Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анджей Стасюк 5 страница



Мы выпили еще по глотку и двинулись на юг. В глубокий мрак.

 

 

– Ручей, я слышу ручей.

Костек остановился, повернулся против ветра и стал вслушиваться. Я ничего не слышал, хотя это вполне могло быть то самое место, потому что шагали мы уже больше часа.

– Слышишь?

Однако это было не журчание воды подо льдом. Это оказался двигатель машины. Дорога позади нас делала плавный поворот, и сперва мы увидели сноп света, обметающий стену леса, и только потом фары. Машина ехала медленно, словно оставляя нам время для принятия решения.

– А нам‑ то что до нее, – пожал плечами Костек. – Пусть едет себе хоть в Братиславу, хоть в Прагу, а хочет, так даже в Вену.

Однако она ехала совсем не туда. Ехала она к нам. Остановилась у нас за спиной, и мы повернулись, что было ошибкой, так как фары нас ослепили. Это был «уазик» какого‑ то темного цвета. Через секунду все стало ясно.

– Пограничная стража. Прошу остановиться.

– Мы и так стоим, – ответил Костек.

Пограничник был один, в форме с сержантскими погонами. Отбеленное светом лицо без всякого выражения.

– Куда направляемся?

– В горы. – Голос Костека звучал вызывающе.

– Тут везде горы. Хотелось бы знать, куда конкретно.

– В Сквирт, пан сержант, – попытался я исправить ситуацию.

– Там нет ничего. Несколько заброшенных овчарен.

– Мы знаем. Переночуем там и пойдем дальше.

– Куда дальше? Дальше граница.

– Правильно. Мы как раз за границу. В Объединенную Европу…

– Заткнись, Костек. Мы хотим дойти горами к Гардлице…

Нет, у меня определенно не шло. Сержант посмотрел на меня как на идиота:

– Вынужден попросить вас предъявить документы. Очень сожалею, но рюкзаки я тоже хотел бы осмотреть. Сами понимаете, это пограничная зона.

Костек ответил «ладно» и полез во внутренний карман куртки. Мои же бумаги были в рюкзаке, так что я сбросил его на снег и стал в нем копаться. Костек тоже сбросил свой рюкзачище и предупредительно поставил его перед сержантом, который при свете фар пытался разобраться с содержимым его бумажника. Краем глаза я заметил, как Костек выпрямляется, отступает, выходит из света, исчезает за спиной пограничника, и в тот же миг сержант, подрезанный ударом с подсечкой, летит мордой оземь. Но прежде чем он шваркнулся на снег, Костек схватил его за шиворот, и я услыхал звук удара о корпус автомобиля. И опять, прежде чем пограничник рухнул на крыло «уазика», Костек дернул его туловище вверх и приложил еще разок. Потом они оба упали. Я слышал только стоны и тяжелое дыхание, и вдруг в свете фар показалась рука с черным пистолетом; кажется, я зажмурил глаза, а может, крикнул.

 

– Да не стой ты, мать твою, как пень! Его надо связать. – Костек медленно поднимался с земли, белый, тяжело дыша, с пистолетом в руке. Он посмотрел на оружие так, словно до того не имел представления о его существовании. – Надо же мне было его чем‑ то пристукнуть.

В общем‑ то он был спокоен. Разве что только запыхался. Он нырнул в машину, что‑ то там вслепую нащупывал, наконец вытащил кожаную планшетку. Какое‑ то время он путался с пистолетом, планшеткой и вытащенным из кармана ножом, наконец положил пистолет на капот, отрезал от планшетки ремень и опустился на колени рядом с телом.

– Заверни ему руки за спину и держи так.

Я делал все, что он велел, но смотрел при этом в темноту. Ладони были теплые и влажные. Я почувствовал рывки, когда Костек завязывал узлы.

– Ты умеешь водить? Я‑ то не больно. Давай загружай вещи. – Сам он собирал свои документы. – Пистолет берем?

