Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анджей Стасюк 8 страница



В конце концов, их образ не мог пропасть без следа. Возможно, он возвратился после многих лет, отразившись где‑ то от какой‑ нибудь звезды, туманности, галактики, их там до черта, и оказался у меня под веками. В сущности, никакого чуда. Иной раз люди видят и не такое. Я им не завидовал. Вскоре им предстояло возвращаться. Видя их бессмысленные мучения, ощущая тепло спальника, я испытывал огромное удовлетворение. Нет, не от их мучений. Оттого, что существует граница, тоненькая линия между спальным мешком и огромной белой могилой долины. И я хотел сохранить ее как можно дольше.

– Да и хрен с ним, – объявил Малыш, бросая нарубленные доски. – Ты, Бандурко, слишком из‑ за этого переживаешь. В конце концов, это в каком‑ то смысле совпадает с твоим замыслом. Разве нет? А ты сразу в легкую истерику. Ты ведь командир. А сейчас даже военный вождь, как у индейцев. Вот они проснутся, и тут уж без совета старейшин не обойтись. А пока можем выпить.

– Не хочется.

– А мне хочется. За здоровье змеи.

 

Той, что на стене. Дело в том, что Малыш тогда прихватил ее с собой. Когда мы возвращались из того бункера. Василь повел нас другой дорогой. Но Малыш заявил, что нет, он вернется тем же путем, каким пришел, потому что ему понравилось на той горе. Бандурко что‑ то пробурчал, хотя какой он, на хрен, был командир, просто он предлагал нам разные вещи, и только, однако это смахивало на нарушение некой дисциплины, на тихий мятеж или попросту на «поцелуй меня в сраку».

Когда в сумерках мы вернулись в шалаш, Малыш уже был там. Он сидел у огня и распинал на куске доски кожу змеи.

– Vipera berus, [18] – произнес он, когда я сел рядом с ним. – Довольно крупная, скорей всего самка. Никогда не нападает первая. Vipera berus. Предпочитает бегство. Разве только если наступишь на нее. В сравнении с ужом кажется медлительной и вялой. Но не стоит ставить ее в безвыходное положение. Тогда она как молния. Но если есть возможность, старается убежать. Геморрагии повреждает кровеносные сосуды, а коагулин вызывает образование сгустков крови. Питается мышами и землеройками, иногда может сожрать лягушку. Но редко. Одно можно сказать точно: проснуться и выползти на поверхность она должна только в апреле.

– Сегодня был очень теплый день.

– Змея – это тебе не медведь. Она лежит под землей на глубине метра и не имеет понятия, тепло у нас тут или стужа. Ты знаешь, они часто зимуют вместе с жабами. В одной норе. С лягушками. С теми самыми, которых потом пожирают.

– Цивилизованные гады. Зимнее перемирие.

– Да. Не то что саламандры.

– А что саламандры?

– Пожирают друг друга в материнской утробе. Личинка личинку. Это называется аделофагия.

– Неплохо, – сказал я. – Может, и у меня был близнец.

– У Бандурко точно. Но он сожрал его из любви.

Малыш встал и повесил дощечку высоко над огнем.

– Законсервируется. Немножко потемнеет, но зато гнить не будет.

– На кой тебе эта гадость?

– И сделал Моисей медного змея и выставил его на знамя. [19] – Малыш подмигнул и добавил: – Никогда же не известно, что может пригодиться.

 

Плоская выпотрошенная змея осталась с нами. Василь кривился, говорил, что воняет. Гонсер молчал, но было видно, что ему противно.

 

Я решил, что хватит спать. Малыш сидел рядом, прикладывался к алюминиевой кружке и любовался своим трофеем. Змеиная кожа действительно потемнела. Приобрела матовый отблеск цвета подкопченного золота. И только зигзаг полностью сохранил глубокую свою черноту.

– Это мог бы носить генерал, – заметил я. – Элегантная штучка.

– Естественно. А вот Гонсер и смотреть на нее не хочет. Я ему толкую, что она отводит болезни. Но он предпочитает лихорадку.

