Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анджей Стасюк 12 страница



Он обернулся к Костеку, увидел его профиль, не дождался ответа и снова опустил голову.

– Дед плел корзины, прадед, наверно, лапти из лыка, а Весек языком плетет что ни попадя, ло это не беда. Завтра мы разойдемся на вечные времена. Это что? Довоенное танго. Когда я слушаю стариков, война, думается мне, это, наверно, было отличное время. Достаточно было чуток отваги направить не туда, куда направляли ее отважные, и весь мир твой. Я бы, например, не раздумывал и записался в фольксдойчи, а потом смотрел бы, куда ветер дует. А может, даже и фрицем стал, если бы мне разрешили… Все мимо нас прошло. Потерянное поколение. Ты можешь задушить мать, и никто тебе ничего не скажет, выразят только возмущение от имени общественности… Так на кой тогда душить? Достаточно подождать. Ну только если кому‑ нибудь не терпится. Нетерпение. Это кто? Юрий Трифонов. Тоже умер. Как и Желябов… Господи! Все мимо нас прошло. Знаешь, им ведь действительно не нужны были деньги, у них это как‑ то в голове не умещалось. Гриневицкий… черный, весь в крови. О чем он тогда думал? … Как Самсон, который выламывает колонну, но только та колонна не свод, а небосвод держала… Го‑ о‑ осподи…

Теперь Костек смотрел на него внимательней, он повернулся и уже сидел лицом к разглагольствующему Весеку, и если не глядел ему в глаза, то, наверное, наблюдал за нервным шевелением его губ.

– …одежда в лохмотьях, а рядом с ним Александр и говорит, что ему холодно. Все мимо нас прошло. Потерянное поколение, такая судьба, а какая судьба, такие и поступки, lost generation[27]… Сплошные вонючки. А мы им верили! Поскреби американца, и увидишь засранца. Чье? Мое. Пророк Циммерман! [28] Ты посмотри на его рожу! Что за харя! А они за ним, как свиньи с обрыва. Жулик медоточивый… Мой дед плел корзины… Фокусник Джонсон из‑ под Равы Мазовецкой, так было… Когда я приезжал, они варили курицу, я съедал ее и уезжал, и так было хорошо, туман над Пилицей, в тумане по самые яйца стоит человек с удочкой, а я в это время садился на поезд и уезжал, чтобы увидеть Гинзберга. [29] Он сидел и постукивал палочкой о палочку, а толпа пялилась на него, словно он им Библию наново открывал. Хитрован с соплей под носом… Что я несу? О чем я толкую?

– Продолжай, продолжай, можешь даже спеть, – подначивал его Костек. – Все равно мы завтра разойдемся.

– Он пел. То есть Гинзберг. Блейка. Такого же маньяка, как он сам. А почему Донна не пел или кого другого? Везде воняло дезодорантом, я едва на ногах держался, толпа стонала, а может, мне только казалось? Мне все кажется, слушай, не смотри на меня так, понимаешь, надо…

Он встал, пошатнулся, переступил через несколько тел, недолго где‑ то рылся и извлек полбутылки.

– И ты тоже выпей, а то у тебя уши засохнут.

Это он обратился ко мне и первому протянул кружку.

Но на этот раз у водки никакого вкуса не было. Я взглянул ему в глаза. Глаза на этой роже из полевого камня светились, как два глубоко запавших уголька, и неподвижны были, как пара пуговиц какого‑ нибудь плюшевого медведя. Жесткие и блестящие, словно кто‑ то другой смотрел с этой небрежно вытесанной физиономии.

– Как скворец в пизде, да? – сказал он мне, но я никак не отреагировал, потому что не знал, кого он имеет в виду под скворцом, себя или меня.

– Мне совсем чуть‑ чуть, – предупредил Костек.

– Что, на службе, что ли?

– Просто плохо сплю, если много выпью.

– Потому что мало пьешь. Сразу видно, ты из тех, кто, что называется, не любит терять контроля. Вот только пока не знаю над чем. То ли над собой, то ли над остальными. А может, над тем и над другим. Черт тебя знает.