– Костек, ты что! Одумайся…

– А, какая разница…

Костек отошел в темноту, и я увидел, как он поднимает руку и бросает пистолет в заросли.

 

Только в «уазике» я почувствовал, что весь дрожу. Прежде чем нашел «задний», я дважды заглушил двигатель. Когда наконец я чуть подал назад и крутанул руль, колеса забуксовали и мы беспомощно перемалывали на месте снег. Лишь потом я припомнил, что у «уазика» обе оси ведущие и надо только переключить. Я развернулся, и мы покатили по старому следу.

– Костек, куда ты намерен ехать?

– Назад в Орлю. А потом в Гардлицу, короче, куда удастся.

– В этой машине?

– Нужно же нам отсюда выбраться. Даже если снег будет валить до утра, все равно все следы до конца не засыплет. Через час‑ другой тут будет зелено от мундиров. Надо рвать когти куда угодно, лишь бы отсюда. Придется рискнуть. Будем ехать… пока можно будет. Хоть до Орли. У нас в запасе час, может, два, прежде чем они хватятся.

– А если нас по дороге остановят? Совершенно случайно.

– Да кто остановит военную машину? Полицию останавливают? И потом, что нам остается?

В свете фар лес был похож на вымысел. Ни намека на зелень, на ветви – сплошь овальные, обвислые силуэты, точь‑ в‑ точь символы удрученности и беспомощности. Лес опущенных рук – так это можно было бы назвать. Я ехал со скоростью километров сорок, держась следа. Опыта вождения такого автомобиля, тем более по снегу, у меня не было никакого. Через несколько километров я почувствовал странный запах и сориентировался, что нога моя давит на сцепление. Я чуть добавил газу и переключил на другую скорость. Двигатель перестал выть. Я глянул на шкалы указателей. Бак был почти полон. И я подумал, это хорошо, можем убегать и убегать; во мне жило одно лишь это желание и была какая‑ то дурацкая убежденность, что автомобиль делает нас невидимыми, что, пока мы сидим в нем, мы в безопасности, как в материнской утробе или под одеялом.

– Костек, а радио? Тут есть радио. Его станут вызывать. Все произойдет скорее, чем ты думаешь.

Костек глянул на серый металлический ящик. Он был тихий и мертвый.

– Он его не включил. Может, они нечасто им пользуются.

Мы подъезжали к развилке. В свете фар был виден наезженный след на Неверку. Уже присыпанный снегом, но еще явственно заметный след автобуса, а кроме того, две свежие колеи, сворачивающие в нашу сторону.

– В Неверке у них, наверно, пост. Нам остается только молиться, чтобы у них не было второй машины.

– Или чтобы они напились, или им было лень. Или то и другое вместе, – ответил Костек.

Перед поворотом я нажал на тормоз, и нас тут же развернуло боком. Но я все‑ таки вывернулся и попал в широкий след автобуса.

– Голову даю на отсечение, им кто‑ то стукнул. Либо водитель автобуса, либо одна из баб. Они там пятьдесят лет сидят и ждут, чтобы в этом зажопье произошло какое‑ нибудь вторжение или переброска кокаина.

Но мне на это было наплевать. Я чуть добавил скорости, и мы катили, как на санках. Тихо и мягко. Я изо всех сил надеялся, что машина сейчас стала белой от снега, невидимой, как дух. Мы миновали несколько огоньков, дорога поднималась, так что я инстинктивно прибавил скорость, однако в самом конце подъема пришлось сбавить, потому что нас несколько раз занесло, и вот мы съехали в долину, а я все продолжал надеяться, что мы невидимы, являемся собственным нашим вымыслом, галлюцинацией, и никому до нас дела нет.

– Можешь ехать быстрей?

– Нет.

Костек перегнулся через спинку сиденья и копался в рюкзаках. Его возня за спиной бесила меня, и я почти крикнул:

– Какого хера ты там шаришь?

