Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Annotation 12 страница



«Так полвека назад двигались мы по нашим дорогам! – заключает писатель. – Только лет через двенадцать после того появились между Петербургом и Москвою первые мальпосты, перевозившие пассажиров с неслыханною дотоле быстротою: в двое с половиной суток. В 1849 году я катился из Петербурга уже этим великолепным способом. А затем, возвращаясь в 1855 году через Сибирь из кругосветного плавания, я ехал из Москвы по Николаевской железной дороге: каков прогресс! »

Как известно, переезжая из одного места в другое, путешественнику необходимо было получить у полицмейстера подорожную и «вид». «Вид» и подорожная, помимо фиксации имени и чина путешествующего и его права на проезд по империи, служили ему еще и документом для жительства в другом городе. Для студента «видом» был университетский отпускной билет.

Примерно так едет в Петербург и Александр Адуев (правда, не на казенных лошадях, а в относительном комфорте собственной повозки). Он смутно осознает цель своего путешествия. Его представления о жизни идеальны и романтически неясны. «Мечтал он… о пользе, которую принесет отечеству. Он прилежно и многому учился. В аттестате его сказано было, что он знает с дюжину наук да с полдюжины древних и новых языков. Всего же более он мечтал о славе писателя. Стихи его удивляли товарищей. Перед ним расстилалось множество путей, и один казался лучше другого».

Так в начале 1829 года из украинской глубинки в Петербург прибыл и юный Гоголь. Он ехал устраиваться на службу, но на дне его чемодана лежала романтическая поэма «Ганц Кюхельгартен». Именно ею Гоголь собирался завоевывать столицу.

Из провинциального Симбирска в 1835 году в северную столицу, подобно своему будущему герою Александру Адуеву, приехал и сам Гончаров искать «карьеры и фортуны». Помимо службы в Департаменте внешней торговли Министерства финансов, его привлекает литературная жизнь Петербурга. Он стал вхож в литературный салон Майковых. В их рукописном альманахе он поместил свои четыре стихотворения, написанные в духе подражаний модным романтическим поэтам. Эти стихотворения Гончаров впоследствии ввел в отрывках в «Обыкновенную историю», приписав их авторство Александру Адуеву.

Идеализм Адуева-младшего, как отмечает исследователь биографии и творчества Гончарова Ю. Лощиц, – «александрийский». Здесь имеется в виду вполне конкретное общественное умонастроение, сложившееся в России в эпоху царствования Александра I. «То была эпоха мечтаний вообще, эпоха грез и вздохов, видений, провидений и привидений… Для всей эпохи так характерно именно это расторжение ума и сердца, мысли и воображения, – не столько даже безвольность, сколько именно эта безответственность сердца».

События в «Обыкновенной истории» разворачиваются с начала 1830-х годов, то есть выходят уже за пределы александровской эпохи. Но «александрийский» романтизм юного Саши Адуева не является каким-то исключением. Скорее он типичен для тогдашних молодых людей, вступающих в жизнь.

Этот романтический настрой задавался еще в университете или в благородных пансионах – закрытых учебных заведениях для детей потомственных дворян. Таковым был, например, Санкт-Петербургский благородный пансион, с 1819 года находившийся при столичном университете. Хотя программа пансиона была значительно меньше университетской, по правам и привилегиям он приравнивался к высшим учебным заведениям. Его выпускники, как и выпускники университета, в зависимости от экзаменационных баллов, полученных на выпускных экзаменах, получали чин от XIV до X класса.

Александр Адуев, как и сам Гончаров, закончил Московский университет в самом начале 30-х годов. На Московском университете, вспоминал Гончаров, как и на всей Москве, «лежал особый отпечаток. < …> Наш университет в Москве был святилищем не для одних нас, учащихся, но и для их семейств и для всего общества. Образование, вынесенное из университета, ценилось выше всякого другого. Москва гордилась своим университетом, любила студентов, как будущих самых полезных, может быть громких, блестящих деятелей общества» («В университете»).

Молодые люди, учившиеся тогда в Московском университете, в большинстве своем были охвачены благородным стремлением к знаниям, которые потом можно было бы применить на поприще общественному служению Отечеству. «Мы, юноши, полвека тому назад, – писал Гончаров, – смотрели на университет, как на святилище, и вступали в его стены со страхом и трепетом… Свободный выбор наук, требующий сознательного взгляда на свое влечение к той или иной отрасли знания, и зарождавшееся из этого определение своего будущего призвания – все это захватывало не только ум, но и всю молодую душу».