– Просто я плохо сплю, – повторил Костек.

– А кто тебя заставляет спать? Если уж карнавал, так карнавал. До поста еще о‑ го‑ го. В пост выспишься, смуглолицый. Ты мне напоминаешь Ченстоховскую Божью Матерь. Страдаешь, как она. Если бы меня сделали королем такого бардака, я бы тоже страдал. А так я всего лишь солидарный подданный. Легкая тень печали, но хоть что‑ то. Нельзя хотеть слишком многого. На хрена глядеть туда, куда взор не достигает. Кто это? Я. Превосходно функционирующее воплощение поэта‑ пророка, слияние традиций, причем здесь и сейчас. Все это должно было во что‑ то воплотиться. И выбрало меня. Могло быть и хуже. Могло воплотиться в поэта Загаевского, страшно даже подумать, или в другого, ну, этого сына поэта. А тут пожалуйста: Веслав Ч., сын малоземельного крестьянина из‑ под Равы Мазовецкой, внук крестьянина из‑ под той же Равы, сын бесплодной земли, экстракты бедности, эндогамии и пьянства кружат у меня в жилах, и я не могу противостоять соблазнам мира сего, ибо все ныне – искушение, а если все, то искушений вроде бы и не существует. Дьявола тоже нет, девятнадцатый век был последний… вербы над Пилицей, мать их так, бедный дьявол, да все мы бедные…

Он прервался, голова у него опустилась еще ниже, показалось, что он заснул, однако это было заблуждение, через секунду он выпрямился, щелкнул пальцами и крикнул:

– Эй, ты! Лабух! Почему не играешь?

Он так заорал, словно тут был кабак, а может, уже и был, может, уже начинал быть, потому что все сидели какие‑ то полуживые, поникшие, обессиленные, как несколько лет назад в «Торуньской» на рассвете, только там лабухов и в заводе не было.

– В чем дело? Да не думай о чистом звучании! Мы и так тебя еле слышим. А может, ты презираешь аудиторию, которая так благожелательно тебя приняла? Играй! Ты, бард трехгрошовый!

Агрессии в этом не было. Он просто громко говорил. Бросал слова, а они проваливались в сизо‑ серый дымный полусвет. Никто не прореагировал.

– Петь! Я говорю, петь! И не какого‑ нибудь накрашенного Циммермана с рожей, как татарская срака, не этого хлюпика, который всех нас сложил, подтерся и велел любоваться, как он по‑ американски с Богом трекает по сто тысяч долларов за полчаса. Пой русскую! «Черного ворона» хочу послушать! Любимую песню Иосифа Сталина, сентиментальную, глупую и трагическую, потому что он такой и был. Ну, давай!

И тут опять вмешалась она. Может, у нее был навык усмирять этого парня, а может, она почувствовала, что у Гонсера вспотели ладони, и увидела, как он сглатывает слюну.

– Весек, опять ты начинаешь? Не можешь веселиться, как человек?

– Что значит «как человек»? – крикнул Весек. – Мы все люди. На себя взгляните.

Он вскочил и двинулся между сидящими, хватая то одного, то другого, заглядывая им в лица и выкрикивая:

– Человек! Ей‑ Богу! И этот тоже, и этот. Да в этой сраной комнатухе собрались сплошь люди‑ человеки! Погодите… еще этого не проверил. – И он подхватил кого‑ то под мышки, чтобы в свете лампочки заглянуть ему в лицо. Явно разочарованный, он отпустил парня, и тот как мешок шлепнулся на пол.

– Тоже человек. Никакой не ангел, Казиком звать.

Он споткнулся, повернул и двинулся к музыкальному кружку.

– Весек, шел бы ты лучше спать. Иди поспи, говорю тебе, ничего умного ты все равно не придумаешь.

– Мне очень жаль, но я с людьми, а не с сосудами нечистот, как выражаются проповедники, желаю иметь дело.

– Ребята, а вы чего сидите? Сделайте что‑ нибудь, успокойте этого чокнутого!

