|
|||
Анджей Стасюк 4 страница– Не напрягайся. Поговорим серьезно. – О‑ о, голос Костека звучал серьезно, серьезно, как не знаю что. – Ну что ты еще хочешь сказать? Пусть бросится на рельсы. Может, закроют семафор. Пусть утопится, вдруг кто‑ нибудь его спасет. Пусть… Каждый день кто‑ то совершает что‑ то подобное. Если человек опротивел самому себе, это в порядке вещей. – Василь не хочет покончить с собой. Он хочет умереть. Тут есть определенная разница. – Ну так пусть отправляется в Албанию или к чукчам, они тоже скоро выпустят собственные почтовые марки. Костек смотрел на меня как на человека, с которым нет смысла разговаривать. Как на контролера в поезде или на свидетеля Иеговы в прихожей. Черная стрелка с тихим стуком отрубила голову двадцать третьей минуте одиннадцатого часа. В бар вступили румыны и разбили лагерь.
День тогда был дождливый. Наши бурые мокрые кеды выглядели на плетеном половике как кучи грязи. Василь звал нас из глубины дома, и его мать указала нам на лестницу. Лестница скрипела. Мы шагали через две ступеньки, не то чтобы не без спешки, а скорей, оробев от тишины этого дома. Василя мы обнаружили в комнате в конце коридора. Пол там не скрипел. Его милосердно покрыли красным ковром. – Ну, ребята, здорово, что вы пришли, просто страшно здорово! А с нас как‑ то спала вся оторопь. Мы вновь призвали свои мужественные, насмешливые, презрительные мины, подошли к широченной кровати и небрежно пожали розовую, потную ладонь Василя. Резной письменный стол черного дерева не произвел на нас впечатления. Равно не произвели впечатления ни добрая сотня книжек в шкафу, ни два пухлых, мягких кресла, ни стоящий у кровати телефон; мы их презрели точно так же, как и самого Василя. Подействовали только два серебристых ящика на низком комоде, настоящий «Филипс» с усилителем, и две звуковые колонки у стен. – Работает? – равнодушно поинтересовался Гонсер. – Ясное дело, работает. Хотите послушать? Пластинки внизу. Я‑ то не очень могу двигаться… Малыш присел на корточки и как бы нехотя, словно это были гибкие «звуковые письма» по три пятьдесят в зеленом киоске на Ружицкого, принялся перебирать глянцевые конверты. – И ты это слушаешь? – В голосе Малыша презрение пыталось перекрыть удивление, однако это не очень получалось. – Взбеситься можно! Бетховен, Бах и все такое прочее, вплоть до… – шкафчик даже содрогнулся от переброшенной кипы пластинок, – до Вивальди! Малыш поднялся и пошел посмотреть книжки. Василь ничего не говорил, он лежал, как маленькая белая мумия, тихая и пристыженная. Ему нечем было задобрить варваров, не было ничего, никакой жертвы. И он лежал, как мумия, потому что мы были точь‑ в‑ точь грабители в его пирамиде, заполненной любимыми вещами, обеспечивающими безопасность и спокойствие. – Василь! Ты что, в теннис играешь? Или ракетка для понта? – Гляньте, какой балкон! Танцы можно устраивать! – Нет, не могу! Альбом о Ленине… – Поймайте какую‑ нибудь музыку по радио. Начинается почта УКФ. – Василь, тут закурить можно или мать не разрешает? А он лежал и делался все бледней и все меньше, потому что очень трудно всего за пять минут пережить радость, унижение и сознание, что тебя бросают. Его комната рассыпалась на куски, предметы утрачивали ценность, становились ненавистными, как признаки какой‑ нибудь постыдной болезни, как нарядный костюмчик среди уличных мальчишек, и даже не знаю, чем бы это все кончилось; может, мы стали бы перебрасывать друг другу разные то ли игрушки, то ли безделушки, маленьких божков, амулеты, фарфоровых слоников, калькулятор «Касио», ни разу не надевавшиеся белые легкоатлетические шиповки, если бы не вошла его мать и не спросила, не хотим