|
|||
УШЁЛ ОТРЯД 3 страницаТропка меж тем на холм завиваться начала и, как только распрямилась на вершинке промеж сосен, тут и увидел Кондрашов, к кому шел. Кривые сосенки на холме, знать, потому и выжили, что к строительству непригодны. Для дров же березы невпересчет кругом. На какой-то дерюге, что на пень накинута, сидел староста Корнеев, опершись обеими руками на лопату. А чуть поодаль на куче хвороста Пахомов развалился бороденкой кверху. — А как насчет один на один? — спросил Кондрашов, подходя. — А лопата? Не закопать ли меня тут собрался? Так то нелегкое дело будет, больно крупного я формату. Шутку Корнеев не принял. Кинул сосновой шишкой в дремавшего Пахомова. Тот сей же момент вскинулся, увидев Кондрашова, разулыбался, довольный: — Я ж говорил, придет. — Говорил-говорил… Ты вот что, Мишель, топай в деревню, нам и впрямь посекретничать надо с товарищем командиром. «Ишь ты, “Мишель”», — удивился Кондрашов. А кто кому товарищ — хотел сказать, но удержался отчего-то. — Он, видишь ли, знал, — ухмыляясь, проворчал Корнеев вслед уходящему Пахомову, — а вот я лишь надеялся, что придете. Так что ж получается? Он лучший психолог, чем я? Я сижу, вы стоите. Нехорошо. Может, туда же, на валежник? Разговор-то я задумал некороткий. — Если по делу, можно и некороткий, — отвечал Кондрашов. — Это смотря с чего начнем. А начнем, пожалуй, с лопаты, так что погодим с посиделками. Корнеев встал, кивнул Кондрашову, чтоб шел за ним. Успел заметить Кондрашов, что староста нынче и выбрит чисто, и будто бы даже пострижен или просто причесался умеючи, походкой же прям и шагом уверен. Чуть приспустились с бугорка, Корнеев остановился, осмотрелся вокруг. — Тут вот, пожалуй, — сказал и начал лопатой разгребать многолетний хвойный навал. Скоро лопата заскрежетала по камню. Из кармана ватника достал обычную сапожную щетку и, откинув лопату в сторону, опустился на корточки, щеткой очищал камень. На глазах Кондрашова камень заискрился ледяной гладью, а Корнеев все тер и тер, пока камень не превратился в ледяной блок, затем снова взял лопату, точными тычками выявляя форму блока с боков. — Ну и что это? — спросил с прищуром. — Никак мрамор? — не без удивления отвечал Кондрашов. — Точно. Мрамор. А откуда? А из самой Сибири, с байкальских берегов. И чего это ради он тут — про то сообразим, или подсказка нужна? Кондрашов окинул взглядом весь бугор, приметил необычный разброс выживших сосен, высмотрел даже равнинку на вершине бугра, отвечал же не без сомнения: — Усадьба? — Именно! — торжественно подтвердил Корнеев. — Двенадцать таких вот ступеней скрыты временем, хвоей да хворостом. Двенадцать — по числу поколений, что просчитаны были дедом моим по генеалогическому древу. Сразу и скажу: деревня, что Тищевкой именуется, раньше звалась Ртищевкой. То есть по имени владельца, князя Ртищева. Да. И князь был в нашем роду. Правда, недолго. А один из ртищевского рода был истовым коммунистом, и не усмехайтесь. То было при царе Алексее Тишайшем. И замечу, деяния свои творил сей Ртищев с благословения Государя. А именно: все богатство родовое спустил на благодеяния, бездомных поселял, голодных кормил, обучал грамоте способных, а в вере православной сомнение имеющих еще и окормлял духовно в братстве, на ту потребу созданном. Вашим языком говоря, учинил он сущую коммуну, каковую и Государь посещал с великим одобрением. Ну, по правде говоря, не все Ртищевы были столь славны деяниями. Да и дед мой, по фамилии уже не Ртищев, но потомок, честолюбив был, и насчет двенадцати ступеней — это он вознамерился с израилевыми коленами уравняться, а крестьян порол нещадно за то, что упрямо не желали бортники и свинопасы садоводством заниматься. Пол-Европы объездил