Малыш протянул мне свою кружку. Костек вылез из спального мешка. Его смуглое лицо имело коричневый оттенок. Как у обожженной и закоптившейся глины. Я глотнул и протянул кружку ему. Совет старейшин постепенно собирался. Василь сел напротив нас и привалился спиной к стене.

– Ребята, дайте попить, – попросил Гонсер тихим болезненным голосом и тут же зашелся кашлем.

– У меня тут есть кое‑ что специально для тебя. – Малыш снял с огня выщербленный горшок и налил в кружку какую‑ то мерзость. – Пей и не капризничай. Те, кто выжил, выжили только благодаря этому.

– Кто выжил? Где?

– В Сибири. Это чай каторжников. Зеленая хвоя and кипяток. То есть витамин С. Цинги у тебя, Гонсер, нет, но аскорутин не помешает. Пей, Гонсер. За здоровье змеи.

– Да чего ты все с этой змеей! – Бандурко почти кричал. – Смотреть противно. Паскудство какое… падаль.

Я подумал, что у Василя потихоньку начинают сдавать нервы. Или он просто до сих пор не может простить Малышу, что тот тогда положил на него. Гонсер пил, как курица. Мелкими глоточками, проглатывал по капле и морщился. Как‑ никак это лекарство. Водку пили только мы трое. Василь отказался. Мы попивали и покуривали. И все молчали. Ждали. Поправляли полешки в огне, ковырялись палкой в углях, шмыгали носом, чесались, покашливали – прямо как обезьяны, неандертальцы у костра, ни у кого не прорезался человеческий голос. Малыш успел выйти, принести воды, поставить гуральский чугунок на камни, из него уже начал подниматься пар, и все это в мертвой тишине. Мы уже по второй сигарете почти докурили, и только тут Гонсер прервал эту детскую игру:

– Ну что, герои, может, кто‑ нибудь из вас откроет клюв, скажет, как нам из этого говна выбираться. Мне‑ то все равно, но хотелось бы послушать. Говоря откровенно, в гробу я вас всех видел. Это должны были быть каникулы в горах, едем, парни, в горы. И надо же, чтобы я клюнул на это. Столько дел отложил… сорвал, из дому почти что сбежал, как же, друзьям захотелось поехать. Всем вместе. Но теперь, может, скажете мне, что вы намерены делать? Ты, Костек, и ты, и ты, Василь, потому что теперь‑ то я понимаю, что та твоя болтовня была не такой уж бессмысленной. Господи! Если б только я знал, что вляпаюсь в такую историю! Ну, отвечайте. Вы сговорились…

Последнее слово прозвучало как «сговорилиськхекхе». Кашель схватил его за горло. Гонсер прижал подбородок к груди и смешно подпрыгивал на подстилке. При этом он затыкал рот, словно боялся, что изнутри что‑ то высыплется.

– Успокойся, Гонсер. Ну, случилось. Теперь надо думать, как из этого выбираться.

Только Малыш пытался искать выход, словно он один сохранил здравый смысл.

– Случилось, случилось… Убийца с сообщником…

– Но они же сказали, что неизвестно…

– Да какая разница, известно или неизвестно…

Гонсер повернулся ко мне, и я увидел в его глазах страх и печаль.

– И ты позволил впутать себя в это? Ты? Мне плевать на него, этого приблуду. Говорил он мало, все слушал. Я никогда ему не доверял. Если бы еще Бандурко, то понятно, он чокнутый, мифоман… но ты? И ты там стоял как столб, да?