ли мы выпить чаю. В один миг порядок был восстановлен, нам указали наши места, и мы стояли по трем углам комнаты, переминаясь с ноги на ногу, руки в карманах, и робко мямлили, что, дескать, нет, спасибо, не хотим, поскольку пришли мы сюда, чтобы сражаться или в крайнем случае презирать, а тут нам – не желаете ли чайку. – Мам, да конечно ребята выпьют чаю. – И нам не осталось ничего другого, как сесть и тревожно дожидаться этого чая, в котором мы предчувствовали какой‑ то подвох, тоненькие чашечки, просыпающийся на стол сахарный песок и грубое позвякивание ложечек. Однако чай прибыл в обычных стаканах с подстаканниками на обычном деревянном подносе плюс какое‑ то печенье, которое можно было брать и есть. Так что, должно быть из благодарности, мы начали говорить о всяких глупостях, о школе, о том, кто кому врезал, и что восьмой класс – это радость абсолютной власти, и что на нас уже не потянешь, потому как мы держим в постоянном страхе всех этих малолеток с их бутербродами, отбираем мяч на большой перемене и обжимаем в толкучке раздевалки самых сисястых девчонок из седьмого класса. А потом Василь сел, опираясь на подушки, а мы сели вокруг кровати, впервые образовав тот круг, о котором впоследствии думали, что он неразрывен.
Румыны оккупировали столик. На стулья сели трое мужчин и женщина. Ее смуглое лицо казалось почти черным от застывшей в морщинах тени. Те, что помоложе, уселись на пожитках, а детвора образовала основание этой пирамиды. Их одежда из искусственного меха светилась собственным светом. Глаза жен или дочек пытливо и нервно исследовали окружающую территорию из‑ под плотно повязанных платков, похожих на чадру. Мужчины в черных шляпах, в темных пальто, слишком тесных, слишком обтягивающих для этой поры года, сидели не шелохнувшись. Их узловатые коричневые ладони покоились на пустой столешнице в такой тесноте, что места на ней оставалось только Для бутылки либо для вазона. Что‑ либо прочесть в их лицах было просто немыслимо. Они носили застывшие маски, словно части своего дорожного костюма для защиты от непогоды, от чуждого воздуха, страха и ловушек неведомых стран. Выглядели они как маленькое племя в холодной пустыне, ответвленьице того огромного племени, к которому принадлежат все, кто отправляется в странствия в поисках пищи, земли, свободы, порнографии и гамбургеров – в зависимости от эпохи. Их не сдерживали ни суровый климат, ни океаны и ничто никогда не сдержит. Дети первыми признали территорию неопасной. Темноволосые, большеглазые, они сбились в кучку у буфета и что‑ то шепотом обсуждали, водили пальцами по стеклу витрины, где «дональд‑ даки», «голливуды» и «сперминты» лежали, как цветной мусор, как камешки для мозаики, из которых, сколько ни бейся, не удастся сложить никакого узора. – Посмотри на них, это они будут трахать наших дочерей, – бросил Костек. – Ну и что? Это проделывали русские, татары, шведы, немцы, пол‑ Европы и кусок Азии. Проделывали это раньше, и ничего страшного не произошло. А в Лодзи, я слыхал, есть такие, кто утверждает, что существует польская нация. Костек рассмеялся: – Хотел бы я быть сыном одного из них. Или нет, мне больше хотелось бы увидеть, как сюда приплывут через Босфор турки или негры через Гибралтар, чтобы покрывать наших дочек и внучек. Хотя тоже нет. Придет это с Востока. Китайцы. Мы будем слегка косоглазыми и не такими охломонистыми. Больше учтивости и меньше сентиментальности. Изысканная нация. Может, даже выберем императора. Знаешь, мне хочется дожить до возникновения этого нового мира. Опять будет один язык, а лица, черты, возможно, станут универсальными. Может, даже до такой степени, что мужчину будет не отличить от