться, шагать дальше, в нем все же оказались силы встать в строй, идти вместе со всеми. Только иногда двоилось в глазах и земля вдруг качалась под ногами. Но к полудню и это прошло.

 

 

Марш по равнине с редкими лесочками, узкими маловодными речушками, сжатыми, в стерне, полями длился до темноты.

Вся эта земля два года была под немцами, бои, изгнавшие оккупантов, гремели здесь всего пару‑ тройку дней назад, похоронные команды еще не успели обшарить местность, все бомбовые и снарядные воронки, заросшие колючками и лопухами яры, западинки, собрать и зарыть все трупы, и в лица шагающих часто ударял густой, тошнотворный трупный смрад. На всю жизнь у Антона остался он в памяти. А второй непереносимый им запах – кислый, въедливый и тоже тошнотный – был запах стреляных гильз. Он действовал на Антона, как отрава. Войти в тренировочный тир или присутствовать на стрельбище при спортивной стрельбе по тарелочкам – для него было органически невозможно. Едва нюхнув пороха, он тут же спешил на свежий воздух.

Поля, через которые тянулась пыльная дорога, по которой с разрывом метров в триста, не в ногу, вразброд, шагали утомленные зноем, пройденными верстами стрелковые взводы, удивляли тем, что весной они были полностью вспаханы, засеяны, выращенное зерно собрано и увезено; не убранными стояли только еще не вполне созревшие посевы подсолнечника и кукурузы. Немцы не распустили колхозы, как ожидало сельское население, напротив – такая форма организации труда их вполне устраивала, во главе колхозов и совхозов они поставили свое начальство или согласившихся им служить местных людей, ввели строгости и наказания, каких не существовало в советских колхозах, жестокие расправы за кражу продукции, теперь принадлежащей уже германскому рейху и германской армии – и бывшая советская колхозная система стала для немцев мощным продовольственным ресурсом, превышающим все то, что могла дать своя Германия.

В деревушках, через которые пролегал путь, дымились головешки на месте сараев и хат, сгоревших от попадания мин и снарядов. Некоторые деревни сгорели дотла, торчали только закопченные печные трубы. В одном из сел – с мощенной булыжником центральной улицей, красным флагом над зданием сельсовета – на площади стояла виселица с телами трех повешенных и фанерными табличками на груди. Взвод Антона не остановился, прошагал мимо, расстояние до виселицы было велико, чтобы прочитать таблички, но выбежавшие к идущим бойцам местные мальчишки, удивлявшиеся тому, что на бойцах зеленые погоны, а не те петлички, что были на воротниках, когда Красная Армия отступала, и спрашивавшие их: «А вы чьи? » Вы кто – красные? А почему на вас белогвардейские погоны? » – про повешенных сказали, что они предатели. Один из них был начальником полиции, расстреливал местных жителей за неподчинение. Хотел бежать с немцами, но его схватили партизаны, как и двух его подручных. Их судил военный трибунал – сразу же, как только вошли первые красноармейские части, и по требованию населения приговорил к смертной казни.

Передовые линии были уже близко, со стороны расплывающихся в серебристом мареве холмов то и дело доносилось слитное, раскатистое громыхание, схожее с тем железным гулом, когда тяжелогруженый поезд пересекает железнодорожный мост. Антон подумал, что командиры поступают неправильно, в такой близости к линиям огня нельзя вести бойцов по открытой местности компактными группами, повзводно. Едва эта мысль мелькнула у него в голове – впереди послышался нарастающий свист летящего с немецких позиций на холмистой гряде снаряда. И тут же – близкий, резкий звук разрыва.

Какой‑ то немецкий наблюдатель на холмах рассмотрел в свою оптику движущиеся за пятнадцать километров по степи пехотные резервы, точненько вычислил прицел, передал цифры артиллеристам на закрытых позициях, на обратном скате холмов – и те послали на пробу снаряд.

Немецкий наблюдатель сделал свою работу профессионально: снаряд угодил и разорвался как раз в середине взвода, идущего впереди того, в котором шагал Антон.

Взвод Антона приостановился, командир приказал рассыпаться, залечь в придорожной канаве. Желтым огнем рванул еще один снаряд, потом третий, но в стороне от дороги, не причинив никому вреда. Больше не последовало. Расстояние было велико, даже при одном и том же прицеле получался сильный разброс, и немцы не захотели без верного успеха тратить боезапас. Выждав пяток минут, бойцы поднялись и, не собираясь в строй, продолжили движение.