Он не ответил, лишь через минуту плюхнулся на свое сиденье с бутылкой того самого наркотического спирта в руках. Выпил и подал бутылку мне. Я поднес ее ко рту, машинально сняв ногу с газа, и «уазик» тут же заплясал на дороге. Я выпустил бутылку и принялся вертеть баранку, но толку от этого было немного, и мы врезались в снежный вал с левой стороны. Костек шарил в поисках бутылки, а я на задней скорости выдергивал машину; с третьей попытки мне удалось вырвать передние колеса из снега, и, вырулив на середину дороги, я выхватил у Костека найденную бутылку, приложился к ней, после чего поехал дальше. Костек прикурил две сигареты и сказал:

– Придется ехать в Орлю. Скажи, по пути есть какой‑ нибудь городишко?

– Нет. Сплошь деревни.

– То‑ то и оно. Негде эту колымагу оставить. То есть оставить‑ то можно, только что потом? Автобусы в эту пору не ходят. И что делать? Проситься на ночлег к местным? С рассветом тут все будет зеленым и синим от мундиров. Пехом? Куда? В кусты? По шоссе до Орли?

Я в ответ только кивал. Сигарета прилипла у меня к губе, но я не решался оторвать руки от баранки. Мы опять поднимались в гору. С вершины видны были огни. Мы съехали в ту дыру с распивочной. Под двумя фонарями не было ни живой души. Забор, дорожный указатель «Орля 39» и тот же самый грязно‑ желтый свет в окнах пивнухи. Мы выехали на серпантин. Я считал повороты. А потом мы вкатили на перевал, и я ехал медленно, как можно медленней, сперва среди леса, а потом лучи света утонули в черно‑ белом пространстве, и я знал, что справа, а потом слева открывается пропасть и единственная защита – небольшой вал снега на краю дороги. На последнем повороте я увидел внизу огни. Костек бросил: «Все здорово получается», – и я ответил: «Здорово», – и наконец сплюнул распухшим окурком, который уже давно погас от слюны.

 

 

Это оказалось легче, чем я думал. Даже когда мы выехали на настоящую дорогу, ту, что обозначена на карте желтым. Через снег ползли пять, может, семь машин. На всей трассе. Одну я даже обогнал. И ни живой души, ни паршивой собаки. Я поглядывал в зеркало заднего вида, но видел в нем только красный отблеск наших тормозных огней. А потом были эти пять минут на железнодорожном переезде в Орле. Там я опять почувствовал, что дрожу. Пока мы ехали, я был поглощен бегством, руки у меня сжимали руль, нога замерла на педали газа. А там, перед шлагбаумом, я трясся как в лихорадке и даже очередной глоток спирта не вернул мне спокойствия. Когда последний вагон бесконечного товарного состава прополз перед носом нашего «уазика», когда шлагбаум взмыл вверх, я рванул как сумасшедший и все боялся, чтобы не заглох мотор. В ярком свете я чувствовал, что все вокруг прозрачно, и ехал, вжав голову в плечи. Костек смотрел по сторонам, но укрытие нам предлагали только дворы, склады да незастроенные участки.

– Туда, – наконец произнес он, – вон к тем домам.

Слева сквозь кружение мелких снежных хлопьев виднелись огоньки жалкого подобия жилого массива. Три четырехэтажных кубика и плоский магазинчик, хоз– и продтовары. Я свернул на ведущую к ним улочку, а с нее на площадку между домами. Несколько машин постепенно превращались в белые холмики.

– Найди место между ними. На него наткнутся не раньше чем утром.

С трудом я втиснулся между двумя машинами, выключил мотор и упал головой на руль.

– Огни. Выключи огни. Вылезаем. Эти сраные рюкзаки… нельзя их где‑ нибудь оставить?

– Там жратва для ребят.

– Они будут искать двоих с рюкзаками.

– Ну и пусть ищут. Мы можем разделиться.

– Как? Я же не знаю дороги.

– Ну и что из этого? Ты хочешь идти туда? Сам же говорил: не важно, какой поезд, лишь бы как можно дальше…

– Не‑ ет, понимаешь… сейчас, когда все начинается по‑ настоящему, линять нельзя.