женщины. И, опротивев себе, абсолютно одинаковые люди перестанут испытывать друг к другу влечение, и мы постепенно вымрем, города рухнут, на их месте вырастут папоротники, возникнет второй, и последний Эдем, а в нем последний человек, и вот интересно, о чем он будет разговаривать с Господом Богом. Он насмешливо глянул на меня и продолжил: – И когда я думаю о Василе, мне кажется, он не хотел бы этого увидеть, хотя убежден, что это обязательно наступит. Исчезнут различия. А он немножко безумец и потому любит наш мир. И хочет, как и должно истинному влюбленному, умереть ради своей любви. Тебя не трогает такое чувство? Ответить я не успел, к нам подошел смуглый ребенок, непонятно только, мальчик или девочка. Вперился в нас своими огромными глазами, которые демонстрируют по телевидению всех стран, и произнес: – Кулега, дай тысчу. Дай, кулега… Коллега Костек посмотрел на смуглолицее невинное дитя, вытащил бумажник и спросил: – А сколько вас тут всего кулегов? Однако цыганенок не понял его или не захотел вдаваться в бессмысленные разговоры, так что Костек сам пересчитал мелюзгу около стойки, извлек несколько мелких банкнот и разделил их на пять кучек. – Ну вот, кулега, тут каждому по полторы. Поделись с друзьями. Понял? Малец взял деньги и пошел к стойке, демонстрируя всем своим видом, что в гробу он нас видел. – Надеюсь, поделится. Иначе они не дадут нам покоя. Будут подходить по очереди, и, как во всякой очереди, по два раза. Похоже, они знают, что мы их плохо различаем. Он оперся локтями на стол и, не поднимая головы, продолжал: – А вот меня трогает. Эта его любовь. Все мы рождаемся, едим, кишки у нас приходят в негодность, и мы подыхаем. Никто не пытается стать бессмертным. Ради самой идеи. Никто. Есть в этом что‑ то мрачное, отвратное, словно мы верим в этот второй, и последний Эдем, который всего лишь обычное физическое явление вроде высыхания или испарения. Я смирился с этим, потому что я как‑ никак не идиот. Поэтому мне и нравится Василь. В конце концов, любишь ведь то, чем никогда не будешь, разве не так?
Так оно и пошло. Куда бы ни завели нас блуждания после школы – четыре пересекающиеся улицы, три магазинчика, железнодорожная станция, последняя остановка красного автобуса, будка из стекла, армированного проволокой, стекла, которое можно было продырявить камнями, но которое никогда не разлеталось вдребезги, как нынешние аквариумы, – кончалось все тем, что мы оказывались у Василя. Хотя его дом никому из нас по пути не был. Стоял он в конце самой длинной улицы уже за поселком, и если в сумерки ты видел там серну, вышедшую из леса, в этом не было ничего экстраординарного. Через некоторое время мать Василя начала нас различать и называть по именам. Мы уже не прошмыгивали, внутренне сжавшись, через прихожую, а снять куртку и разуться стало делом ничуть не тягостным, а вполне обыденным, совсем как в школьной раздевалке. Она бросала нам несколько слов, какими обычно взрослые одаряют малолеток, – смесь скрываемого превосходства и поддельного приятельства, – что вызывало у нас только лишь сострадание, хотя одновременно и раздражение, потому что нам хотелось, чтобы эта седеющая, грузная женщина оставалась просто матерью, этакой лучшей матерью, может даже, идеалом матери, о котором мы могли бы мечтать. Наши родительницы на идеал не тянули. Слишком они были похожи на всех остальных женщин, которых мы знали, бледных поутру, раскрасневшихся днем. Тяжелый браслет с черным камнем на пухлой руке. – Заходите, беспризорники, Василь видел вас в окошко. Она провожала нас взглядом до самого верха лестницы. Мы были слишком заняты собой, чтобы заметить беспокойство и печаль в ее взгляде. Мы