дед, чтоб найти нужный сорт яблок для мест наших гнилых, и ведь нашел, и заставил. Сами пробовали и лакомились, а? Каковы? И сладость, и сочность… — Яблоки, конечно, — блюдя строгость тона, возразил Кондрашов. — Но может, и по делу поговорим? — По делу? А как же! Отшвырнул щетку, поднялся, подошел к Кондрашову, остановился в двух шагах. — Слышал, вы из самых что ни есть пролетариев? — Из рабочих. И что? — По «фиагностике» да, но по комплекции — кавалергард. Сколько? Метр девяносто? — Около того. — Кавалергарды, впрочем, тоже разные были. Атаман Аннинский, к примеру. Такая мразь… Так вот по делу… Хочу вам доброе дело сделать. Но с условием. Скорее всего, вы последний в моей жизни человек, с кем по-человечески поговорить могу. Симпатичны вы мне… — А вы мне нет! — поспешил с ответом Кондрашов. — Понятно, что нет. По-другому и быть не может. Будьте уверены, я это обстоятельство ежесекундно в виду имею. Но, как в народе говорят, баш на баш! Я какое-то время говорю, а вы меня слушаете и делаете вид, что вам интересно. А потом сразу и к делу. Договорились? — Положим… если не очень долго… Чем-то раздражал Кондрашова староста. Может быть, тем и раздражал, что ненависти должной не вызывал, так и провоцировал на равный разговор. Но какой разговор у коммуниста с предателем… Пакостное чувство — будто на торце крыши стоишь и покачиваешься, равновесие сохраняя. — Так вот, Николай Сергеевич, когда благороднейший человек Деникин Антон Иваныч вознамерился взять Москву собственными силами и с вашим большевизмом покончить без помощи Антанты, так называемой, силенок своих, как известно, он не рассчитал, побит был позорно иудеем Троцким сотоварищи, и покатилось его войско на юга… — Троцкий тут ни при чем! — гневно возразил Кондрашов. — Это товарищ Сталин… — Да-да, конечно! Ну как же без товарища Сталина! Не о том, однакож, речь. Речь о том, что нашелся при Антоне Ивановиче один полковой командир, который на юг отступать категорически отказался, потому что узрел неизбежную победу большевиков, и повел он остатки своего полка сквозь красные тылы совсем в другое место. Догадываетесь, куда? Правильно. Сюда и повел, в родовые свои места. На верную гибель, между прочим, и по откровенно корыстным соображениям. Возжелал он смерть принять в отчем доме и в кругу выживших домочадцев. То был, как вы, дорогой Николай Сергеевич, уже могли догадаться, мой отец — полковник… Впрочем, фамилия вам ничего не скажет. При нем был старший мой брат, в звании штабс-капитана, и я, совсем юный подпоручик, которого отец берег, особую любовь питая, потому не только в горячих случаях при себе придерживал, но и человека специального приставил для бережения моей драгоценной жизни. Этот человек только что с бугорка спустился. — Пахомов? — Ну… Допустим, Пахомов. Какая разница. Так что стоим мы с вами нынче на том месте, где счастливейшие годы моего детства протекали, настолько счастливые в моей памяти, что я даже комаров, местного нашего проклятия, не помню, зато маменьку помню, брата и сестер, две их было… Старшенькая, Сашенька, она, бедная, глупость имела влюбиться в того самого кавалергарда Анненского, но он оказался форменным уродом, хотя, признаться, храбр был, мерзавец, до одури. Видите, какие совпадения жизнь нам порой организует? Вот и вы со своим отрядом нынче здесь, в болотно-комариной ловушке. Только вы случайно, а отец мой, боевых своих друзей не щадя, сам… В первую же зиму ваши так называемые продотрядники объявились. Идейных порубали да постреляли, другие с нами остались. Красным тогда, знать, не до нас было. Тамбов, Кронштадт… Еще дважды поборщики сунулись. Потом было тихо. Не более полугода, а в памяти будто года… А зимой двадцать