 

Вот такие дела.

На парковке кто‑ то пытался завести «малюха». Мы забросили на спину рюкзаки и трусливо, вжав головы в плечи, не поднимая глаз, выбрались на улицу под белый свет фонарей и, не спрашивая ни у кого дороги, каким‑ то чудом попали на вокзал.

Мы сразу же направились на перрон; поезд до Гробова должен был прибыть через полчаса, то есть перед самой полночью.

А потом уже ночью в поезде, на вагонной полке, я смотрел на лицо Костека, а он только улыбался, курил, снова улыбался и снова курил, и я был уверен, что он поражен тем, как обернулось дело, легкостью, с какой нам удалось перепрыгнуть из сумасбродства в паранойю.

– Кто‑ то должен был это сделать, – наконец проговорил он. – Кто‑ то должен был, и не смотри на меня так. Ни ты бы этого не сделал, ни Гонсер, ни Малыш.

– Малыш бы сделал. Если бы захотел. Ну а что до меня, то действительно…

– Нет, ты посмотри, как все сложилось. Даже сам Василь не смог бы придумать лучше. Ты только представь себе, на краю света перст судьбы.

– Костек, кончай пиздеть о судьбе. Как ты думаешь, с ним ничего не случилось?

– Да что могло случиться? Небось сидит уже с перевязанной головой и рассказывает о десанте, израильских коммандос, наконец‑ то он дождался своего большого дня.

– Ну не может нам это удаться. Мы и пернуть не успеем, как нас возьмут.

– А кто нас будет искать? К тому же там?

– Костек, а может, нам стоило его пристрелить? Из его же собственного пистолета, поджечь машину и уходить, оставляя полуметровые дыры в снегу? Может, это и было бы по‑ настоящему судьбой? Веселья в два раза больше, и времени ушло бы в три раза меньше.

Ну, тут он прямо‑ таки задохнулся от возмущения:

– Ты что, и впрямь не понимал, на что идешь, когда отправлялся в эти сраные горы? Ты действительно был таким кретином? Думал, тридцатилетние мужики едут в турпоход сливаться с природой и ходить по следам травоядных и хищных животных? Но это же абсурд! Действительно думал, что мы полазим по горам, пошлем родным цветные открытки, а под конец сфотографируемся на память? Ну, скажи, скажи… Не важно, назовешь ты это безумием или нет, но ты принимаешь в этом участие, и, как бы ты ни обманывал себя раньше и сейчас, правда одна: за нами гонятся и будут гнаться. А мы должны убегать, и именно это мы и делаем. Ладно. Хорошо. Я все это устроил, моя вина, моя заслуга. Потому что я боялся, боялся, что Василь ничего не сделает. Будет бродить по ущельям, показывать ямы в земле, строить таинственные мины, покуда обстоятельства, случай, положение звезд не заставят его сделать первый шаг. Потому что он трус, он из того разряда трусов, которые обороняются до последнего, но никогда не атакуют. Он как зверь, загнанный в западню. Только тогда он находит в себе силы. Когда его хватают за горло, когда речь идет уже в каком‑ то смысле о жизни. Потому он так много болтает о смерти… и вообще болтает. Понятно? Потому‑ то я и должен был это сделать. Меня интересует смысл…

– Ну да, – прервал я и почти что весело взглянул на него. – Итак, Константы, ты говоришь: смысл. Прекрасно. Продолжай.

– Да перестань ты, черт побери… Ты же отлично понимаешь, что шутки кончились. Мы ведь и приехали сюда, чтобы покончить с шутками, прекратить наконец шутить, чтобы соскрести с себя это говно шуточек, когда кончается пиво, кончается водка, чай… не знаю, что еще, и пора расходиться по домам. За нами будут гнаться, а мы будем убегать, хотя мы ничего не сделали, даже я ничего не сделал, потому что это был пустой жест, бессмысленный поступок, и нет в этом никакой вины, так как тут нет речи ни о какой корысти, о чем‑ то, что мы хотели бы от этого получить… Да ты имеешь хоть малейшее представление о бескорыстном действии, о чем‑ нибудь подобном, кроме как дать прикурить сигарету? Ни хрена ты не знаешь.