входили к Василю, бросая «приветик», плюхались в кресла, и Гонсер как‑ то поинтересовался: – Слушай, Василь, а чего делает твоя мать? И он без раздумий и как‑ то небрежно ответил: – Ну, понимаешь, она работник искусства. – Искусства? … – Да нам бы никогда в голову не пришло, что старая женщина и к тому же мать может иметь что‑ то общее с искусством, Матейкой, «Бабьим летом» Хелмонского или, там, Фридериком Шопеном. Кроме того, мы знали, что она партийная, и для нас тогда это воспринималось как своего рода профессия. – Ну чего так смотрите? Она художник. – И чего делает? – Декорации. – В театре? И это действительно был театр, только представления давались не ежедневно, но уж если оно давалось, то видели его все. 1 мая, 22 июля, 7 ноября, весь центр города в красном, огромные прямоугольники с профилями Ленина, Маркса, рулевым или с какой‑ нибудь геометрией, в которой следовало выискивать цифры и даты. Должно быть, она много смотрела Кандинского, а может, не его, может, Брака, но вся беда в том, что она то ли очень торопилась, то ли была ленива.
Меня всегда интересовало, как живут люди в комнатах с окнами, закрытыми красной тканью. В ЦК, во Дворце, в «Метрополе». Целую неделю, а то и дольше им приходилось плавать в параноидальном, кровавом полусумраке. А еще все эти портреты, гигантские мозаики, потому что нарисовать какого‑ нибудь там Ленина целиком можно, наверно, только с помощью вертолета, и мне это было жутко интересно. Как они справляются с контуром? Может, делают это где‑ то за городом или в огромном зале при помощи проектора? Но у меня ни разу не хватило отваги спросить. Так что это она два‑ три раза в год наряжала город, придумывала эмблемы, рассыпала свои паззлы и выстраивала новые декорации. Драпировка почетной трибуны тоже была ее делом. Эдвард Герек, наверно, даже и не знал, как ровно и лучеобразно сходятся на уровне его яиц две плиссированные полосы, образуя перевернутый балдахин. Я шел тогда вместе с отцом. На Гереке был темно‑ зеленый плащ, а в руке он держал ярко‑ красную гвоздику. Он бросил ее в толпу, и люди поймали и разорвали ее, прямо как какую‑ то реликвию. Мне тоже страшно захотелось стать обладателем лепестка или хотя бы кусочка стебля. Во второй год правления Эдварда мне было одиннадцать. Входя в его ауру, в тот многосотметровый круг, я испытывал чувства, назвать и определить которые был не в состоянии. Всякая политика мне была абсолютно до жопы, и Герек вполне мог бы называться Берутом или даже Чомбе. В мире разбитых фонарей, тайного покуривания и надуваемых через соломинку лягушек никаким секретарям, даже первым, места не оставалось. Но тогда, глядя на него, стоящего на трибуне, я видел пирамиду, тридцать с лишним миллионов человек, и он венчал эту пирамиду. И это было кое‑ что! Чем‑ то из разряда наших мальчишеских утверждений, что BMW лучше «мерса», а Лубаньски лучше Дейны. Но в то же время и чем‑ то большим, чем‑ то, что было непосредственным чувством. Почти религиозным. Хоть я неоднократно, сотни раз бывал в костеле, Бога мне там ни разу не показали. А здесь стоял, ну, может, и не Бог, но некто пребывающий в непосредственной близости к нему на лестнице бытия. Выше мог быть только Брежнев, Джонсон с Никсоном были слишком далеко. Одним словом, я чувствовал слабость в коленях и восторг. Я даже остановился, но толпа подталкивала, а отец тянул меня. И выходит, мать Василя придумывала декорации для этих восторгов. Мастерская ее находилась на Саской Кемпе. Кажется, из окон видна была Висла. – Иногда, когда срочная работа, – говорил Василь, – она по два, по три дня не бывает дома. И хата у меня свободная… – В его голосе звучала просьба и надежда.