Подобные мысли объясняют ту романтическую приподнятость стремлений, тот идеальный настрой, с которым молодые люди по окончании университета поступали на статскую службу.

Далеко не всегда бюрократическая карьера прельщала этих людей и составляла их жизненную цель. В одной из своих статей Белинский отметил, что двадцатые годы – «это ультраромантическое и ультрастихотворное время». Всеобщее увлечение поэзией продолжается и в тридцатые годы. По словам Гончарова, который также отдал дань этому увлечению, «писание стихов тогда было дипломом на интеллигенцию». Жизнь в столице привлекала возможностью печататься в журналах, вращаться в литературных кругах, быть замеченным и сделать себе литературное имя.

Так или иначе у Александра грандиозные планы. Судя по всему, он закончил «этико-политический» факультет, как раньше называли юридический факультет. Адуев с гордостью перечисляет курсы, прослушанные в университете: «Я знаю богословие, гражданское, уголовное, естественное и народное права, дипломацию, политическую экономию, философию, эстетику, археологию…» Он привез с собой несколько «диссертаций», где он излагал решение важных государственных вопросов. Проекты эти он намеревается показать своему будущему начальнику, дабы тот воочию оценил его способности.

Он уверен, что в департаменте по его способностям ему предложат место не меньше столоначальника, а там, присмотревшись к делу, «месяца через два можно было бы и в начальники отделения». В реальности до этих карьерных «высот» Адуеву еще идти и идти. Столоначальник – чиновник VII или VIII класса, заведующий канцелярским столом, то есть определенным разрядом дел. В ведении столоначальника находятся помощник и писцы. Начальник отделения – чиновник VI класса. Следует отметить, что Адуев-старший после семнадцати лет успешной службы имеет чин статского советника, то есть V класса.

Для души, которая «жаждет выразиться», Адуев-младший желает заняться творчеством, печататься в журналах. У него припасен целый сверток стихов в романтическом духе.

Москва и Петербург

Действительность оказывается куда прозаичней. Начальника отделения интересуют только два таланта Александра: знание русского языка и хороший почерк. Вакансия, которую предлагают молодому человеку, – место писца. Находит дядюшка Саше и литературное занятие – перевод статей на сельскохозяйственные темы. Диссертации племянника Адуев-старший отдает своему слуге на хозяйские нужды, «обклеить что-то» (в тогдашнем обиходе даже богатого дома бумага была довольно редка).

И тем не менее Александру с самого начала «решительно улыбается фортуна». В департамент, куда Адуев принят по протекции своего дяди – важного чиновника, он поступает на «старший оклад»: семьсот пятьдесят годовых, а «с наградой тысяча будет».

Это действительно большая удача, так как для начинающих довольно часто практиковалась служба без жалованья. Русская история даже знает примеры, когда жалованье чиновникам вообще не выплачивалось. Например, в 1726 году Меншиков отменил жалованье статским чиновникам, посчитав, что они и так берут взятки. Без жалованья на службу в департамент государственного казначейства поступил в свое время И. Панаев. Самому Гончарову при поступлении на службу назначили 514 рублей 60 копеек, а на пятнадцатом году службы он дослужился только до младшего столоначальника (чин коллежского асессора, VIII класс).

Конечно, и для скромного проживания в Петербурге тысячи рублей годовых было недостаточно: на один стол и квартиру требуется не менее 100 рублей в месяц. А ведь молодому человеку надо еще прилично одеться. Костюмы, сшитые в провинции даже у лучших портных, в столице смотрятся как безнадежно устаревшие. Но у Александра есть еще и дополнительные заработки. В редакции журнала (тоже не без дядюшкиной протекции) Александру выплачивают по сто рублей в месяц за переводы в четыре печатных листа.

Двери петербургских деловых кабинетов и светских гостиных открывались перед молодыми людьми при помощи писем и устных рекомендаций сановных людей, имеющих вес в обществе. Таковые у Александра есть: Петр Иванович Адуев – статский советник, служивший «при каком-то важном лице чиновником особых поручений», а еще начальник отделения и редактор журнала, которым он рекомендует племянника, его приятели. Так что в целом восхождение по служебной лестнице у Александра совершается успешно. Он начинает рядовым канцелярским чиновником, от которого требуются только прилежание и аккуратность.