Картина на том месте, где разорвался первый немецкий снаряд, была тягостная. Пятеро бойцов были убиты, человек семь – тяжело ранены. Один из раненых, смуглый, чернобровый таджик с худым длинным лицом, длинными тонкими ногами в обмотках и ботинках из свиной кожи, вытянув и раскинув их в стороны, сидел посреди дороги, в пыли, опираясь спиной на свой заплечный вещевой мешок, не стонал, не метался; ладони его с расставленными пальцами были прижаты к животу, из‑ под пальцев сочилась кровь. Живот его был пробит несколькими осколками. Можно было представить, что сделали они внутри с его кишками. Лицо таджика не выражало ни страха, ни боли, он был спокоен, ровно дышал. Вероятно, был уверен, что ранение его не слишком опасно, главное – удержать руками вытекающую кровь, а санитары, что должны подоспеть, сделают все нужное, чтобы он был жив и опять здоров, как до прилетевшего с холмов немецкого снаряда. Но жить ему оставалось считанные минуты.

Растекающийся по равнине дым близких и далеких пожарищ, пыль и дым снарядных и бомбовых разрывов, сливаясь в вязкую, сизую мглу, ускоряли наступление сумерек. Все вокруг в них быстро тонуло, теряло очертания, становилось неузнаваемым. Что‑ то смутно розовело впереди, какое‑ то пятно. С приближением к нему стало ощущаться, что веет жаром. Чем ближе – все сильней, явственней. В жаре была та противная вонь, что исходит от танковых моторов. На расстоянии метров двадцати жар уже обжигал лица, сушил глаза, бойцы отворачивались, прикрывались руками. Стало понятно, что означает розовое пятно, далеко светившееся во мраке: это был сгоревший и докрасна раскаленный танк. Он был свой, советский, «тридцатьчетверка»; пушка его смотрела на запад; значит, двигался к фронту, да попал в перископ немецких артиллеристов. Должно быть, он был поражен с полным запасом горючего, полыхал жарко и долго, и потому раскалился так, как накаляют болванки в горне. Невольно думалось о танкистах: с ними‑ то что? Успели они выскочить?

Еще через полкилометра вошли в село, на его улицы с плетнями, палисадниками, хатами под черепичными и соломенными крышами, старыми раскидистыми тополями. Толком в темноте было уже ничего не разглядеть, но шли быстро, впереди взводов был кто‑ то, кто знал местность, расположение села, куда вести пополнение, и, не сбиваясь, уверенно вел. Село называлось Пересечное и было конечным пунктом для 788‑ го стрелкового полка, в котором находился Антон.

Узкими проулками, напрямую через усадебные садочки, разгороженные, помятые и поломанные еще в начале боев за село, спустились на юго‑ западную окраину, к широкому лугу или полю – это пространство тоже скрывал мрак. Тут протекал тощий ручеек, заросший кустарником и стрелолистом, но к нему было не просто подойти, возле него было мокро, топко, ноги тонули в трясине; блестели круглые бочажки чистой воды. Повыше ручейка по огородам жителей были нарыты окопы; валялись простреленные каски, окровавленные бинты, испорченные винтовки. У некоторых силою взрыва были дугой изогнуты стволы.

Последовал приказ: располагаться. Углублять окопы, траншеи, ведущие в тыл. Разнеслась весть: скоро принесут горячую пищу. Но есть никому не хотелось. Все знали: на рассвете – атака. А перед атакой никакая еда в горло не лезет.

 

 

На зеленых погонах Антона, прикрепленных к его гимнастерке, алела узкая поперечная полоска, или лычка, как звалась она в старой русской армии, означавшая звание ефрейтора. Погоны на гимнастерку он получил при отправке на фронт из запасной бригады под Оренбургом, где обучали призывников всему, что должен знать и уметь солдат. Прежде всего – ходить в строю, знать устройство винтовки, действие ее частей, метко из нее стрелять, рыть различной глубины и профиля окопы, владеть тактикой боя – в обороне, наступлении. И многому, многому другому.

«Это ваши маленькие личные знамена, – сказал о погонах командир роты, когда все солдаты прикрепили их на плечи и выстроились вновь. – Несите их достойно, незапятнанными. С погонами на плечах русские солдаты гнали Наполеона и его войско из России до самого Парижа. Обороняли в прошлом веке Севастополь. Штурмовали неприступную Шипку с многотысячным турецким гарнизоном. Почему наше правительство решило ввести погоны в Советской Армии? Потому что они воплощают в себе лучшие исторические традиции русского воинства в прошлые времена, которые мы не должны забывать, которых мы должны держаться…»

Лычек Антон удостоился на боевом участке, где 214‑ я дивизия находилась до переброски к Харькову. Вечером, когда стихла ружейно‑ пулеметная перестрелка, длившаяся весь день, со всего батальона собрали и выстроили в траншее пятнадцать красноармейцев, наиболее проявивших себя в боевой обстановке, и зачитали приказ командира полка о присвоении ефрейторских званий.