 

И я вновь оказался на той дороге. Два белых снопа света от фар вылущивали из темноты мягкое кружение снежинок. Двигатель работал очень тихо. И какая‑ то противоестественная медлительность, тяжесть в пространстве вокруг. Только слова звучали в повышенном регистре; невероятно стремительные, пружинистые движения Костека, наверно, мне и в голову не пришло помешать ему. С каждым ударом, с каждым металлическим отзвуком ударов во мне росло напряжение. Все мускулы напружинились до боли, и я готов был прыгнуть и помочь ему в избиении ни в чем не повинного человека, который, вероятно, даже не успел удивиться. И я так бы и сделал. Без сомнения сделал бы, если бы тот стал брать верх над Костеком. Я стоял со сжатыми кулаками, вслушиваясь в звуки ударов о капот, о бампер, и воображение рисовало мне картины разрывающейся кожи, мышц, открывшихся белых костей. Может быть, я испытывал страх перед шумом, может быть, эта смерть показалась мне чересчур искусственной, недостаточно зверской; быстрое, гигиеническое убийство без участия рук, без усилия. Но перед тем нет. Я кинулся бы на помощь, и, вероятней всего, мы разорвали бы солдата в клочья. Когда он уже упал, когда Костек придавил его своим телом, я увидел обнаженную беззащитную голову в снегу и мог бы раздавить ее своими тяжелыми башмаками, как кочан капусты. Если бы кто‑ нибудь сказал мне это минутой раньше, ибо именно столько продолжалось это побоище, я посмеялся бы над ним или посмотрел как на сумасшедшего.

И снова наступила тишина. Только сырые дрова издавали протяжное шипение, снопы искр долетали до наших ног. Бандурко сидел наклонясь, сунув ладони за пазуху, опершись локтями о колени, вязаная шапка сползла ему на глаза. То ли в голове у него была пустота, то ли он ждал момента, чтобы произнести последнее, решающее слово. И тут поднялся Костек. Ногой он задел горящую доску, фейерверк красных светлячков взлетел над костром, а он вышел из нашего круга и встал посреди шалаша. Нам пришлось повернуть головы. В коричневой суконной куртке с капюшоном он смахивал на монаха неведомого ордена. На месте его лица мы видели темное пятно и – когда он заговорил – зубы.

– А теперь послушайте меня. Василь прав. Отсюда мы уходим. Завтра с рассветом. Надеюсь, он достаточно хорошо знает местность, чтобы не наделать глупостей…

– Ясное дело. – Бандурко даже подскочил. – Ясное дело, знаю. Если бы у меня была еще моя карта…

– Отлично. Ты справишься и без карты. Итак, завтра утром…

– Без меня. – Голос у Гонсера был слабый, дрожал от усилия, а может, от возмущения начальственным тоном этого дерьмоглота. – Без меня. Я возвращаюсь.

И тогда Костек сделал три шага. Медленных, отмеренных, и неструганые доски пола отозвались на них, как театральные подмостки. Он встал в ногах нашей компании лаццарони и заговорил:

– С тобой. И со всеми остальными. Никто никуда не уйдет. Пойдете туда, куда я захочу. Ему я это уже сказал. – Он даже не кивнул в мою сторону. – Объясняю. Для полной ясности. Тот пограничник мертв. Таково предположение. Ежели кто хочет проверить, милости прошу, однако не советую. Но если он мертв, то уже ничего не скажет. Говорить буду я. И говорить буду то, что мне захочется. Если, конечно, меня спросят. Кто вам поверит, что приехали вы сюда просто посидеть в кустах? Тот пограничник не поверил. Далее, кто поверит, что вооруженного профессионального военного пришил один человек? Но даже если они поверят, то в этом не признаются. Гордость не позволит. Бог, честь и прочее. Кстати, в той машине найдут отпечатки – что я говорю, уже нашли, – нас обоих. А если было двое, то могло быть и трое, и четверо, и пятеро… И что вы скажете? Что вас там не было, что сидели по домам? Ну попробуйте, попробуйте. Алиби? Ваше алиби – это я. Вы по шею сидите в этом говне, точно так же, как и я. Только я могу оттереть вас от него. Если только захочу и когда захочу. Правильно я говорю, а, Бандурко? Знаешь же, знаешь, что правильно. С этой минуты ты – мой политический комиссар. Понял? А ты, Гонсер, если хочешь, можешь уходить. Что мне, драться, что ли, со старым приятелем? Возвращайся в столицу. Может, тебе удастся как‑ то проскользнуть, хотя сомневаюсь. Но возвращайся, возвращайся, сиди там и думай, и прислушивайся днем и ночью, не звонит ли кто в двери. Чуть звякнет звонок, и ты уже крадешься, как кот, и мина у тебя, как у кота, усевшегося посрать на ящик с опилками. И ты заглядываешь в широкоугольный дверной глазок. И вот в один прекрасный день видишь незнакомые чуть деформированные рожи – две, три; остальные стоят внизу, все такие ладные, мужественные, коротко стриженные. Ты у нас не Франц Кафка, «Процесса» не напишешь. Так что иди, иди, если вообще куда‑ нибудь дойдешь.