Через два года благодаря способностям, знаниям и служебному рвению Александр получает «порядочное место». Уже сам столоначальник с почтением начинает подносить ему табакерку, пророча Адуеву блестящую карьеру.

В редакции журнала Александр тоже стал важным лицом. «Он занимался и выбором, и переводом, и поправкою чужих статей, писал и сам разные теоретические взгляды о сельском хозяйстве. Денег у него, по его мнению, было больше, нежели сколько нужно, а по мнению дяди, еще недовольно».

Перед читателем последовательно разворачивается обыкновенная история столкновения юноши-идеалиста с практикой жизни, история постепенного превращения романтика в человека «дела». При этом Александр изживает в себе не только романтический, но и провинциальный, патриархальный взгляд на жизнь.

В романе отчетливо просматривается противопоставление добродушной патриархальной провинции холодному чиновному Петербургу, ориентированному на Европу. В этот образ провинции вписывается и Москва, «сердце» страны, воспринимаемая Гончаровым и его современниками как исконно русский город. Уклад первопрестольной, нравы и обычаи москвичей мало чем отличаются от жизни провинциалов.

Сравнения Петербурга и Москвы были у всех на устах в 1830–1840 годах, находясь в центре споров между славянофилами и западниками. [38]

Хлебосольная, напоминающая большое село Москва внешне выглядела привлекательнее, чем бюрократический Петербург с его казенным жизненным складом. И все же сонно-бездеятельная московская жизнь не имела особых преимуществ перед деятельным европейским ритмом северной столицы.

«В Москве могут жить хорошо теперь только люди остановившиеся, обеспеченные, отживающие, – восклицал профессор Московского университета, историк-западник Т. Н. Грановский, друг Герцена и Огарева. – Человеку со свежими силами, с неостывшей энергией, с жаждою деятельности – в Москве делать нечего. < … > Ему должно казаться нестерпимым это бездеятельное, тупое самодовольствие, в которое погружена Москва. Такое самодовольствие есть несомненный признак отсталости и дряхлости…»

Первым две столицы сопоставил Н. В. Гоголь в своих «Петербургских записках 1836 года». Затем появилась ходившая в рукописи статья Герцена «Москва и Петербург» (1842); через три года – статья Белинского «Петербург и Москва», где критик приветствовал активно-деловую жизнь Петербурга.

Существовала и иная точка зрения. В 1847 году публикуется большой фельетон Аполлона Григорьева «Петербург и Москва». Для него рациональный Петербург – воплощение серости и скуки, бездомности жизни. Москва же олицетворяет родной, домашний очаг, дружную семью, собравшуюся вместе вечером у самовара.

В тогда же напечатанном фельетоне «Станция Едрово» Герцен, раздумывая о достоинствах обеих столиц, не нашел повода отдать предпочтение одной из них. «Житель Петербурга, – писал Герцен, – привык к деятельности, он хлопочет, он домогается, ему некогда, он занят, он рассеян, он озабочен, ему пора!.. Житель Москвы привык к бездействию: ему досужно, он еще погодит, ему еще хочется спать, он на все смотрит с точки зрения вечности; сегодня не поспеет, завтра будет, а и завтра не последний день. < …> Московские писатели ничего не пишут, мало читают – и очень много говорят; петербургские ничего не читают, мало говорят – и очень много пишут. Московские чиновники заходят всякий день (кроме праздничных и воскресных дней) на службу; петербургские заходят каждый день со службы домой; они даже в праздничный день, хоть на минуту, а заглянут в департамент. В Петербурге того и смотри умрешь на полдороге, в Москве из ума выживешь; в Петербурге исхудаешь, в Москве растолстеешь – совершенно противуположное миросозерцание».

Усадебная провинциальная идиллия

В романе Гончарова российская провинция изображена в поэтических тонах. Это мир, замкнутый в себе, где жизнь подчинена раз и навсегда заведенным порядкам и естественному природному ритму. Это уютный, домашний мир, где Александру «жизнь от пелен… улыбалась; мать лелеяла и баловала его, как балуют единственное чадо; нянька все пела ему над колыбелью, что он будет ходить в золоте и не знать горя…».