 

Надо ли мне было это слушать? Неужто я не мог все это вообразить, как воображал себе огромную черную карту Польши и наш поезд, крохотную светлую точку, движущуюся сейчас на северо‑ запад, а когда менял фокус, когда подкручивал верньер воображения, то мог увидеть нас, две закутанные фигуры, склонившиеся друг к другу в стеклянной прозрачной клетке, в детской игрушке, а когда вглядывался еще внимательней, то видел, что мы нагие, едва защищены внутри чего‑ то прозрачного и хрупкого, а снаружи тьма и холод, и мы не можем никому рассказать нашу историю, хотя, вне всяких сомнений, в эту минуту уже многим людям хотелось бы узнать ее. И как будто этого было мало, поезд сперва замедлил ход, а потом вовсе остановился в чистом поле – ни огонька, никаких признаков жизни за окном, только прямоугольник тусклого отсвета на снегу. И тишина. Словно поезд принадлежал лишь нам одним, словно его подсунули нам как спасение или ловушку, совсем как во сне, где события и предметы всегда двойственны, любовь превращается в отвращение, а убегающий никогда не отрывается от погони. Чтобы что‑ то сделать с этой тишиной и неподвижностью, я покрутил ручку окна и выглянул наружу. На семафоре горел – страшно далекий и еле различимый – зеленый свет. Вдруг раздались шаги, появился человек в мундире, и мне тут же захотелось что‑ то сделать, найти в кармане сигарету или что‑ нибудь сказать Костеку, что‑ нибудь самое обычное, чтобы показать, что все происходит двумя либо пятью годами раньше или поздней, а мы едем на каникулы или на работу во вторую, в третью смену на какую‑ нибудь фабрику. Но я ничего не сделал. Тощий железнодорожник с морщинистым и – мог бы поклясться – испачканным сажей лицом произнес:

– Опять какому‑ то гаду захотелось сойти поближе к дому.

И он пошел дальше искать сорванный стоп‑ кран и нашел его, потому что через несколько минут мы снова поехали. Тогда я отыскал сигареты, а Костек сидел, как серая мумия, смотрел в окно, и тут из него начали сыпаться слова, точно мелкие камешки, точно опилки из куклы.

Но мне ни к чему было его слушать. Знал я эти стремительные, пылкие монологи, что проносятся в наших головах в минуты возбуждения или помешательства, и кажется тогда, что все слова соответствуют друг другу, свидетельствуют в нашу пользу, все слова каждого языка…

– …ты меня совсем не слушаешь. Я говорю с тобой, так что пользуйся случаем, потому что в одну камеру нас не посадят. Ты сидел когда‑ нибудь в камере? Ясное дело, не сидел. Когда запирают на пять часов, чтобы ты к утру протрезвел, это не в счет. Это не отсидка, это чушь, видимость, никакой метафизики, одна галлюцинация. Ну ладно. Можем это отложить. Я имею в виду камеру. По крайней мере на… Сколько нам ехать? Часа два‑ три? Значит, можем поговорить. И не так, как тогда на вокзале, когда нужно было прятать голову в песок. Теперь все по‑ другому, и даже если бы я смеялся, смех этот никому ничего уже не сделает. Ни тебе, ни мне. Вполне возможно, мы еще будем тосковать по этому смеху, потому что по дурацким вещам всегда тоскуют. А если ты поумнел, стал мудрее, то тогда, наверно, еще сильней…

– Хочешь сказать, что это путешествие для того, чтобы добавить ума в наши головы?