– Послушай, Костек… – Что‑ то ему нужно было ответить. Так я подумал, хотя что я мог сказать Костеку обо всем этом? Не мог же я остановить этот фильм и пустить его опять сначала. Что я мог ответить Костеку из Лодзи, Костеку‑ приблуде, Костеку влюбленному, тогда как мы были давним супружеством? – Послушай, Костек. На твоем месте я бы не преувеличивал с этой самой любовью… Однако от продолжения меня освободил румын. Он отодвинул стул, сел спиной к залу и полез под коричнево‑ бурое пальто с серым цигейковым воротником. Мы услышали тихий щелчок, и в его руке появился пружинный нож с узким острием. – Не бойся, не бойся. К блеску стали добавился блеск его зубов. Он был молод. Невысокий. Толстоватый, но лицо красивое. Для нас у всех цыган красивые лица. Он положил нож на стол. На зеленой рукоятке была металлическая кнопка, приводящая в действие механизм. – Пидисят. Пидисят тысч. Он бросал взгляд то на меня, то на Костека и все время улыбался. Сдвинутая на затылок черная шляпа придавала ему добродушно‑ веселый вид. – Ченч, ченч, недорого, классный нож. Он взял нож со стола, убрал лезвие, щелкнул, снова убрал. – Хароший, хароший нож. На, кулега. – И он сунул нож Костеку. – А на хрена мне твой мессер, коллега? Я человек мирный. – Хароший мессер, хароший… дешево… Костек, скептически поглядывая на игрушку, кончиком пальца поглаживал рукоять. Потом нащупал кнопку и нажал. Звук был приятный. Тихий, мягкий и в то же время решительный и решающий. Он попробовал закрыть нож, но у него не получалось. Цыгану пришлось показать ему маленький стопор у самого лезвия: – Вот так, кулега, так… Пружина тихонько щелкнула. Костек принялся забавляться механизмом. Щелкал и щелкал. Похоже, его загипнотизировали блеск лезвия и звук. Продавец, понимая притягательность бандитского оружия, сидел молча, выжидал, как поджидает рыбак, пока рыба теребит приманку. За окном проехал маневровый локомотив, из кухни донесся звон посуды и голос поварихи. Железнодорожник, черный, как трубочист, подошел к стойке и постучал по ней. Костек закрыл нож, сунул его в карман и достал бумажник. Вытащил из него банкнот и положил перед цыганом: – Пятьдесят. Тот взял деньги и протянул руку: – Хароший ченч, кулега. Они ударили по рукам, а потом цыган кивнул: – Пошли. И ты тоже. Мы двинулись за ним, но не к его столику, как я сперва подумал, а на улицу, туда, куда мы ходили курить. Цыган втиснулся в нишу, покопался за пазухой и извлек бутылку без этикетки. – Что это? – недоверчиво поинтересовался Костек. – Пей. Не бойся. Харошая водка. Костек сделал глоток, и было ясно, что водка произвела на него впечатление. Несколько секунд он ловил ртом воздух, как рыба на берегу, а потом выдохнул: – Паленая. Цыган в темноте засмеялся и повторил с гордостью: – Паленая! Я взял бутылку и глотнул. Ста градусов там не было, но уж семьдесят это точно. По вкусу она напоминала ракию и была отменно хороша. Мы еще дважды пускали бутылку по кругу. Наконец цыган вернулся к своим, а мы закурили. Я смотрел в темноту и слышал, как Костек забавляется в кармане ножом. А потом в середине ночи, когда уже не хотелось ни пить, ни разговаривать, мы забрали из‑ за стойки вещи, вытащили спальные мешки, улеглись на скамейках в зале ожидания и сразу же заснули, погрузились во тьму, заполненную железным грохотом, голосами путейских рабочих; они постукивали молотками по тормозам, и звук был сухой, высокий, как будто промерзший металл утратил всю свою звучность.