Имение Адуева Грачи воплощает в себе всю красоту средней полосы России. «От дома на далекое пространство раскидывался сад из старых лип, густого шиповника, черемухи и кустов сирени. Между деревьями пестрели цветы, бежали в разные стороны дорожки, далее тихо плескалось в берега озеро, облитое к одной стороне золотыми лучами утреннего солнца и гладкое, как зеркало; с другой – темно-синее, как небо, которое отражалось в нем, и едва подернутое зыбью. А там нивы с волнующимися, разноцветными хлебами шли амфитеатром и примыкали к темному лесу».

Однако красоты природы в действительной жизни не обеспечивали идиллии. Е. Водовозова в своих мемуарах «На заре жизни» подробно описывает жизнь и быт мелкопоместного и среднепоместного дворянства 1840—1850-х годов, когда его «золотой век» безвозвратно канул в прошлое.

Мелкопоместные дворяне, имевшие от двух до десяти крепостных, жили бедно. В пределах одной деревни обычно проживало несколько мелкопоместных дворян. Их убогие домишки, разделенные огородами, находились на близком расстоянии друг от друга.

Большая часть этих домов состояла из двух комнат, поделенных, в свою очередь, внутренними перегородками. Эти комнаты разделяли сени, оканчивавшиеся кухней напротив входной двери. По правую руку от сеней жили «господа», по левую (в «людской») – их «крепостные». Население людской, учитывая женщин и детей, достигало двенадцати—пятнадцати человек. Здесь же бегали куры, собаки, кошки, телята.

«Господская» половина («панские хоромы») мало чем отличалась от людской. Здесь, правда, не бегали куры и не заходили телята, а вместо лавок, ведер и лоханок стояла ветхая допотопная мебель с оборванной обивкой. Но здесь царила такая же грязь и большая скученность людей, что и на «людской» половине. Как в домах более или менее состоятельных помещиков, так и в домах бедных дворян ютилось много приживал, которым некуда было податься. Это были всевозможные пожилые незамужние племянницы, престарелые сестры хозяина или хозяйки, дядюшки, промотавшие свое состояние.

«Там, где мелкопоместные жили в близком соседстве один от другого, – свидетельствовала мемуаристка, – они вечно ссорились между собой, взводили друг на друга ужасающие обвинения, подавали друг на друга жалобы властям. Когда бы вы ни проходили по грязной улице, застроенной их домами, всегда раздавались их крики, угрозы друг другу, брань, слезы. К вечной, никогда не прекращавшейся грызне между соседями более всего поводов подавали потравы. При близком соседстве одного мелкопоместного с другим чуть не ежедневно случалось, что корова, лошадь или свинья заходила в чужое поле, луг или огород. Животных, осмелившихся посягнуть на чужое добро, били, калечили и загоняли в хлева. При этом немедленно загоралась перебранка, очень часто кончавшаяся потасовкой, а затем и тяжбою».

Помещики средней руки, владевшие 75—100 душами, тоже жили в небольших деревянных домах, лишенных элементарных удобств. Полностью отсутствовали какие бы то ни было понятия о гигиене. Форточек даже в зажиточных домах не существовало, и воздух в комнатах обновлялся только через топку печей. В детских спальнях, под которые отводились по обыкновению самые темные и невзрачные комнаты, рядом с детьми на сундуках или на полу, настелив что попало, спали мамки, няньки, горничные.

Болести и хвори лечили прибегая не только к помощи домашнего врача (если таковой вообще был), но и к многочисленным старухам знахаркам. «Предрассудки и суеверия, – отмечает Водовозова, – шли рука об руку с недостатком чистоплотности. Во многих семьях, где были барышни-невесты, существовало поверье, что черные тараканы предвещают счастье и быстрое замужество, а потому очень многие помещицы нарочно разводили их: за нижний плинтус внутренней обшивки стены они клали куски сахара и черного хлеба. И в таких семьях черные тараканы, как камешки, падали со стен и балок на спящих детей. Что же касается других паразитов, вроде прусаков, клопов и блох, то они так искусывали детей, что лица очень многих из них были всегда покрыты какой-то сыпью». Адуеву же усадебная жизнь вспоминается в розовых красках, ничего тягостного в ней он не находит.