Ефрейтор означает: старший красноармеец. Ефрейтор может быть командиром отделения из десяти человек. А на передовой, в бою, при убили командиров, если нет никого выше по званию, должен взять на себя командование взводом.

На марше на новый участок фронта Антон исполнял обязанности командира отделения. В его отделении было семь человек, считая его самого. Самым старшим по возрасту был Добряков, по выучке и профессии электромонтер, по должности до призыва – заведующий швейной мастерской. Его долго не брали на войну, потому что на голове у него выше правого виска был глубокий шрам от какой‑ то травмы, случившейся еще в детстве. Но после Сталинграда и понесенных армией потерь, когда стали призывать и тех, кто раньше считался негодным, взяли и Добрякова. Вопреки фамилии добра в нем почти не наблюдалось. Он постоянно ворчал, ему не нравилось все подряд. Дадут горячее – суп, невкусный, невозможно есть. Толченая картошка – несоленая, без масла. А почему без масла, куда делось масло? Известно куда, украл повар. Взяли солдатские ботинки – невозможно носить, тесные, в них и шагу ступить нельзя. Переменили – опять не то, широки, болтаются на ноге, такие только цирковому клоуну, публику смешить. Табак – сырой, не курится, сахар‑ песок – несладкий, половину украли, а для количества чего‑ то подсыпали. И так далее. Даже оружие вызывало у него раздражение, недовольство и укоры: винтовка – непристрелянная, прицел сбитый, а бойцу выдали; целишься точно, а пуля – за «молоком». Патроны слишком масляные жирные, в руках скользят, пачкают ладони, налипает песок…

Дело было вовсе не в масле на патронах, не в том, что в картошку положили недостаточно соли, а ботинки велики. Раздражение и озлобленность вызывало в Добрякове то, что его, все время пользовавшегося освобождением от военной службы, признали годным к строевой и отправили на фронт, да еще рядовым в пехоту, на передний край, тогда как он партийный и привык к тому, что его не должны равнять с общей массой, он имеет право на особое, преимущественное, командное положение. Получи он место начальника какого‑ нибудь склада, да в тылу, далеко от фронта, он бы не возразил ни словом, ни звуком, был бы вполне доволен своей судьбой, считал бы свое назначение вполне законным, справедливым. Но с десятилетним партийным стажем, будучи руководителем передового производства, чей портрет не сходил с районной доски почета – и только рядовым, на передний край…

Не возмущаться и негодовать всеми фибрами души Добряков не мог. Открыто об этом сказать, объяснить истинную причину своего не стихавшего внутри раздражения он тоже не мог – и потому у него были виноваты супы, картошка и каши, пачечный табак, что резали по четвертушке на бойца, – и вообще все подряд.

Равный ему по росту и возрасту – тридцать пять‑ тридцать шесть – Костя Апасов, совхозный животновод из Казахстана, был схож с Добряковым только этими параметрами: ростом и прожитыми на свете годами, во всем же остальном – и характером, и привычками, и в своих мнениях и оценках – был полностью противоположен Добрякову. Оптимист, всем доволен, все хорошо. Тот же суп, что, по мнению Добрякова, невозможно есть, для Кости просто великолепен, и вторую порцию он слопал бы с аппетитом. Не устраивают, не по размеру выданные гимнастерка, брюки – ничего страшного, сейчас вмиг уладим: тут малость подвернем и подошьем, тут чуток выпустим. Велики ботинки – а мы в носок бумаги натолкаем, хуже, если жмут, натирают ногу… Спать Косте было удобно везде, где бы и как бы ни приходилось, ничье присутствие, ничьи разговоры никогда ему не мешали, никогда его не нервировали. Ни с кем ни разу не завел он никакого спора, тем более ссоры; если возникало недовольство, раздражение, могущие разгореться во вражду, – шуткой, уступкой он тут же сводил дело к миру, и через пару минут там, где только что возгоралась недобрая горячность, слышался дружеский смех. Вот ему бы носить фамилию Добряков, думал иногда Антон, она бы вполне соответствовала качествам ее владельца.