– Не везет, – протянул я. Мы стояли под желтым расписанием в пустой автобусной станции. Было утро, и было жутко холодно. Судя по черным цифрам, автобус на Неверку уехал в шесть тридцать, а сейчас было семь с мелочью. Следующий будет только около трех. – Ну и холодрыга! – Костек поежился под рюкзаком. – Мы же могли вечером узнать. Этот автобус… – Могли. Мы много чего могли. Зал ожидания был крохотный. Каморка без окон. В углу около электрической печки лежал старик. На полу таял снег. Костек потянул носом и сел рядом со стариком. – Надо соснуть, хотя б часок. В такое время даже перекусить не удастся. Мы опять впали в летаргию. Часы постукивали, большая стрелка обдирала кожуру с предложенного Костеком часа, по прошествии которого мы вышли в морозную мглу, чтобы снова убедиться, что Орля – это всем дырам дыра. Правда, она обзавелась собственной пушкой на бетонном постаменте, а может, это была гаубица. Нацелена она была правильно – на запад. В пасти у нее торчал деревянный кол. Смысла в этом не было никакого. Остальная часть рыночной площади складывалась из одноэтажных и двухэтажных домов: магазины с цепями, подковами, с отравой для крыс и вывески «Видео‑ ТВ‑ салон», написанные ядовитыми фосфоресцирующими красками. Косметический салон «Флорида» в деревянном домишке с коричневыми ставнями, музыкальный салон «Манхэттен» в фургоне на колесах, из‑ за закрытой двери которого неслись «Польские орлы». Около гаубицы стоял конь, запряженный в сани; на голове у него был мешок с овсом, и слышно было, как он там хрумкает. Большой лохматый коняга с копытами, как тарелки. Выглядел он так, словно сам запряг себя и сам приехал. Женщины в платках и валенках делали покупки за окнами, на которых не было никаких надписей или только: «Мясо», «Хлеб», «Яйца, птица». Две блондинки в черных шубах вышли из‑ под вывески «Тутти‑ Фрутти», но у нас как‑ то не возникло желания проверить, чем там потчуют. Они скрылись за углом, оставив после себя углубления от каблучков в утоптанном снегу и аромат духов, который смешивался с запахом конского пота. Усатый мужик в домотканой свитке неспешно шел, приглядываясь к витринам, и, видно, искал что‑ то, что недавно еще там было, а может, просто хотел выпить, но дринк‑ бар «Калипсо» ни в коей мере не ассоциировался у него с теплым пивом и водкой. Мы только что побывали в этом баре, однако три высоких табурета у его стойки занимали жирные хмыри лет по тридцать, один в коричневом кожане, а два других в джинсе, с рожами, как тазы. Они жрали бренди и позванивали ключиками от машин, барменша чувствовала себя на седьмом небе, а за ее спиной возносился алтарь с «Чин‑ чином» на самом верху, коньяком на месте дароносицы и банками в самом низу. Выйдя оттуда, мы побрели по одной из улиц, она вела вниз и становилась все занюханней, пока не превратилась в обычную дорогу с кое‑ где стоящими домами, скорей даже хатами, и на одной из них над низкой дверью, кое‑ как заляпанной зеленой краской, мы обнаружили побуревшую доску. На ней кто‑ то изобразил кружку пива и надпись «Крестьянская корчма». Внутри все было так же, как на вывеске. И мы остались.