Но в ту ночь не было настоящих мужчин. Ни один не шелохнулся, все сидели и только поворачивали головы, как одуревшие гелиотропы, следя взглядом за перемещениями Весека, пока тот не рухнул на колени рядом с Черненькой Налысо и Гонсером.

 

 

– Только не ввязывайся, – шепнул мне Костек.

А я и не собирался. Водка толкнула меня назад и приятно распластала по стене. Да и какого черта мне было вмешиваться? Ведь мы оказались временно расформированным отрядом, возможно даже, чем‑ то вроде десанта, и каждый должен был сам справляться. И артист со своей публикой тоже.

В точности как на том занюханном фестивале в темном, как могила, доме культуры, где Гонсер в первый и последний раз встал под свет прожектора, потом сел и заявил, что забыл слова и потому вынужден петь с листка, а та сотня зрителей, что сидела в зале, не знала, смеяться ей или плакать. Так было. Провинциальная дыра, уличные фонари гасились в восемь вечера, а из ста зрителей половина были местная шпана, а вторая – припершиеся издалека, чтобы послушать фолк‑ музыку. Фолк, так что вонючие кеды Гонсера были к месту, в точности как рок Буди Гатри, как неряшливость и бедность, под которую мы старательно стилизовались, веря, что все, что важно, должно быть скрыто, а обо всем, что существенно, нельзя говорить впрямую. Я могу ошибаться. Может, мы были глупцами, может, только по воле случая не стали харцерами, может, всего лишь самый обычный страх сбил нас в компанию, а может, любовь, эта буффонада кровообращения, экзальтация клеток, – словно мы были единственными людьми под солнцем. А все остальное – это декорации, построенные к нашему приходу. Да. Пьяные, со слезящимися глазами, мы в крохотном дребезжащем автомобильчике преодолели сто километров, глядя на красные огни обгоняющих нас машин, и гриф гитары торчал в окно. А Гонсер, наш wunderwaffe[30] на заднем сиденье, должен был продемонстрировать, что мы велики и непобедимы в священнодействии наших сияющих, просветленных душ. Зал, полный скрипучих кресел, и публика, надеявшаяся на электрические гитары и барабаны или в крайнем случае на Зенона Ласковика, а тут такая туфта. Похоже, когда оказалось, что это всего одна обычная гитара и пение на иностранном языке, они собирались нас линчевать. Да и Гонсер в растоптанных кедах, с мятой бумажкой на коленях, этакий маленький серый воробей или мышь, попавшая в ловушку юпитера, а еще и его голос – на октаву не тянет… Но все умолкло, зал затих, вполне возможно, из злорадного любопытства, со скуки или от изумления, но мы впивали эту тишину, точно песнь песней, разбросанные по всему залу – где‑ то позади Мейер, я в первом ряду, рядышком Малыш, а Бандурко мы послали раздобыть что‑ нибудь выпить. Гонсер сбивался, фальшивил, дрожал и не сыграл и половины того, что собирался. А мы млели от счастья, глядя на эту недоделанную звезду. Наконец он прошептал «Tomorrow Is a Long Time», поклонился и ушел за кулисы, шлепая резиновыми подошвами, и больше никогда так не было.

 

– «Ворона» не можешь? Ну, тогда хотя бы «Колокольчик», артист! Хоть эту! Пролей бальзам на наши славянские души, – не унимался Весек. Он выкрикивал это, очнувшись после очередной короткой дремоты. А может, он вовсе и не дремал, может, рассказывал Гонсеру и Черненькой Налысо какую‑ нибудь очередную историю, которых у него было без счета. Как‑ никак он был воплощением поэта и не ведал границ между воображаемым и явленным.