второго… Артиллерия, пулеметы… И это дикое «ура! » со всех сторон… Где-то, где и не знаю, в этих местах в землице и отец, и мать, и брат, и сестра младшая Тонечка, прочие домочадцы, а также солдатики и офицерики — все до единого полегли, кто под пулями, кто под саблями. Все — как семья единая. С вами, между прочим, прошлой зимой я то же самое мог бы проделать, а? — И чего ж? — вроде бы спокойно спросил Кондрашов, а мурашки-то пробежали от затылка до лопаток. — А это оно и есть, то самое интеллигентское и вечное: быть или не быть. Ведь по сути и образованию совсем не военный я человек — пожизненная досада папаши покойного. Корабельный инженер я, строитель то есть. Противу военного устава отец погоны мне навешал, когда в Екатеринодаре перехватил, но… это не по делу. Я сюда не мстить приехал, а именно как отец когда-то — дохнуть воздухом вотчины. Истомился. И этого вам, уж простите, не понять. Пойдемте присядем, где придется. На этот раз Корнеев пристроился на валежник, а Кондрашову уступил-предложил пень, на котором сидел при встрече. — А у немцев я на полном доверии, потому что рекомендацию имею от Петра Николаевича Краснова. — Какой Краснов? Тот самый, что ли? — Именно. Тот самый, которому ваш Буденный пятки показывал. — Вопрос, кто кому, — со злорадным торжеством отвечал Кондрашов. — И что же он теперь? … — То есть как что? Казачьи полки собирают со Шкуро, освобождать Родину от большевистской заразы готовится с немецкой помощью, а потом, дескать, и немцам под зад, и заживем любо-дорого в Единой и Неделимой. А вот, между прочим, Антон Иваныч Деникин, когда узнал о моих шашнях с немцами, представьте себе, вовсе не принял меня, когда я попрощаться надумал. Он ведь, сам полунищим будучи, меня, сироту, опекал все эти годы. А вот не принял. Не представляете, как мне горько было, ведь объяснить надеялся… А другой, его фамилия вам ничего не скажет, зато всей Европе знакома, учитель и наставник мой духовный, великий философ русский… Когда я к нему постучался все с тем же — проститься да объясниться хотел… Знаете, что он вытворил, многолетний борец с большевизмом? Он из окна своего красный флажок высунул, да еще и помахал мне. По сей день в толк не возьму, откуда у него красный флажок взялся… — Надо же, — чуть ли не с завистью говорил Кондрашов, — получается, вы лично со всей этой белогвардейской сволочью запросто… Во недобитки проклятые! Неймется! Ну а вы-то хоть понимаете, что мы все равно победим? — Куда ж вы денетесь… конечно, победите, только дорого вам эта победа обойдется, пока воевать научитесь. Хотите знать, сколько немцы ваших по нынешний день в плен взяли? Не хотите огорчаться — говорить не буду. — Можете и сказать, только веры фашистской пропаганде у меня нету, имейте в виду. — Ваше право веры не иметь, — не без ехидства говорил Корнеев, — а вот у немцев уже больше миллиона пленных, и, сами понимаете, не по одиночке, а целыми армиями, со всей техникой и… Кондрашов вскочил с пня, два шага в сторону старосты, рука на кобуре, лицо вперекос. — Если эту брехню среди моих людей распространяете… Корнеев даже не шелохнулся. — Договорились же, разговор у нас с вами приватный, успокойтесь. Только подумайте: если немцы под Москвой и под Ленинградом — куда ваши армии подевались? — Отступили… — Ну да, на заранее подготовленные позиции. Нет, дорогой мой Николай Сергеевич, нынче ваши дела плохи, очень плохи. Но сказал же — рано или поздно победите, потому что немец глуп. Заметьте, не Гитлер, а именно немец. Впрочем, в нашем роду все были англоманами, и я необъективен. — А победим, куда же вы денетесь? — Думать о том не хочется. Если получится, уйду с немцами. И поскольку это весьма больной для меня вопрос, самое время нам с вами