Мы ехали уже почти час, и тут пошел снег. С серого неба, которое без всякого шва соединялось с нагими холмами на горизонте, сыпались крупные белые хлопья. Дул южный ветер, и водителю пришлось снизить скорость, потому что дворники едва справлялись. Я разложил туристскую карту, на которой Василь обозначил наш шалаш и маршрут. Но что можно определить по такой карте, особенно если едешь с противоположной стороны? Автобус проезжал деревушку за деревушкой, сплошную цепь отвратительных могильников. Я глазел в окно, пытаясь увидеть какой‑ нибудь дорожный щит, остановку, все что угодно, лишь бы было написано название. Гонсер говорил, что они ехали два часа, так что время у нас еще было, но я предпочитаю знать, где нахожусь. Мы остановились в каком‑ то захолустье, которое называлось Плайсце. На карте оно тоже наличествовало. Желтая ленточка дороги, облепленная оранжевыми прямоугольниками, тянулась еще километров двадцать, чтобы у подножия высокой горы, на которую она поднималась серпантином, стряхнуть с себя соринки крестьянских дворов. По другую сторону перевала Монастырь (так было написано) шоссе на карте спускалось в светлую зелень, и дворы свисали с нее, как льдинки с ветки. Вскоре желтый цвет сменялся белым, и белая линия под прямым углом поворачивала на восток, на Неверку, и там обрывалась. От этого поворота отходила к югу черная нитка и бежала, тонкая, одинокая, километров семь, а на конце ее находился оранжевый прямоугольник с надписью «Сквирт». Дальше была уже граница. И где‑ то на середине этой линии, где‑ то между перекрестком и Сквиртом, появлялся Угриньский Поток, и было видно, что там есть мост, и вот там должна быть та дорога, которую Василь показывал мне с горы, где нам пришлось заночевать. На карте все это выглядело очень здорово. Пустяки, только шагай, и придешь. Костек дремал, истомленный сидением в «Крестьянской корчме». Там был «Касис», так мы его подливали в подогретое пиво. Из‑ за снегопада смеркалось как‑ то очень быстро. На одной из остановок водитель перегнал всех пассажиров в заднюю часть автобуса. Начиналась гора, и наши шансы подняться на нее по пушистому свежему снегу были достаточно проблематичны. Нам предстояло преодолеть километра три‑ четыре серпантина. Я разбудил Костека, мы взяли рюкзаки и вбились в толпу у задней двери автобуса. Водитель торопил двух заболтавшихся баб, а Костек хлопал глазами и спрашивал: – А в чем дело? В чем дело? – В езде в гору зигзагом по снегу. Автобус тронулся. Через минуту он резко свернул направо и начал подниматься. В сером полусвете сквозь метель я увидел внизу белые крыши Домов. А потом была уже одна только белизна. Я чувствовал, как ветер ударяет в бок автобуса, словно пытаясь столкнуть вниз, на дома, на хлева. Но у водителя с нервами было в порядке. Он включил «первую», вжал газ на одну треть и так держал. – Коли он на подъеме встанет, то дальше ни в какую не пойдет. А ежели вниз покатит, то вообще страх. – Так можно ж подтолкнуть. – Хер в сраку, а не подтолкнуть. Сколько в нем тонн? Но этот хорошо тянет. Если не забуксует, то выедет. Неохота мне переть пехом. Мужики в темноте обсуждали нашу ситуацию, и кто‑ то, видать самый впечатлительный, украдкой закурил. На резком левом повороте я почувствовал, как зад автобуса уходит вбок, и уже казалось, что мы встанем, однако водитель дал еще газу, колеса чуток побуксовали, а потом мы снова двинулись в бесконечно медленном темпе, и лишь гудение двигателя да дрожь пола свидетельствовали, что мы едем по дороге, а не летим в темноте сквозь метель и не плывем по черной воде. На залепленном ветровом стекле дворники вырезали два прозрачных веера. – Теперь пойдет. Этот последний поворот уже нестрашный. Люди разошлись по автобусу. Нам не захотелось идти на свои места, и мы плюхнулись на последнее длинное сиденье. – За семь гор, за семь