– Ну хоть что‑ нибудь по‑ русски выдай! Эх ты, король баллады в джинсах. Предали нас всех. Вместо того чтобы прислать вытертые куртки, которые пропитались потом негров и апостолов, нам построили фабрику курток. Что хотели, то и получили. Фабрики выпускают бездушные тряпки, у которых с небом столько же общего, сколько… а, даже слов таких нету. Сыграй «Бродягу»! Что, и «Бродягу» не знаешь? Врешь, по глазам вижу, что знаешь, у, отродье дождевого червяка, все ты знаешь, только не хочешь…

Но Гонсер ничего больше играть не стал. Я видел, как их головы, то есть его и Черненькой Налысо, то сближаются, то отдаляются, передавая некие доверительные сообщения и обеты, обмениваются невинными и сладострастными намеками. Как два муравья в лесу, именно они, единственные, избранные, чудом встретившиеся, и этот нежный, деликатный танец сяжков, прикосновения, ощупывание, еще не дословное, но уже на пути к этому, ибо мать‑ энергия примет их в свою утробу, где хотя бы минутку, хотя бы одно мгновение‑ дуновение можно будет верить в предназначение и во все то, что открывается в середине беспорядочной вечеринки, когда хаос и разброд вокруг обретает обличье окончательной гармонии, – короче, мы только затем так долго и блуждали по свету, чтобы наконец встретиться. Как муравьи в лесу. Я безошибочно мог представить себе каждую мысль Гонсера. Трудностей тут никаких.

– Воины отдыхают, – бросил я Костеку.

Он не ответил. Даже ухом не повел. Я видел его левый висок и кончик носа. Он смотрел прямо перед собой. Бдел. Он единственный не отдыхал.

– Отдыхают воины, – повторил я.

– Они не отдыхают. Они боятся. – На сей раз он мне ответил. Уголком рта.

– Херню несешь, командир. Херню, потому что не знаешь их.

Да, так я думал. Потому что все эти годы мы не ведали страха. Ни капли тревоги. Как последние идиоты. Как твердолобые бараны, как стадо овец, которые раз за разом впадают в панику, но вскоре снова щиплют травку, и только разогнанные, разделенные принимаются жалобно блеять.

– Ни хрена ты не знаешь, командир. В ногах спал, носками укрывался. У себя в Лодзи.

Не знаю, так ли это оскорбительно прозвучало, как я задумывал. Я не видел его лица. И тут мне подумалось, что я ведь никогда не видел, как этот сучонок выглядит задетый. Ни разу. Словно у него нет слабых точек, словно он пустой внутри или покрыт броней.

– Он мог бы жить везде, – сказал как‑ то про него Малыш.

Кажется, когда мы возвращались с вокзала. Регресс сел в поезд и уехал в Свиноуйсьце, чтобы уплыть оттуда на пароме и умереть в Стокгольме. Но Малыш имел в виду вовсе не его. Костек попрощался с нами в смрадном чистилище подземного перехода. До последней минуты он потешался над нашими огорченными физиономиями:

– Ну что, Пенелопы Балтики? Будете пить и вспоминать еще одного, пожелавшего изменить свою жизнь? И тем самым ваша жизнь тоже изменится. В этой юдоли слез нужно иметь конкретный повод для плача. – С бурого потолка капала вода, все куда‑ то неслись, и только арабы в костюмах и тюрбанах шествовали неспешно и степенно, выпятив животы, словно это был прохладный дворик дома в пустыне. – Для чего он туда подался? Зеркала есть везде. Во всем мире. Не будьте дураками.

Он взбежал по ступеням наверх – хотел успеть на трамвай, грохот которого наполнил подземелье. А мы пошли в тот шалман, что рядом с «Пингвином», размышляя над его словами, потому что в какой‑ то мере они нас задели. В ту пору каждый из нас подумывал о том, чтобы бросить все к чертовой матери, время было в самый раз для этого, и удивлялись Регрессу, его смелости: с небольшим рюкзаком, с жалкими скопленными баксами, а когда поезд уже тронулся, он бросил нам из окна вагона: «Поцелуйте меня все в задницу». Как конквистадор или бродяга – лишь бы подальше, лишь бы в дорогу, лишь бы сохранялась аура надуманной тоски, той ностальгии, что пьянит, как самое тонкое вино. Мы ведь думали, что, убегая, мы остаемся неприкосновенными, незримыми, не обремененными вещами, с одной лишь с крупицей памяти.