Тимофей Телков, колхозник с Тамбовщины, был моложе Добрякова и Апасова лет на пять, – на шесть, но выглядел гораздо старше их: худой, сутулый, на темени светлая проплешина, кожа лица бледная, сухая, дряблая, в мелких морщинах по углам рта, под глазами. Поведением он был их тех, кто никогда ни на что не вызывается сам, не проявляет собственной активности, но и не уклоняется, если что‑ то приказано, поручено сделать. Покорно, без возражений делает. Ни хорошо, ни плохо: и поругать не за что, и не похвалишь. Долгое время Антон не мог понять глубинных свойств его характера, натуры: почему он такой, каковы его главные жизненные принципы? Ведь у каждого человека есть какое‑ то основное правило, которым он руководствуется на своем жизненном пути, во всех жизненных делах. Такое неведение Антона длилось, пока однажды он не услышал, как Телков рассказывал одному из сотоварищей по взводу, как в его колхозе задумали разводить уток, а его приставили к ним сторожем. На реке возле деревни был небольшой заливчик, его отгородили сеткой от русла, привезли купленных на какой‑ то ферме месячных утят, пустили в залив. Корм привозили дважды в день с центральной усадьбы, а для Телкова соорудили на берегу шалашик, дали ему берданку с патронами. Одни патроны – с крупной кристаллической солью – на воров, если бы вздумали красть утят, другие с дробью – на лис и прочих хищников. Воров на утят среди местного люда не нашлось, да и чего воровать‑ то – нечего, утенок, если его ощипать, чуть больше воробья. Худ, тощ, одни косточки. А хорьки из соседнего лесочка за утят принялись активно. И так ловко – не укараулишь, хотя ни одной ночи Телков не спал. Так и ходил вокруг заливчика с заряженной берданкой. Но заливчик широкий, на одну сторону перейдешь – а на другой уже переполох, утята крыльями бьют и голосят что есть мочи. Телков – туда, а пятерых уж нет, только перья на берегу… Посчитали утят через месяц – половины как не бывало. Председатель колхоза – человек крутой, на Телкова орать: ротозей, дрыхал, небось, по ночам, вместо того чтоб службу нести, вот и продрыхал! Возмещай теперь убыток! Ах – нечем?! Тогда за бесплатно будешь до самого снега навоз и солому месить и саманные кирпичи для кошары делать. А то в суд тебя потяну!

– И что ж ты – месил? – спросил сотоварищ.

– Месил. А куда ж денешься?

В другой раз Телков снова рассказывал что‑ то про свои житейские неудачи, и опять повторил эту фразу: куда ж денешься…

И Антон подумал, что слова эти и есть ключ к тихой покорности Телкова. Его послушная солдатская служба для него то же самое, из той же навязанной ему, вынужденной неволи: не мила, но надо исполнять, никуда не денешься.

Остальные бойцы в отделении были молодежью. Шатохин. Невысокий, крепкий, короткие ноги, гнутые, как у кавалериста, колесом. Чуть больше двадцати. Уголовник, из тюрьмы. Во взводе с дней укомплектования дивизии после сталинградских боев. Тогда в связи с большой людской убылью из армейских частей их стали пополнять наряду с подросшими пацанами и народом старших возрастов еще и незлостными уголовниками, схватившими недолгие сроки заключения. А то получалась не слишком приятная картина: хорошие, нормальные люди погибали на фронтах, а дрянь, преступники отсиживались за решетками и сохраняли свои жизни. Их стали посылать на фронт, включать в обычные пехотные подразделения с условием: проявишь себя хорошо в боевой обстановке – судимость полностью снимается, можешь потом о ней даже не писать в своих личных анкетах.

За что загудел Шатохин в тюрьму – он не рассказывал. Вообще был молчалив, сам не начинал и не вступал ни в какие разговоры. Но чувствовалось – он хочет, устремлен на то, чтобы освободиться от судимости. Антон поначалу относился к нему недоверчиво. В полку были и другие уголовники. Некоторые обкрадывали своих сотоварищей, не боясь, что подозрение сразу же ляжет на них. Крали обычно деньги. Но подозрение еще не доказательство, не факт. А доказывать – никогда не удавалось, ворованное они сразу же сбывали с рук, передавали напарникам, припрятывали. Были случаи, что они бежали из части. Их тут же ловили, лагерь в степи, далеко не убежишь, с местных жителей взята подписка сейчас же сообщать о дезертирах. Пойманным набавляли срок, но они этого не боялись, потому что все равно и с надбавленным сроком предстояло то же самое: ехать на фронт.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.