рек, – произнес Костек. – Мне начинает нравиться. Мы ехали через лес. В клочьях лучей автобусных фар мелькали заснеженные верхушки деревьев, что росли на круче. – Эта ночь на вокзале и сам вокзал были такая гнусность. Орля – гнусность. Меня все время била дрожь. Только в той пивнухе я почувствовал себя лучше. Сколько нам идти? – Километров десять. Дорогу я не очень знаю, а если точно, совсем не знаю. – Ну, вообще класс! Мне это все больше и больше нравится. У тебя еще остались «мерзавчики»? Остались. Четыре штуки. Я дал ему один, второй взял себе, и мы выпили за тьму и снег. Автобус наконец вскарабкался на перевал и начал спускаться вниз – так же осторожно, медленно, выворачивая почти на месте с задом, пришпиленным к дороге. А потом был долгий мягкий спуск, и вот мы остановились под фонарем в каком‑ то месте, выглядевшем как деревня побольше, чем те, что мы проезжали. Длинное плоское здание с большими желтыми окнами оказалось питейным заведением, потому как из него вывалило несколько подпивших граждан. В автобус они влезли с дымящими сигаретами, сгрудились около водителя и километра через два вылезли; остались только мы двое да три бабы в платках. Я подошел к одной из них. От моего «извините» она подскочила, но ответила, что тоже выходит на том перекрестке. Мы все так же ехали сквозь темноту и снег. Проехали мимо нескольких домов, а верней, огоньков, потом долго ничего не было, и наконец женщина встала, и мы вслед за ней. Мы выходили, пряча лица от водителя. Женщина куда‑ то исчезла. Потом в метели исчезли красные огоньки автобуса. Дул теплый ветер. Вообще было куда теплей, чем в Орле. Я взял горсть снега. Он лепился. Мы надели рюкзаки. – Ну, и куда теперь? – Прямо. Автобус повернул налево, а нам идти прямо. Мы двинули по следу автобуса, вглядываясь в левую сторону. – Возьми фонарик из бокового кармана. Костек подставил мне свой рюкзак. Я нащупал плоский металлический футляр. Сноп света пробивал вьюгу всего на несколько метров, но в конце концов мы увидели, как от автобусного следа отходят две колеи, два едва заметных углубления, словно тут проехали сани или автомобиль и снег не успел еще все замести, завеять. Снега было выше щиколоток, а под ним ощущалась скользкость льда. Через некоторое время мы уже различали белую плоскость дороги между стенами леса. – Километра через три‑ четыре будет ручей. Надо услышать его, – сказал я. – Большой? – Кто его знает. Я его видел, когда была оттепель. Тогда был порядочный. Мы стояли на середине этой загадочной дороги, которая сыпалась с неба, слагалась из маленьких кусочков, подвижная, неуловимая, вводящая в искушение. Я сбросил рюкзак на снег. – В чем дело? Мы еще только начали идти. – Посидим, Костек, на рюкзаках. Тепло. Успеем. Я подал ему «мерзавчик». Он тоже что‑ то протянул мне. – Как раз на такой случай. Повод у нас есть? Я нащупал пачку и извлек толстую сигарету. – Что это? – «Житан» без фильтра. – Ну, у меня тоже кое‑ что найдется. Погоди, не пей. Мне пришлось встать и вытащить из рюкзака один спальник. А из свернутого второго я извлек бутылку спирта. – Осторожней, это вроде того цыганского пойла, только позабористей. Костек поднес огонек сигареты к бутылке, затянулся и прочитал название на этикетке. – Ну что, и впрямь партизаны? – И впрямь. Черный дым «житана», белое пламя спирта. Это оказывало впечатление. Мы прополаскивали рты ветром. Снежинки холодили язык. В сущности в нас уже созрела готовность остаться. Посреди земли, посреди тьмы, в случайном месте. В этой готовности было что‑ то от согласия погрузиться в сон или согласия со скрытым, затаенным смыслом явлений. Здесь мне не пришло бы в голову задавать вопросы вроде тех, что я задавал на вокзале. Чего еще больше я мог ожидать от Василя? Он направил нас сюда, прислал на эту дорогу не дорогу, а все остальное было уже нашим делом.
|
|||
|