– Может, и так, а может, и больше – крови в наши сердца, смерти в жизнь, как это иногда, в минуты вдохновения, формулирует наш предводитель Бандурко. Итак, путешествие. Против этого не попрешь. Самое подлинное из того, что тебе могло выпасть. Настоящее путешествие. Определено место и время. Польша, тысяча девятьсот девяносто третий год, на что особо обращаю твое внимание, потому что в Новый год ты, несомненно, напился. Тысяча девятьсот девяносто третий. Цифры в сумме дают двадцать два, то есть первую и одновременно последнюю карту таро. В этом случае речь явно идет о первой, потому что мир не может быть настолько уж вонючим, чтобы именно этот год стал его увенчанием. Так что считай, что это начало дороги. Это, дорогуша, эзотерические причины нашего реального и метафорического путешествия. Кроме эзотерических, существуют и другие, к примеру физиологические. Это путешествие противоположно так называемой «поездке в Ригу», то есть когда блюешь, потому что уже невозможно выдержать. Запомни: Польша, тысяча девятьсот девяносто третий. Да… двадцать вторая и одновременно первая карта таро, то есть Глупец или Антропос. Мы отправляемся за Святым Граалем. За таким, какого мы достойны. То есть подохнем по собственной воле, и только она будет нашим единственным противником. Она одна, свободная воля, последняя наша особенность, потому что очень скоро машины обретут способность к самоуничтожению. Польша, тысяча девятьсот девяносто третий, запомни. Зима. Возможно, мы выбрали это место, полное не польских, но приятных для слуха названий. Никто не является пророком в своем отечестве. Чтобы поститься, нужно выбрать уединенное место. Мы удалились настолько, насколько это было возможно, и так, чтобы из этого не вышло международных осложнений. Польша, тысяча девятьсот девяносто третий. Три недели назад мне исполнилось тридцать три года. И я услыхал голос, но то не был голос нашего друга Василя. То был абсолютно внутренний голос. Тридцать три. Три и три будет шесть. В таро шестая карта – это Любовники. А я был совсем один, так что звучало это иронически, но потом я понял, что должен стать своим собственным любовником. Вполне возможно, я – андрогин, потому что ко мне это очень легко пришло. А что такое любовь, если не реализация потенциала, а трижды три будет девять, девятая же карта таро – Пустынник, Отшельник, и я обдумал все это в одиночестве, не слушая нашептываний мудрости и глупости, я шел серединой дороги, ведущей к самому сердцу, туда, где живет все, чего мы боимся, что никогда не облекаем в слова, хотя именно это и предопределяет наши дни, предопределяет то, что мы едим, кого трахаем, предопределяет то, что наши женщины напоминают Божью Матерь или Ульрику Майнхоф, [10] предопределяет то, что мы хватаемся за сигареты, боясь броситься на рельсы. Итак, Отшельник, the Hermit, [11]  и его Lux Occulta, [12]  короче, все то, что касается молодых ребят. Оберегаемое, лелеемое одиночество, темное и сосредоточенное, потому что в нем зарождаются все любови, пустые страхи и вожделения. Трудно снова быть молодым. Но я исполнил этот труд. Последние три года… Нет, оставим таро, это всего лишь бредни. Арифметически‑ психологическая аберрация. Лепет тех, у кого в жизни ничего не происходит. Так вот, последние три года я исполнял юношеский труд. Как бы тебе это объяснить… Помнишь те времена, когда все было очевидно? Нет. Займемся