Да, это «он мог бы жить везде» таило в себе презрение, поскольку означало, что он мог бы сгнить, безвылазно и без сожалений просидев на одном месте, здесь или там, не важно, а нас искушало «нигде», хотя выходило то же самое, но мы были тогда слишком глупы, чтобы это понимать.

Из того шалмана рядом с «Пингвином» мы перебрались в другой, может, в «Гонг», может, в «Амфору», а может, еще дальше, в «Токай» или даже в «Сюрприз»: хотелось почувствовать себя, как прежде, – замедленные движения, когда прикуриваешь сигарету, и липкий пот на лбу: дешевое белое вино выходило из нас быстрей, чем мы успевали его вливать в себя. Августовские предвечерия, когда по городу бродят представители самой низшей разновидности человечества, те, у кого нет ни гроша, чтобы уехать, бродят без надобности, без сил, слипшиеся друг с другом, смятые в бесформенную глыбу, полную рассыпавшихся ложечек сахара и скверного, но действенного спиртного. Наверное, в самом конце это был «Сюрприз», где старые шлюхи с Вильчей улицы теряли вставные челюсти, палки и протезы, почти уже вечер, у барменши в руке мензурка, но она не ставила своей целью аптекарскую точность. Мы смотрели, как пепел падает рядом с пепельницей. Пьяные совали монетки в музыкальный автомат и выходили на улицу.

– Пошли к Василю, – предложил Малыш. – У него прохладно.

Хотя на самом деле у нас кончились деньги, а вечер только начинался, машины еще не зажигали фары. Мы шли по Кошиковой, по той ее необычной, почти вымершей части, что ведет к Роздрожу. Забытый, почти безлюдный уголок центра, где до самой площади все так тихо и недвижно. А потом мы повернули направо, вдоль Ботанического сада и дальше, а часовые у Бельведера и русское посольство умирали от скуки и умиротворенности, которая будет длиться до скончания света. Узенькую улочку заполняла тень кленов, собранная за весь долгий знойный день. От Лазенок веяло прохладой.

Его мать, в смысле Василя, когда стала болеть, когда у нее уже не было сил заниматься их большим домом, получила здесь квартиру. Он первым выбрался из того окраинного захолустья. Еще до окончания лицея. Три большие комнаты с окнами на восток и на запад. С таким же скрипучим паркетом и бронзовыми дверными ручками. И возможно, все закончилось бы самым естественным образом, как в жизни, мы разошлись бы, виделись бы все реже, пребывая в разных мирах, потому как ничто материальное не связывало нас, ни две перекрещивающиеся улицы, ни общие поездки в автобусе по утрам в профтехучилища и техникумы: Малыш учился на техника, а мы с Гонсером готовились в рабочий класс, короче, ничего нас не объединяло. Время от времени мы встречались, то он заглянет к нам, то мы к нему, но для этого надо было пересечь весь город. И вот однажды, а произошло это утром в автобусе, Гонсер сообщил:

– А я получил письмо от Бандурко.

До сих пор никто из нас в жизни не получил ни одного письма, и потому мы смотрели на Гонсера так, словно он неудачно пошутил. Но он вытащил из кармана открытку с колонной Зигмунта, в которой было написано: «Ребята, загляните ко мне. У меня умерла мама».

Выходит, Василь остался совсем один, кроме матери, у него была только тетка в Кракове, стопроцентная сумасшедшая. Она прокляла собственную сестру за флирт с коммунизмом, кажется, еще во времена Берута и так и не сняла этого проклятия, даже на похоронах не была, заехала немного позже, чтобы объявить, что нога ее не будет в этом квартале красных кровопийц, но издалека она будет заботиться о судьбе племянника, потому что как бы там ни было, но они одна кровь.

Короче, в тот день мы прогуляли занятия, как, впрочем, и во многие другие, и поехали прямиком к Василю, справедливо рассудив, что, ежели человек пребывает в глубоком трауре, ему и в голову не придет заниматься с утра математикой или всемирной историей.