к делу перейти. Как понимаю, сочувствия к своей судьбе у вас я не возбудил. Не шибко и надеялся. Тут Корнеев вынул из кармана в несколько раз сложенную бумагу, бережно развернул ее, Кондрашова попросил встать с пня, сам на коленях встал рядом, Кондрашова к тому же приглашая. Бумага оказалась самодельной, но профессионально вычерченной картой. Карта «десятка», то есть с масштабом один к десяти, считалась секретной и выдавалась в особых случаях, на учениях к примеру, но всегда под расписку. — Вот, любуйтесь. Здесь все наше Заболотье в подробностях. Этой вот, — Корнеев ткнул пальцем, — этой деревни ныне не существует. Пожгли ее большевички вместе со всем народом в том самом двадцать втором декабря шестого дня. — Ну, прямо уж с народом… — А как же! Заперлись в единственной на три деревни церкви три десятка мужиков и баб и палили из всех щелей по красным, большие потери нанося. Вокруг чисто поле, всякая фигурка на виду. Пахомов рассказывал, не меньше полусотни положили борцов за мировую революцию. Тогда их командиры что-то такое придумали и запалили церковь. А потом в отместку и всю деревню, чтоб ее больше никогда на свете не было. А она, видите, есть. Хотя бы на этой немецкой карте. У меня к тому времени голове худо стало от артиллерийского разрыва, и раненый Пахомов утащил в особо потаенное место, где мы и отлежались до ухода красных. Потом ушли во Псков. В те времена еще везде наши людишки оставались. Была польская граница, и там спаситель мой, который теперь Пахомовым зовется, а чистых дворянских корней, между прочим… Так вот он заявил мне сурово, что долг свой перед моим папашей исполнил и возвращается в Совдепию, а именно в деревню Тищевку, к своим боевым товарищам — покойникам, и будет выживать там, сколь выжить удастся. Выжить-то выжил, но опустился, в пьянство впал. По мере сил привожу его в Божий вид. Ну-с, какова история, господин-товарищ красный командир? — Подумаешь, я б вам тоже мог разных историй понарассказывать, пожутче вашей. Но, как назло, ничего в голову не приходило… — А дело, ради чего здесь, говорить будем или… — Уже говорим, а как же. Сюда смотрите. Вот гати, по которым и вы, и немцы сюда топали. А есть другие, по которым мы когда-то проходили, а ваши разведчики, как ни шныряли рядом, увидеть не увидели. Настоящий проход в наши места с восточной стороны, а не с западной. Здесь, — ткнул пальцем, — с виду болото, вода по пояс, а под ногами твердый торф. Даже малое орудие протащить можно. И выходите вы в тыл, где вас не ждут. Силенок у вас, конечно, маловато, но если внезапно да с напором — берете эту станцию, захватываете любой товарный поездок и прямиком на запад. На восток бесполезно, не пробиться. На запад, значит, вот до этих мест. Дальше нельзя. Зато тут лес материковый, и окруженцев ваших там полным-полно. Повезет, так составчик на обочину свалите, хотя дорога эта второстепенная, но все ж какое-никакое дело. Карту? Да вам отдам, конечно, мне она ни к чему. Кондрашов отстранился, Корнееву глаза в глаза. — Ну допустим. Поверил. Не ловушка. И все как по маслу. Вам-то лично от того какой навар? Корнеев сложил аккуратно карту, сунул в руку Кондрашову, с колен поднялся, отряхнулся. — Навар, говорите? Да чтоб ушли вы отсюда к чертовой матери, чтоб духу вашего коммунизменного не было, чтоб пожил я здесь спокойно хоть какое-то время со своим народом, живым и мертвым. Мертвым, им все равно. А живые… То ли не чуете, что вы им здесь не нужны. Они обычные, они выжить хотят и право на то имеют. А вы рано или поздно наведете немцев, и тогда опять гореть деревням… Разозлился Кондрашов, аж карта в руке затрепетала. — Заговариваетесь, господин фашистский староста! Во-первых, не ваш это народ, который