географией. Там, в Лодзи, я был один. И потом, когда они умерли, родители то есть, я переехал в Варшаву и опять был один. Почему? Я ведь мог уехать куда угодно, верно? В Америку, чтобы там пропасть, в Мексику, чтобы умереть, в какую‑ нибудь бедную страну на юге, в Лиссабон, потому что дальше уже некуда. Деньги у меня были, небольшие, но были. И все же я поехал в Варшаву. Сто тридцать километров в желто‑ синем поезде, три чемодана. Ass of country, anus patriae, [13]  дыра в бетонном полу, куда ссут бухие. Можно склониться с лупой и увидеть все болезни мира. Да, я мог и в Нью‑ Йорк, ясное дело, мог, но предпочел здесь. Куда ближе и различие только количественное. Три года назад Нью‑ Йорк можно было послать, потому что здесь было и дешевле, и интересней. Чего ради я все это тебе рассказываю? Черт побери, как будто я и впрямь верю, что удастся что‑ то передать, и не логическим умозаключением, но каждым сообщением, поскольку любое малое является отражением чего‑ то большего, включая самые важные вещи, и так вплоть до говенной смерти. Три года назад я приехал в Варшаву, чтобы написать книгу. Я ведь писатель, ты не знал этого? В семнадцать лет я опубликовал стихотворение в журнале «Новы Выраз». Было, было. Но уже когда я вышел на Центральном вокзале, то понял: ничего из этого не выйдет. Предчувствие. Хотя поначалу вроде бы получалось. Как и положено писателю, я начал с покупки пишущей машинки и квартиры. Начало хорошее. А потом я стал собирать материал, то есть шлялся по распивочным и по улицам. Я не очень‑ то представлял, какой это должен быть материал, потому на всякий случай собирал все. Только ноги истоптал. Лучше бы я смотрел телевизор. И раз в неделю в пивную. Ну, может еще, тридцать шестым трамваем от кольца до кольца. А потом я понял: ничего не получится, слишком большая конкуренция, потому что все придумывают истории, и кто‑ то, кто еще больше, придумывает историю о придумывающих истории, и, вероятно, есть еще и высшая инстанция, какая‑ нибудь там Мойра, как у Гомера, и она придумывает ту самую большую историю, в которую умещаются все прочие. Мне нужно было бы придумать какой‑ нибудь бред, чтобы это обрело смысл, потому что не только епископ Глудзь, [14] не только Ежи Марек, но и любая старушка из общественного сортира рассказывала такие чудеса, какие Шахерезаде, когда она наконец закемаривала, и не снились. В прошлом году я дождался, когда подует ветер с юга, пошел на Гданьский, нет, не на вокзал, а на мост, и принялся пускать страницы своего сочинения, точно воздушных змеев. Три года. Сотни страниц. Была ночь, но река стала белой. Ну прямо ледоход идет к Гданьску. Так это выглядело. А в Гданьске писатель Хюлле мог это все выловить, высушить и что‑ то с этим сделать. Мне не удалось. Вынести машинку у меня не хватило запала. А надо было отнести ее в какой‑ нибудь дворец, в сейм, министерство, поставить у стены или за унитазом в сральнике и позвонить, что подложена бомба. Наверно, я лодзинский левак или правый экстремист. Но только представь себе, как эти гориллы в черных беретах, и на каждом железа, как на пястовском воине, падают там на мрамор, вытаскивают револьверы и ползут к серому футляру, этой моей мести, полной говна, покашливаний, попердывании, стонов, всхлипываний, потому что только такой облик могло обрести мое произведение… Вот так. А потом осенью Василь сказал, чтобы я заглянул в «Роздроже».