И Костек замолчал. Должно быть, уже смерклось, потому что в халупе стало совсем темно. Временами удары ветра загоняли дым обратно, забрасывали подхваченные обрывки метели. У дверей намело уже изрядно снега. Таять он и не собирался. Терпимо было только около самого огня. Малыш подал мне сигарету, а Костек все ходил за спинами, словно караулил нас. Стук, стук, стук, семь шагов в одну сторону, крохотный интервал и семь в другую, семь в одну и семь в другую. Я было начал суммировать, но поданная сигарета сбила меня со счета. Гонсер сидел прямо, не двигаясь, повернувшись к нам профилем, по которому метались красные тени. Иногда в уголке глаза у него загорался желтый отблеск пламени. Так что скорей всего он был жив, хотя выглядел как труп. Слова Костека поразили его в сверхчувствительный орган, в железу, и та, лопнув, залила ему внутренности неким кататоническим энзимом.

Малыш плечом касался моего плеча. Сигарета в его руке выглядела как спичка или палочка от леденца. Он смотрел в огонь и левой рукой сдвигал шапку то на лоб, то на затылок в ритме, приближающемся к ритму шагов за нашими спинами. Василь Бандурко сидел напротив почти что анфас к нам и взглядом следовал за этим маятником, подчинясь глухой постукивающей монотонности, следил, как болельщик на теннисном матче, вот только зрачки его двигались куда медленней, чем мячи; они следовали туда, обратно, соединенные, привязанные нитками, неотвязные. То был гипноз наоборот, словно через задницу, потому что Костек даже на него не взглянул, и лишь спустя некоторое время, не зависящее от часов, душное, давящее, как миг пробуждения после кошмара, стал копаться в своем рюкзаке, потом подошел к Гонсеру, опустился на корточки и отсыпал ему в полу несколько белых таблеток:

– Держи. Это полопирин и пирамидон. Завтра ты должен быть здоровым.

 

 

Кислый вкус во рту при каждом вздохе. Вкус усилия, когда тело пытается выгнать из себя все яды и потеет нёбом и языком. Так это выглядело в третьем часу дня, когда мы были непонятно где. На вершине очередной горы. Третьей, четвертой с утра, кто его знает, может, Бандурко, но никто его не спрашивал. Он шел первым, потом Костек, Малыш сразу за Гонсером, а я замыкал. Плоская вершина, ни единого приличного дерева, только кустарник, заросли, ивняк, орешник. И еще рощица чуть подросших елочек, в самый раз украсить на Рождество. Все вокруг вырублено, повалено, сгнило, хотя под снегом этого не видно. Правда, мы спотыкались. Этакая лысая гора, и словно кто в говно спичек понавтыкал. Настоящий лес остался на склоне. Высокие густые ели ограждали от вьюги, и следы были видны как на ладони.

– До весны теперь останутся, – бросил Бандурко еще полчаса назад, но никто даже не отозвался. Ни у кого сил не оставалось. Разве только у Костека. Он шел буквально по пятам за Василем, прямо‑ таки подгонял его.

Это была безнадежная гора. Снега мало, и надо было карабкаться, цепляясь за кусты и корни; камни, смешанные с глиной, падали с круч, с обрывов, все это летело вниз, и, стоило зазеваться, можно было получить по калгану. Ветер и оползни за многие годы навыворачивали деревьев, сплошной бурелом, мы едва карабкались. Настоящий карпатский лес, прилепившийся к наклонной стене.