Бездвижность этой квартиры. Там всегда ощущалась некая неподвижность из‑ за обширности комнат и немногочисленности звуков, казавшихся оттого явственными и выделенными, но в тот раз мы вошли в какой‑ то туман, в какую‑ то взвесь и перемещались из комнаты в комнату, как рыбы в аквариуме. Лицо у Василя было белое как мел, ни следа обычной розовости. А потом, когда мы уже уходили, он, открывая обитую черной клеенкой дверь, взглянул на нас, сделал какое‑ то неимоверное усилие, криво улыбнулся и произнес:

– Ну что, теперь будет где устраивать гулянки?

 

И вот мы вошли в прохладную тишину прихожей, в смешение запахов, и большинство из них были запахами, оставленными нами; стены, мебель, пол – все было пропитано ими, и каждый из них мы могли бы назвать по имени, сказать время дня или ночи. Точно так же, как и о пятнах на красном ковре, о царапинах и щербинах на штукатурке, потому что, случалось, мы веселились, как царские офицеры или ханыги с Брестской.

– Регресс поехал за море, – сообщил я, а Бандурко ответил:

– Любой повод хорош.

Он сидел в красных пижамных штанах за черным «Шредером» и наигрывал что‑ то одним пальцем, какой‑ то бесконечно замедленный и банальный мотивчик, тоскливый, как этот день, постепенно переходящий в вечер.

– Сам не понимаю, почему я еще не продал его.

Мы тоже не понимали. После смерти матери Василь перестал заниматься музыкой. Совсем. Лишь временами наигрывал какое‑ нибудь буги, чтобы сделать приятное Гонсеру. Но обычно мы складывали в инструмент пустые бутылки.

– Деньги у тебя есть, хоть сколько? – спросил Малыш.

– В холодильнике есть белое вино, – ответил Бандурко.

А потом и мы сняли рубашки, чтобы чувствовать, как стекает пот по груди, по спине, а Василь играл какие‑ то неуклюжие подделки под Джаррета, [31] а может, и ничего, может, так и должны были они звучать, может, ему не хотелось играть ничего другого. Каким‑ то чудом вина оказалось вполне достаточно, выходить никуда не пришлось, ну и яичница с беконом прямо со сковородки. Никаких безумств, потому что вместе с темнотой втекала жара и мы чувствовали себя как постаревшие, усталые герои из какого‑ нибудь дрянного фильма. Мы выбрасывали окурки в раскрытое окно, и они, пролетая, казались красными звездами, что в этом квартале отнюдь не было чем‑ то необыкновенным.

 

– Ни хрена ты, приблуда, не знаешь, – спокойно произнес я, адресуя эти слова скорей себе, нежели его бдительному и неподвижному профилю.

Гонсер встал, а за ним Черненькая Налысо. Наверно, отправлялись на прогулку под звездами, двадцать градусов мороза, и я мысленно пожелал им всего наилучшего. Кто‑ то сдвинулся с их пути, через несколько тел им пришлось перешагнуть, а я задумался, как могло дойти до всего этого, если люди так часто оказываются в состоянии такой вот неподвижности, как все здесь, как мы давно, когда‑ то, почти всегда. Костек не поддался на провокацию. Он курил, смотрел на людское скопище и, наверное, обдумывал, как придать этому статичному бардаку некую динамическую форму и как использовать эту стихию в своих и в то же время абстрактных целях, как заполнить неподвижный мир идеи почти неподвижной человеческой плотью.

Нет, разумеется, время от времени происходили какие‑ то шевеления, подобно одиночным волнам на морской глади. Кто‑ то вошел и уселся, дружок Василя встал и стал копаться в куче рюкзаков. Возвратился он с чем‑ то завернутым в бумагу. Мне не пришлось слишком напрягаться, чтобы догадаться, что это.