 

 

И еще стук колес. Временами голос Костека сливался с монотонным этим звуком, оплетал его, как некий плющ, обвивался вокруг него, словно хмель вокруг шестов где‑ нибудь под Пулавами, вдоль той дороги в тени высоких лип, с которой иногда видна отвесная круча берега Вислы и огромное, недвижное, длинное зеркало воды, исчезающее у южного горизонта. Лета в те годы были по‑ настоящему жаркие, и мы в джинсах в облипочку с вытертыми задами добирались до поблескивающей, точно рыбья чешуя, рыночной площади едва живые, пропотевшие, так что водители, подбиравшие нас на дороге, надо полагать, жалели, что взяли нас, если только это не были грузовики с настежь открытыми окнами. Мы были тощие, бедные и голодные. И потому‑ то мы и отправлялись в сумасбродные поездки автостопом по всей Польше, по двое‑ трое суток без сна, состязаясь друг с другом и оставляя на выезде из городов и на дорожных указателях черные значки. Да, именно потому, что мы были тощие, бедные и голодные, гонимые собственным воображением. Мы презирали палатки. Как, впрочем, и все, что обременяло тяжестью. Лета тогда были по‑ настоящему жаркие, и нам вполне хватало одеял, в которые мы заворачивались на известняковом обрыве; внизу была каменоломня, а на той стороне реки прилепившиеся к краешку неба развалины Яновского замка. Мы оставляли вещи среди белых каменных глыб и отправлялись в город раздобыть какой‑ нибудь жратвы. Дорога шла в глубоком лёссовом овраге. Деревья, росшие по его краям, смыкались кронами. У тени был насыщенный влажный вкус. А потом был мост, высокий, сводчатый, сложенный из тесаного известняка. Переброшенный через овраг, он вел на заросшее кладбище. Мы задерживались под ним, чтобы услышать собственные голоса, отразившиеся и затвердевшие, точь‑ в‑ точь как в облицованном провале колодца. Следы Малыша в лёссовой глине были огромны и так далеко отстояли друг от друга, что мне с трудом удавалось ступать по ним.

 

Голос Костека, словно плющ, словно вьюнок, словно дикий виноград, навивался на жесткий сердечник колесного перестука. Костек на меня не смотрел, он смотрел в окно или на свои ладони, а потом снова в окно, как будто из черноты и пространства выныривали все эти образы, происшествия, как будто оно было неким экраном памяти. А может, и было, потому что его лицо отражалось в стекле, размазанное, угрюмое, призрачное, и, наверное, он пытался с помощью слов обрисовать ее, памяти, контуры, вновь обрести ее, меж тем как все вокруг было магмой, спешкой, погибелью и паникой. И он говорил, говорил, словно слова должны были сгуститься новым героическим телом, сложным, но стойким, состоящим из ран и ударов, из ошибок, из всего того, что составляет ядро повествований в пивных, барах, ночных автобусах. И рассказывают их всегда мужчины, никогда женщины, только мужчины – опухшие, с красными глазами; из‑ под костюмов тянет спертым смрадом усталости, и горький плач ныне, присно и во веки веков.

Я не прерывал его. Зачем? Обращался‑ то он не ко мне, он обращался к себе, к себе в коротких штанишках, к себе, стоящему у окна в теплый дождливый день в тот самый миг, когда лужи после ухода ливня чуть голубеют, к себе, каким он был лет десять – пятнадцать назад, к себе, сидящему за пишущей машинкой, ко всем тем воплощениям, делающим выбор, идущим направо или налево, чтобы привести его сюда, на зеленую ледяную скамейку, обращался к себе, стоящему за спиной того слегка озабоченного пограничника, к себе за полминуты до того.

 

Сколько могла длиться эта поездка? До рассвета? Нет, до конца ночи, до того часа, когда темнота еще густая, не разжиженная, а человеческие тела выбираются, как белые черви, из душных, смрадных саркофагов и точат туннели с помощью слабых лампочек, туннели в кухню, в клозет, а иногда длиной всего в несколько шагов, до стула со вчерашней рубашкой или стаканом холодного чая. То есть примерно до половины пятого, До пяти, когда в мазанках, приклеенных к железнодорожной линии, зажигается свет.

Поезд ехал каким‑ то безнадежным зигзагом, по дуге, напряженной до последнего, крайнего предела, вторгался между белыми холмами предгорья, в долинки, карабкался, соскальзывал – так я себе это представлял: множество долин, множество холмов, отделяющих нас от этого всего. Совсем как в сказке, где брошенный за спину гребень превращается в лес, а что‑ то там еще в реку, и дракон отстает.

Но под конец, часа через два‑ три, у меня появилось ощущение, что нас похитили, что это какой‑ то лабиринт, а локомотив в сговоре с преследователями и увлекает нас куда‑ то в тупиковую, замкнутую лощину, окруженную, заблокированную, ощетинившуюся автоматными стволами, собаками и правосудием.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.