Гонсер не выздоровел. Только немножко спала температура, но потел он, как в июле, только что холодным, лихорадочным потом. Всем было жарко, а он стучал зубами. Мы поставили его в середину, а то он все время отставал. Малыш время от времени подсаживал его, подталкивал вверх его выпяченный зад, помогая выбираться из ям, оставшихся после столетних елей, а Костек подавал ему руку неохотно, с каким‑ то отвращением, злой, потому что мы должны были продвигаться стремительным маршем и выйти с рассветом, однако не вышли, потому что хотели позавтракать. Малыш разжег огонь, сделал кофе, непонятно, то ли назло, то ли потому что действительно хотел попить, скорей уж второе: никогда в жизни он ничего назло не делал. Так что мы поели, собрали вещи, и напоследок Костек забрался на крышу нашего домика и оторвал несколько больших пластов толя.

– Наметет внутрь снега, и никому в голову не придет, что кто‑ то тут мог жить.

Он это произнес, а мне подумалось: все выглядит так, словно нам уже никогда никуда не суждено вернуться.

Здесь, на вершине, наша растянувшаяся компания сбилась вместе, в этакую кучу зеленого х/б, бурого сукна, ярких рюкзаков. Лица у нас были серо‑ красные, грязные, и Малыш опять предложил попить кофе. Костек задохнулся от негодования:

– Никакого кофе, выброси из головы.

Малыш спокойно сбросил свой красно‑ синий рюкзак и принялся обламывать с маленьких пихт, что росли рядом, сухие ветки. Потом отошел на несколько шагов, разгреб ногой снег, докопался до прелого подстила и положил на него собранную горсть хвороста.

– Я же сказал, никакого кофе. – Голос у Костека был спокойный, но напряженный и жесткий.

– Можешь не пить. Тем более что на растопленном снеге кофе будет не слишком вкусный, – произнес Малыш, шаря по карманам в поисках бумаги. Он нашел пачку из‑ под сигарет, листок в клетку и обрывки «Газеты выборчей». – Кто хочет кофе, идет за дровами, – объявил он и занялся разжиганием костерка; его огромное тело нависло над крохотным огоньком, который, неуверенно потрескивая и пошипывая, все‑ таки охватил веточки. Костек направился к огню с явным намерением затоптать его, но наткнулся на широкую спину Малыша, преградившую ему путь.

– Ну подумай сам, нам нельзя зажигать огонь. Нас же ищут, – произнес Костек примирительным тоном, потому как Гонсер уже поплелся собирать хворост, Василь стоял в нерешительности, а я попросту ждал, чем все кончится.

– Это тебя ищут, – ответил Малыш, повернувшись к нему. – И хватит мне вонять, что можно, а что нельзя. Никто сюда не придет, разве что шелудивый пес или хуй на курьих ножках прискачет понюхать дыма. До неба три шага, на километры живой души не сыщешь, а он мне будет рассказывать, как в индейцев играть. Я хочу попить кофе. А на тебя мне наплевать, можешь пожевать снега.

И Малыш встал перед Костеком, но это оказалось лишним, потому что тот уже прижал уши; он проверил, докуда можно идти, и теперь ждал другого случая отыграться.