живой, а наш, советский, и, пока вы там жировали на империалистические подачки, мы здесь с этим самым советским народом государство построили рабочих и крестьян… Ну, наконец-то староста восстановил в душе Кондрашова порядок чувств, а то ведь силой приходилось подавлять в себе предательскую симпатию к белогвардейцу и фашистскому прихвостню. Ненависть, что возгорелась в душе, все как бы расставляла по своим местам, потому что теперь такое время настало, когда без ненависти оружие в руки брать нельзя. А староста меж тем смотрел на Кондрашова спокойно, чуть щурясь от весеннего солнца, что уже скатывалось в западные леса. — Кто-то и жировал, и такие были. А я работал садовником у богатого французского торгаша, потом таксистом… Только последние годы исключительно по протекции Антона Ивановича Деникина преподавал русский язык… — Знаете, что я вам скажу, — подступил Кондрашов к старосте, — когда с Гитлером покончим, ну, через годик, положим, мы потом развешаем по столбам всех ваших деникиных, красновых и кто там еще живой будет к тому времени. Потому что это не просто война Советского Союза с фашистской Германией, а знаете, что это? — Представьте себе, догадываюсь, — отвечал Корнеев, ничуть не тушуясь от кондрашовского гнева. — Как там в вашей песенке? «Это есть наш последний и решительный бой с Интернационалом…» — Именно… — Минутку, не поняли. Мировой интернационал будет воевать с вами, и вот тут я в вашей победе далеко не уверен. — Чушь… Но Корнеев опять прервал Кондрашова на полуслове: — Надеюсь, у Сталина хватит ума остановиться на Берлине. — Насчет ума товарища Сталина вы, господин Корнеев, не волнуйтесь, его ума на весь мир хватит, на то он и Сталин. — Кондрашов разом успокоился. Уже не ненависть — презрение и жалость к белогвардейскому недоумку испытывал, а это пошибче ненависти, это плюнуть и растереть. Он смотрел с высоты своего роста на жалкого человечишку с усмешкой. — А вот вы догадываетесь, почему я вас не расстреляю, как положено по военному времени? Корнеев равнодушно пожал плечами. — Да только потому, что вы верите в нашу победу. — Думаю, не только потому… — А почему же еще? — Вот этого я вам не скажу, уж простите. Может, на том и расстанемся? Руки жать, как понимаю, не будем. — Уж точно не будем, — категорично ответил Кондрашов, аж холодея при мысли, что если бы Корнеев, не дай Бог, протянул руку, то рукопожатие состоялось бы. Машинально… За это упреждение был благодарен старосте не менее, чем за карту. Если, конечно, карта не фальшивка. Однакож отчего-то почти уверен был, что не фальшивка. А староста, уже закинув за спину тряпье, что лежало на пне, потянулся было за лопатой, но в тот же миг звонко шлепнул себя по щеке. — Ага! — воскликнул. — вот вам и первый комар нынешней весны! Что с вашими партизанами творилось прошлым летом, чай, помните. Так что самое время до комаров покидать вам наши болотно-комариные места. Корнеев уже с бугра спустился, за поворотом исчез, а Кондрашов и с места не сдвинулся. Стоял, заложив руки под распахнутой шинелью за спину, смотрел на солнечные отсветы в западных лесах, и дум никаких особых не было. Была тревога. Неконкретная. Вообще… Где-то, дескать, миллионные армии сражаются и люди умирают толпами, а здесь вот первый комар появился и укусил в щеку русского человека, и можно ли его русским считать, если он на другой стороне, и не преступление ли думать о нем, хоть всего минуту-другую, когда настоящие русские, то есть советские люди без счету жизни теряют… Нет! Нехороший, опасный человек встретился ему. Тем и опасный, что не раз еще вспомнится, а для посторонних дум нынче не те времена. Надо идти в лагерь — не заметишь, как стемнеет, а по темноте и заблудиться