Усадебную жизнь Гончаров прямо связывает с ушедшим веком – бездеятельным, патриархальным, романтическим, а Петербург – с утверждающейся практической, рассудочной эпохой.

После идиллических Грачей жизнь в Петербурге видится Адуеву антипоэтической, мрачной и скучной. «…На него наводили тоску эти однообразные каменные громады, которые, как колоссальные гробницы, сплошною массою тянутся одна за другою. «Вот кончается улица, сейчас будет приволье глазам, – думал он, – или горка, или зелень, или развалившийся забор», – нет, опять начинается та же каменная ограда одинаковых домов, с четырьмя рядами окон. И эта улица кончилась, ее преграждает опять то же, а там новый порядок таких же домов. Заглянешь направо, налево – всюду обступили вас, как рать исполинов, дома, дома и дома, камень и камень, все одно да одно… нет простора, и выхода взгляду: заперты со всех сторон, – кажется, и мысли и чувства людские также заперты».

В основе планировки Петербурга, задуманного как «европейский» город, – четкость, регулярность, сориентирован-ность соединенных по большей части между собой фасадов зданий на улицы. Все это придает Петербургу упорядоченность, стройность и однообразие, но не мило русскому человеку.

Городской пейзаж провинциального города, как, впрочем, и Москвы, определяли замкнутые в себе, территориально обособленные особняки или усадьбы. Вдоль улиц вынесены заборы или ограды, а сам дом прячется в глубине двора, скрытый деревьями. Каждый дом имеет свою «физиономию», неповторимый вид.

Александр, глядя из окна своей квартиры на серые петербургские улицы, с тоской вспоминает родной губернский город. «Какой отрадный вид! Один дом с остроконечной крышей и с палисадничком из акаций. На крыше надстройка, приют голубей, – купец Изюмин охотник гонять их: для этого он взял да и выстроил голубятню на крыше; и по утрам и по вечерам, в колпаке, в халате, с палкой, к концу которой привязана тряпица, стоит на крыше и посвистывает, размахивая палкой. Другой дом – точно фонарь: со всех четырех сторон весь в окнах и с плоской крышей, дом давней постройки… < …> Подле него кокетливо красуется дикенький дом лекаря, раскинувшийся полукружием, с двумя похожими на будки флигелями, а этот весь спрятался в зелени; тот обернулся на улицу задом, а тут на две версты тянется забор, из-за которого выглядывают с деревьев румяные яблоки, искушение мальчишек. От церквей домы отступили на почтительное расстояние. Кругом их растет густая трава, лежат надгробные плиты. Присутственные места – так и видно, что присутственные места: близко без надобности никто не подходит. А тут, в столице, их и не отличишь от простых домов, да еще, срам сказать, и лавочка тут же в доме. А пройдешь там, в городе, две, три улицы, уж и чуешь вольный воздух, начинаются плетни, за ними огороды, а там и чистое поле с яровым. А тишина, а неподвижность, а скука – и на улице и в людях тот же благодатный застой! И все живут вольно, нараспашку, никому не тесно; даже куры и петухи свободно расхаживают по улицам, козы и коровы щиплют траву, ребятишки пускают змей».

В провинциальном городе и Москве дом людей семейных являл собой, по выражению Гончарова, «полную чашу». Вот как он описывает дом своей матери в Симбирске, где он вырос и куда вернулся по окончании университета. «Большой двор, даже два двора, со многими постройками: людскими, конюшнями, хлевами, сараями, амбарами, птичником и баней. Свои лошади, коровы, даже козы и бараны, куры, утки – все это населяло оба двора. Амбары, погреба, ледники были переполнены запасами муки, разного пшена и всяческой провизии для продовольствия нашего и обширной дворни. Словом, целое имение, деревня» («На родине»).

Богатые люди в Москве и провинции имели свои оранжереи, где выращивались апельсины и лимоны, персики и ананасы. В Петербурге же цитрусовые были исключительно привозные, а потому и стоили там недешево.

Привозили в северную столицу не только заморские, но и свои, российские фрукты и овощи, вплоть до соленых огурцов и капусты, картошки и репы, к немалому удивлению приезжих, продававшихся поштучно; естественно, что и цены на продукты в Петербурге по сравнению с общероссийскими были высоки.