Да, кофе был невкусный, хотя насыпали мы его много. У него был привкус пыли. Но все равно сидеть было приятно. Зеленые пихточки прикрывали нас. Метель налетала короткими зарядами. Но на небе несколько раз появлялось синее оконце. Малыш вытащил топор. Огонь разгорелся как следует. От промокших штанов шел пар, они липли к телу, как пластырь. Проглотили мы и по куску чуть поджаренного бекона. Гонсер морщился, но ел. Пережевывал, пережевывал, медленно, с трудом, но потом проглатывал, подталкивал кофе и проглатывал. Ветер швырял дым во все стороны. Глаза у всех у нас были красные и слезились. Костек сидел в стороне. Василь делился с ним своей кружкой. Мы не разговаривали. Каждый из нас мысленно выстраивал собственную повесть со своим финалом, кульминацией и зачином. Истории эти не сочетались между собой. Просто невероятно, как быстро все это отделило нас друг от друга. Не от Костека. Он был вне конкуренции. Его безумие предстало перед нами в облике чего‑ то давно скрывавшегося, в облике чего‑ то давно обдуманного и обретшего рациональную форму, так что наше презрение внезапно оказалось перемешано со страхом и унижением. Мы были не в состоянии смотреть друг на друга. Никто из нас вчера не встал и не пнул его в яйца для восстановления пропорций. Даже Малыш, который, как я подозреваю, мало чего боялся в жизни, был в состоянии защитить только свое право на кофе, но не более того.

Ветер врывался между нами, и тогда становилось чуточку сносней, потому что тогда мы могли потереть глаза и поднять воротник. А когда он улетал, становилось тихо, как в могиле или в приемной у зубного врача. Закутанные и грязные, мы сидели, точно дожидающиеся поезда граждане, точно безвольные узлы в ожидании, когда нас подхватят, повезут, доставят; овцы и бараны по крайней мере блеют.

И только безумец‑ предводитель и его психопат‑ заместитель держались вместе, почти что плечом к плечу, объединенные причащением из общей эмалированной кружки, один с лицом из засаленной оберточной бумаги, а второй с рожицей расстроенного поросенка, только они двое. А мы втроем – как чистая случайность: кофе, болезнь, страх, и жажда тепла, сухой обуви, красного яблока после бесконечного свиного сала, и жажда телевизора, в котором иностранцы режут друг другу глотки и выпускают кишки, но у каждого из них в башке наличествует хотя бы видимость какого‑ то смысла.

Костек Гурка и Василь Бандурко. Гурка. У этого костра впервые у меня в мозгу всплыла его фамилия. Гурка и Бандурко. Рифмочка. Генеральный штаб паранойи. И три дивизии оборванцев. «Шнурки от кальсон», – сказал бы Регресс, который ходил на патриотические демонстрации, чтобы бить мусоров. Но и демонстрантов тоже. Он врывался в центр самой большой свалки и лупил и правоохранителей, и патриотов – кого попало.

– Должна быть справедливость. Я ее понимаю арифметически. А математика – это наука богов. Так в школе учили.

Я подумал, что Регресс был бы нам сейчас очень кстати. Метр восемьдесят, восемьдесят килограммов, и ничего лишнего в организме. В мозгу тоже. У него имелись кое‑ какие идеи, и он их осуществлял, и в том состояло его хобби. А справедливость была одной из многочисленных его идей. Он поехал в Стокгольм и умер. От водки «Абсолют». Собирался искать золото в Лапландии. Метр восемьдесят, восемьдесят килограммов, и ни грамма жира. С ним не могли справиться ни мусора, ни патриоты, ни даже хулиганы с Брестской улицы. Удалось только шведскому морозу в каком‑ то парке. В комиссариат полиции или в морг его несли, наверное, вместе с лавкой. Если такое тело примерзнет, то уж основательно.

 

Трое на двое. Так это выглядело. Однако по‑ настоящему – двое на каждого в отдельности. И в этом случае арифметика уже утверждает: шестеро против троих. Никаких шансов.

И вот мы сидели, едва ли не опираясь друг на друга, и попивали кофе. Костеку нужен был Василь. Он в этих горах был слеп и глух, как ребенок в тумане, и мог бы разве что выкопать себе нору в земле и прикрыться листьями. А Василю нужен был Костек, потому как, если у него и имелся какой‑ то план, сам он был слишком слаб, чтобы его осуществить. План этот, о котором один говорил, а второй без единого слова выполнил, был какой‑ то разновидностью смерти. Я смотрел на их лица в сером воздухе. На фоне серых и черных стволов, торчащих из‑ под снега прутиков и зелени они сливались в нечто единое, деформированное, как два яйца, вылитые на скоЕородку. Регресс. Он тоже танцевал свои военные танцы, совал под нос трофеи – штурмовые дубинки, оторванное от шлема забрало, ботинок, часы.