Я оставил Костека, который был слишком трезвый, слишком холодный для этой ночи, окутывавшей нас, как кокон. Собственно говоря, насрать мне было на него, как, впрочем, и на остальных, но алкоголь проскальзывал через все тайные проходы в теле и так магнетизировал их, что я не мог обойтись без общества. А Костек – ах, как ясно я понимал это сейчас – ни разу в жизни не опустился в состояние успокоительного пренатального бормотания. Но я не стал развивать эту мысль, а просто встал, достаточно ловко, и, споткнувшись о чьи‑ то тяжелые и твердые, как камень, башмаки, вступил в самое средоточие общения душ, а бутылку они уже почали. Бандурко глянул на меня, как на наглеца в кино, который садится рядом, хотя большинство мест в зале пустые. Его дружок не поднял головы. Его длинные темные волосы почти касались колен. Он сидел по‑ турецки, наклонившись вперед, и выглядел как реклама нирваны в шестьдесят девятом году. А волосы у него блестят, подумал я. Но просто они были не так давно вымыты, и свет лампы зажигал в них отдельные рефлексы. Он как‑ то выбивался из этой банды громогласных небритых самцов в клетчатых рубашках. Кончик носа, выглядывающий из‑ за черной, чуть золотящейся завесы волос, был такой тонкий и нежный, а будь тут свет поярче, то, наверно, казался бы вообще прозрачным.

– Не могу я сидеть с этим. – Я кивнул в сторону Костека. – Он никогда не напивается. Чем больше выпьет, тем трезвей становится.

Бандурко ничего не ответил. Он лишь подал мне бутылку, без всякого предупреждения, хотя это была вишневка. Впрочем, какая разница, если уже минула полночь и начался новый день, а никакой перемены не произошло, словно время было иллюзией, а не избавлением, словно теперь нам было суждено навсегда остаться в наших собственных телах, ставших вдруг тяжелыми и неуклюжими.

– Хорошо развлекаешься? – Что‑ то подтолкнуло меня задать этот глупый и сальный вопрос, может, обычная зависть, потому что я уже поимел свое и теперь мог лишь перепархивать от одного огонька к другому, как мотылек, переходить, как мерзляк, от печки к печке, потирая руки, но у меня не было ни одной истории, которую кому‑ нибудь захотелось бы выслушать.

– С рассветом мы должны сматываться. Нужно выспаться.

– Так спи. Кто тебе мешает?

Василь взял у меня бутылку и надолго приник к ней, словно хотел осушить ее и тем самым лишить смысла мое дальнейшее пребывание с ними.

– Нас ждет тяжелая дорога. Ты что говорил? Куда мы должны завтра дойти?

– Куда дойдем, туда и дойдем. Пусть об этом у тебя голова не болит.

– У меня‑ то не болит. А вот у Малыша болит бок.

Он мельком взглянул на меня, но тут же посмотрел внимательней, словно пробудился ото сна. Он попытался сконцентрировать на мне взгляд, как на некоем привидении, ну я и помог ему.

– Понимаешь, болит у него. Я как раз сменил ему повязку. Не знаю, чем все это кончится.

Длинноволосого это заинтересовало. Раны и повязки – это как раз то, что еще как‑ то производит на людей впечатление.

– Кто‑ то ранен?

Нет, он действительно был хорош собой, с этим чуть вытянутым лицом, о котором все‑ таки нельзя было сказать – лошадиное, но даже если и скажешь, то придется признать, что лошадь эта очень породистая. Теперь свет отражался в его зрачках.

– Наш кореш. Получил удар ножом.

– Ножом? – Он произнес это слово так, будто оно было из иностранного языка.

– Ну да, ножом. Украинские националисты напали. Ты что, не слышал о Степане Бандуре?

– Наверно, о Бандере?

– Да нет же, его фамилия была Бандура. Произошла небольшая ошибка. Историков. Не все ли равно, знамя или музыкальный инструмент. И то и то хорошо. А второе даже лучше, потому что он все‑ таки не был коммунистом.

– Коммунистом? Почему коммунистом?