Теснота петербургской жизни не давала возможности жителям заводить свое хозяйство. Исключение представляли только мало чем отличавшиеся от деревни петербургские окраины, например, Петербургская сторона или дальние линии Васильевского острова. «Где там этакого огурца увидишь! » – восклицает камердинер Александра Евсей, возвратившийся с хозяином после восьмилетнего отсутствия из Петербурга в Грачи, – и во сне не увидишь! мелочь, дрянь: здесь и глядеть бы не стали, а там господа кушают! В редком доме, сударь, хлеб пекут. А этого там, чтобы капусту запасать, солонину солить, грибы мочить – ничего в заводе нет».

Удивляет жителей Грачей и то, что в петербургском доме Адуева не готовили («Там холостые господа стола не держат»), а брали провизию в лавочке. «Все в лавочке есть, – объясняет Евсей, – а чего нет в лавочке, так тут же где-нибудь в колбасной есть; а там нет, так в кондитерской; а уж чего в кондитерской нет, так иди в аглицкий магазин: у французов все есть! »

И в Москве, и в провинции на всем лежит «печать семейственности». Здесь больше ценят удобства, чем изящество. Москва и провинция любят обедать у себя дома, семейно. Даже бедные холостые люди обедают в основном дома, а если вне дома, – то у какого-нибудь знакомого семейства, но чаще всего у родных.

Здесь все друг друга знают, все друг другом интересуются. Великую роль в российской провинции, как и в Москве, играет родство. «Не любить и не уважать родни в Москве, – отмечает Белинский, – считается хуже, чем вольнодумством. Вы обязаны будете знать день рождения и именин по крайней мере полутораста человек, и горе вам, если вы забудете поздравить хоть одного из них» («Петербург и Москва»).

В Петербурге провинциалу грустно и неуютно. Если он приедет к своей петербургской родне или обратится с рекомендательным письмом к столичным знакомым, то его ждет довольно прохладный прием. «Он думает: вот отворятся ему широкие объятия, не будут знать, как принять его, где посадить, как угостить; станут искусно выведывать, какое его любимое блюдо, как ему станет совестно от этих ласк, как он, под конец, бросит все церемонии, расцелует хозяина и хозяйку, станет говорить им ты, как будто двадцать лет знакомы: все подопьют наливочки, может быть, запоют хором песню…

Куда! на него едва глядят, морщатся, извиняются занятиями; если есть дело, так назначают такой час, когда не обедают и не ужинают… Хозяин пятится от объятий, смотрит на гостя как-то странно. В соседней комнате звенят ложками, стаканами: тут-то бы и пригласить, а его искусными намеками стараются выпроводить… Всё назаперти, везде колокольчики: не мизерно ли это? да какие-то холодные, нелюдимые лица.

 

А там, у нас, входи смело; если отобедали, так опять для гостя станут обедать; самовар утром и вечером не сходит со стола, а колокольчиков и в магазинах нет. Обнимаются, целуются все, и встречный и поперечный. Сосед там – так настоящий сосед, живут рука в руку, душа в душу; родственник – так родственник: умрет за своего…» («Обыкновенная история»).

Столичный «прозаизм»

Петербург не приемлет непосредственности, простоты, сердечности в отношениях, характерных для провинции. В адуевских определениях его как города «искусственных чувств, безжизненной суматохи», «поддельных волос, вставных зубов» слышится голос самого Гончарова, провинциала, с трудом враставшего в петербургский быт.

Петербург, по своей сути, «антиромантичен» – «…там жизнь стараются подвести под известные условия, прояснить ее темные и загадочные места, не давая разгула чувствам, страстям и мечтам…». По мнению Адуева-старшего, восторженность Александра неуместна именно в Петербурге, где «все уравнено, как моды, так и страсти, и дела и удовольствия, все взвешено, узнано, оценено…». «Напрасно ты приезжал…» – часто повторяет дядюшка племяннику. «…Ты, может быть, вдесятеро умнее и лучше меня… да у тебя, кажется, натура не такая, чтоб поддалась новому порядку… Ты вон изнежен и избалован матерью, где тебе выдержать все, что я выдержал? Ты, должно быть, мечтатель, а мечтать здесь некогда; подобные нам ездят сюда дело делать».