– Честное слово, я оторвал ему пол‑ уха вместе с серьгой, но руки у меня были заняты. Так что пришлось выплюнуть. А то воздуха не мог глотнуть. – Неудовлетворенный, презирающий этот одномерный, двухмерный, даже трехмерный мир, потому что ему было слишком мало измерений, он говорил: – Быть мусором, быть преступником – этого мало, дайте мне быть и тем и другим, а потом уж позвольте увернуться от всего этого и снова встать на чью‑ нибудь сторону. Чтобы одни на тебя срали, а другие любили, а потом наоборот, пока не сыщется какая‑ нибудь лазейка, чтобы удрать на другую сторону всех «тех и этих».

А эта вот парочка близнецов, Пат и Паташон, Флип и Флап, гибрид воли и силы, задумали оплатить свою смерть в рассрочку каким‑ то необычайно ускоренным способом, даже наличными, если только хватит храбрости и будут подходящие обстоятельства. А мы зачем и кто? Жиранты, делающие передаточную надпись на векселе? Погребальная процессия? Отдел утилизации останков? Память? Хор в трагедии, являющейся комедией и гротеском?

Василь мог все это придумать в долгие часы в своей пустой квартире, куда никто из нас не заходил, не звонил, потому что нас поглощали другие вещи, потому что в какой‑ то момент мир стал слишком обширен, чтобы мы могли сталкиваться друг с другом каждый день. Любовь Василя была велика. Каждый из нас был дворняжкой, пригретой другими, но он ощущал это глубже, чем мы. Любовь Василя была вдвое, втрое сильней. Не исключено, что мы были неблагодарными мудаками, не отдавая ему того, чем он одарял нас. Временами просто блевать хотелось.

Когда мы вывели его из египетского плена материнского дома, когда его наседка в конце концов смирилась и выпустила его из‑ под крыла, когда нога у него более или менее срослась и он мог доковылять до калитки, вел он себя так, словно мы оказываем ему милость. Прямо как какой‑ то бедный родственник. Нас даже трясти начинало, когда он спрашивал, можно ли ему пойти с нами или прийти туда, где мы будем, короче, сплошное извините, что я существую.

Как‑ то я написал мелом на брандмауэре школы, за которым мы курили: «В. Б. – кривоссышка бездымная». «Мальборо» тогда стоили двадцать восемь злотых. Василь принес пачку, дал нам, но с нами не хотел идти. И не от страха. Со стыда, что не курит. Гонсер сказал: «Не надо», – и замазал мою надпись куском кирпича. Бандурко был младше нас на целое поколение. Он был сосунок. Послушный и робкий, как девственница в первую брачную ночь.

Неподалеку от его дома находилась фантастическая страна заросших тростником ям с водою, прудов и свалок. Сюда свозил свой мусор пролетариат со всей округи. На тележках, на тачках, при дневном свете. И только мы показали ему это. Он даже и не подозревал. К нему приезжала мусорная машина. Правда, мусорщики, когда их разбирала лень или когда они страдали пролетарской мигренью, все свозили в те же самые камыши. Эльдорадо всего в полукилометре, а Василь проводил время за раскрашиванием пластмассовых солдатиков – полторы сотни за коробку.

Мазовецкие плакучие ивы стояли среди навала чудеснейшего мусора. Банки, бумага, стекло, дерево, гипс, Божья Матерь без головы, коробочки из‑ под леденцов, полные пауков, бутылки, которые не принимают, будильники, газеты, слипшиеся от дождей и лягушачьей икры, вещи, о назначении и смысле которых мы спорили часами. Например, мы не очень представляли, как выглядит молокоотвод, в смысле грудного молока. Кёлер – это была поэзия: золотые буквы в стиле модерн на черной жести. Женская физиология прокладок. Наименее интересными на этой свалке были игрушки. Какая это была тренировка воображения, когда мы поднимали очередную находку: довоенную бутылку «Бачевски. Фабрика водок и денатуратов», кисти, банки – зеленую масляную для заборов, коричневую, цвета детской неожиданности, для полов, белую для окон, и все засохшие, застывшие навеки.