– А ты не знаешь эту песню? Avanti popolo, что‑ то там еще, а потом bandiera rossa, bandiera rossa. [32] – Я, видно, запел, потому как несколько голов повернулись к нам. – Сам видишь, не мог он так зваться. Его фамилия была Бандура. Хотя черт его знает, может, он и был втайне коммунистом. Они там в Запорожской Сечи играли на бандурах и настроены были резко прокоммунистически. Знаешь ведь принципы Сечи: все в общий котел, сиречь анархия в первобытной, блаженной стадии. Ты, надо полагать, поддерживаешь анархию?

Он на миг задумался, прежде чем ответить, словно речь шла о детали одежды, рубашке или подходящем случаю выражении лица. Почесал нос, оплел свои длинные пальцы и, глядя мимо моих глаз, куда‑ то в висок, ответил:

– Собственно, мне это как‑ то безразлично. Я политикой не занимаюсь.

– Юноша, я спросил про анархию. Анархия стоит над политикой, анархия – это метаполитика, то есть метафизика. Разве не так?

– Наверно, нет…

– Что значит «наверно, нет»? Тут не может быть никаких «наверно». Забыл, в какое время ты живешь? Или – или. Кто не с нами, тот против нас.

Василь совсем заскучал, он чуть‑ чуть наклонился вперед, словно собираясь влезть между нами. Ко я не оставил ему шансов.

– Погоди, погоди, твоего нового знакомца надо просветить. Что‑ то он совсем не ориентируется в ситуации… прямо какая‑ то разновидность прекраснодушного идеалиста.

В глазах Василя я отметил умоляющий блеск, мягкое слезливое сверкание, которое у человека, не преисполненного любовью к ближнему, способно вызвать только одно желание – продолжить самым подлым образом мучить его.

– Так вот, я попробую это сделать, и ты мне не мешай. Хотелось бы, юноша, услышать, какова твоя политическая оптация, более того, политико‑ онтологическая. И никакие «наверно, нет» или «вероятно, да» здесь неуместны. Так что давай самоопределяйся, пока тебя другие не определили.

Парень неуверенно глянул на меня, потом неуверенно поглядел на Василя, снова на меня; он нюхом чувствовал какой‑ то дурацкий розыгрыш, но показаться смешным боялся больше чего бы то ни было и потому на всякий случай молчал и прятался за молчанием, как и за неподвижностью лица, зная по опыту, что это не раз позволяло ему выбраться из затруднительного положения.

– М‑ да, как‑ то не здорово у тебя идет. Мой друг мог бы весьма изящно тебе все это изложить, но я этот труд возьму на себя. Базиль, ты позволишь? Да разумеется позволишь. Итак, Запорожье… Оставим в стороне сраную афинскую демократию, это игра для баб, а мы как‑ никак мужики, одурманенные свободой, собственным потом и звериным нюхом. Так вот, они там, в Запорожской Сечи, курили длинные трубки, пили до усрачки горилку и жили, проводя время от пьянки до пьянки. Правильно, на островах, в изоляции, чтобы кровь быстрей бежала, чтобы бурлила, и так далее. Ели из одной миски, укрывались одной дерюгой. Короче, полная коммуна. А поскольку главной чертой идеала является простота, они решили отринуть все лишнее и случайное. И что сделали? Ну? Кто угадает? Базиль, ты не играешь, потому что выиграешь. Ладно, юноша, я отвечу. Так вот, первой и по‑ настоящему единственно существенной переменой было то, что они изгнали из своей жизни женщин. Царство самцов, со всех сторон вода, Днепр, и они за валами своей крепости реализовали бесклассовое и однополое общество. Освободиться от дьявола – значит уничтожить особенность. Ту раздражающую и дополняющую особенность мужского начала, какой является женственность. Таким образом, юноша, мы можем, поскольку имеем перед собой законченную ситуацию, определять свои позиции. Тем самым я хочу сказать, что мы начинаем дискуссию, которая, даст Бог, приведет нас к поляризации позиций. Или наоборот… Итак, продолжим, юноша…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.