Рисуя собирательный портрет петербуржца и москвича, Белинский словно предвосхищает разницу между Александром и Петром Адуевыми: «Есть мудрые люди, которые презирают всем внешним; им давай идею, любовь, дух, а на факты, на мир практический, на будничную сторону жизни они не хотят и смотреть. Есть и другие мудрые люди, которые, кроме фактов и дела, ни о чем знать не хотят, а в идее и духе видят одни мечты» («Петербург и Москва»).

Петр Иванович Адуев – петербуржец в его полном проявлении. Он сдержан, умеет владеть собой, слывет за деятельного и делового человека. К нему, как обладающему деловыми связями, часто обращаются за протекцией.

«Я статский советник по чину, заводчик по ремеслу», – заявляет о себе Петр Адуев. Он совладелец фарфорового завода, отринувший убежденность в том, что «купеческие» дела «не для господ». Гончаров в своей поздней статье «Лучше поздно, чем никогда» (1879) отметил, что в 1820–1840 годах заниматься промышленным производством дворянину и высокопоставленному чиновнику было унизительно. «Чин не позволял, а звание купца не было лестно». Исключение составляли заводчики-бары, у которых заводы и фабрики входили в число родовых поместий. На них по оброку работали крепостные, занимая должности от простых рабочих до управляющего. Владельцы таких заводов и фабрик, как правило, ими не занимались.

Петр Адуев – человек нового века. Ему нисколько не зазорно заниматься заводом. Судя по всему, его основной капитал составляют деньги, полученные от производства фарфора. В отличие от своих компаньонов он умеет приращивать капитал и при первой возможности выкупает их паи, становясь единоличным владельцем. Для него смысл существования – в работе, приносящей практический результат («Долг исполнен, жизнь пройдена с честью, трудолюбиво – вот в чем счастье! »).

В своей жизни Адуев-старший руководствуется системой принципов и правил, разумное и рациональное следование которым, по его мнению, обеспечивает человеку комфортное существование в обществе. Он не признает над собой власти страстей, «даже смеялся над ними, считая их ошибками, уродливыми отступлениями от действительности, чем-то вроде болезней, для которых со временем явится своя медицина». Страсть для него – «сумасшествие».

У него есть своя теория брака – «брака с расчетом», которой он делится с племянником. Во-первых, жениться надо уже в зрелом возрасте, составив себе изрядное состояние и достигнув определенного положения в обществе. Во-вторых, невесту надо выбирать, хладнокровно рассуждая, «имеет ли такая-то или такая женщина качества, какие хочешь видеть в жене: вот в чем главный расчет». Женившись, «надо уметь образовать из девушки женщину по обдуманному плану, если хочешь, чтоб она поняла и исполнила свое назначение».

Адуев не советует племяннику жениться, «когда влюбишься». Довериться чувствам – значит отдать себя во власть слепой судьбы. Он уверен, что можно «просчитать» движения чувств женщины, и, если все-таки у нее возникнет страсть к «третьему лицу», умелыми действиями «расхолодить» ее. По теории Адуева, надежным, «ручным» чувство станет лишь тогда, если охладится до «градуса» привычки. А привычка, в отличие от любви, выдержит испытание временем.

Теория Петра Ивановича не была «сочиненной», а отражала настроения тех лет. Белинский в статье «Взгляд на русскую литературу 1847 года» поддержал идеи Адуева-старшего: «…чем любовь спокойнее и тише, то есть чем прозаичнее, тем продолжительнее: привычка скрепляет ее на всю жизнь».

Рационален и взгляд Петра Ивановича на дуэль. Онегина и Печорина он бы шокировал, но тургеневский Базаров с ним бы солидаризовался. С точки зрения здравого смысла «драться – это глупость вообще», это все равно что решать спор «с дубиной в руках». Дуэль бессмысленна, да «мало ли ослов? их не вразумишь». По мнению Адуева, «в образованном мире есть другое орудие» – это хитрость, умное поведение. Он объясняет Александру, готовому вызвать на дуэль графа – счастливого соперника в любви, эти правила цивилизованной «дуэли»: «Надо было заметить, что ее поражает и ослепляет более всего в нем, и тогда искусно нападать на эти стороны, объяснить их просто, представлять в обыкновенном виде, показать, что новый герой… так себе… и только для нее надел праздничный наряд… Но все это делать с хладнокровием, терпеньем, с уменьем – вот настоящая дуэль в нашем веке! »



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.