А иногда – сломанный янтарный мундштук, фарфоровый слоник без хобота и хвоста.

От нас, должно быть, воняло, потому что то и дело эту дрянь кто‑ то поджигал, и мы бродили в зеленоватом дыму. Нас гонял тряпичник, дедок еще довоенной формации. Он считал, что все здесь принадлежит ему, а в нас видел конкурентов по части тряпья и макулатуры. А тамошние ивы. Как они выживали? Но жестяные листья у них не вырастали, в общем, никаких мутаций. Пролы не ведали жалости.

– Пошли на фаянс. – Это был пароль.

– Зачем? – спрашивал Бандурко, а мы были не в состоянии ему ответить, но когда в конце концов он пошел, то уже через полчаса заглотнул эту заразу. Если бы его мать увидела, как новенькими адидасами он раскапывает кучи наигнуснейших отбросов, чтобы добраться до самых глубинных слоев, и находит заржавевшую железную табличку с надписью «Ремингтон».

– Они делали ружья и пишущие машинки. – Или разлепляет тронутые плесенью страницы «Крылатой Польши». – О, Жвирко и Вигура! [20]

Осень – сырость и туманы. Мы торчали там до сумерек, когда воздух напитывался коричневатой серостью, а наши лица становились неразличимыми, смазанными и поиски утрачивали смысл.

А поздней весной мы ходили купаться за железнодорожную линию в пронизанную солнцем березовую рощу. В глиняный карьер в одном месте глубоко врезался песчаный язык. Настоящий полуостров. Дно было илистое. Ступни утопали в синей жиже. Глубина там была по грудь, не больше. «Василь, а ты? » Он неизменно оставался на берегу, на полуострове, даже никогда не раздевался, и вот однажды Шмайза, Тойфель и еще двое, все старше нас года на два, все уже перешедшие в ремеслухи, разогретые после приема плодово‑ выгодного, взяли его за руки и за ноги, раскачали и забросили вместе с рзнглеровскими джинсами и водонепроницаемым «атлантиком» на середину озерца. Мы как раз купались и боялись только, чтобы они не подхватили наши шмотки и не потребовали выкуп на очередную бутылку. Никто из нас и не вякнул. А потом, когда в мерцающем от зноя воздухе мы возвращались по путям, разговор у нас как‑ то не клеился. И Бандурко наконец произнес:

– Это из‑ за меня. Если бы я купался с вами, ничего бы не было.

А позже, когда незаметно он стал одним из нас, разве что только немножко лучше одетым и немножко более вежливым, мы приняли его совершенно естественно, с равнодушием существ, лишенных памяти, без малейшего удивления или благодарности, а ведь ради нас он проделал гигантский труд, и теперь даже обманывал мать так же легко, как и мы, впитавшие это умение с материнским молоком.

 

Василь Бандурко первым нарушил молчание. Он вытряхнул из кружки гущу и заговорил, ни к кому конкретно не обращаясь:

– Мы сидим на вершине Кичоры. Когда сойдем на другой склон, то через полчаса будет узкое заросшее ущелье, и если мы пойдем по нему влево, то выйдем к Хучискам. Это польская деревня. Всего пять хат. Бедность и нищета. Они отрезаны от мира, потому что туда нет проезда, никакого автобуса, никакого асфальта. Асфальт будет дальше, начинается километрах в пяти от Деревни.

– А если вправо? – поинтересовался Костек.

– А там ничего нет. Горы и горы. Летом за один день можно дойти до Гардлицы.

– Скажи, как далеко мы отошли от шалаша?

– По прямой на какие‑ нибудь шесть‑ семь километров к северу. Теперь до границы километров четырнадцать‑ пятнадцать.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.