немудрено. Ориентир — все тот же дуб, расщепленный молнией и живущий теперь двумя жизнями из одного корня, совсем как тот староста… Но к чертям старосту! Между прочим, без семьи человек, говорил о разном, а о семье ни слова. Тогда уж и вправду конченый… О своей семье Кондрашов, казалось, не забывал ни на минуту. Конечно, так только казалось, иначе ни о чем бы другом не думалось. Когда же о семье думалось, то отчего-то обо всех сразу. Последний год прохладно жил с женой. Дружно, с пониманием друг друга, но… прохладно, по-другому не скажешь. Истерзала она себя ревностью. Когда б скандалила, как иные жены, может, легче ей было б. А то все молча. Как мужик, Кондрашов знал себе цену и на мелочи не разменивался, никаких шашней, увлечения случались, грешил. Такие бабенки западали на него… Как назло, жены начальников-командиров. Тут шибко-то и не порезвишься. Случалось, однако ж, забывался, слабине волю давал, и тогда такой крутеж начинался, кому б со стороны глянуть — хватай ручку да пиши роман. Но вовремя пресечь, и чтоб без лишнего шороху — это ему, слава Богу, всегда удавалось. Потому что по натуре, как говорится, по большому счету, трезвым мужиком был. Умел страстишку на руку намотать, а рука жилистая, в ей не поелозишься, как в сердечке. Только женушка с каждым таким разом будто чуть-чуть душой усыхала. Перед самой войной, когда с востока вернулись в свой родной Калинин, все будто бы как по новой пошло, то есть по-людски, но война… К блиндажу своему командирскому подходя, гомон услышал, брань, мат. А навстречу уже спешил Андрюшка Лобов. — Товарищ командир, ЧП тут у нас! — Что еще за ЧП? — Да вроде как бунт. Хрен поймешь. Сперва наши заболотские полицайчики учителя побили! А потом заболотские мужики побили полицайчиков. Чуть до пальбы дело не дошло. В общем, заболотский взводный всех их заарестовал и к вам привел разбираться. Во второй деревне, что звалась Заболоткой, была школа, где учились дети обеих деревень. В чудом уцелевшем от общего пожара, когда громили белогвардейщину в двадцать втором, барском доме, что в два этажа, в свое время проделали кое-какой ремонт, комнаты барские приспособили под классы, мебелишку необходимую завезли и определили сперва директора, кондрашовского земляка, тоже из пролетариев — учительские курсы окончил, потом еще пару девчонок прислали, и началась в Заболотье «поголовка», это когда вперемежку с деревенской шпаной в классах сидели и зубрили спряжения бородатые пасечники и их громкогласные жены и прочие болотные жители, кто только свою фамилию и мог с грехом пополам изобразить на бумаге. Но таковых было немного, в основном те, кого из церковно-приходской повыгоняли в свое время, да и недолго «поголовка» была под декретом, скоро дали «слабину», и в классах остались дети, правда, возрастов разных, а к концу тридцатых и возрасты более-менее уравнялись. Директором заболотской «четырехкласски» неизменно был все тот же Кулагин, и теперь уже не Степка, а Степан Митрофанович, человек абсолютного авторитета за свою великую ученость и глава многодетной и трудолюбивой семьи. На учителя Степан Кулагин, может, только по молодости походил. А с годами, когда семьей обзавелся, огородами, пасекой — мужик мужиком, но оттого только уважения больше… С первым налетом-наездом немцев, когда сельсоветчика расстреляли, перепугался Кулагин вусмерть. К тому часу, как офицер с автоматчиком в школу заявился, стены классов и коридора были пусты, только квадраты от портретов вождей. Да в суете позабыл Кулагин про бюст Ленина, что в учительской на специальном столике у окна. Только офицер пальцем ткнул, Кулагин тут же собственными руками этот бюст об пол в мелкие крошки, что офицеру очень понравилось. По плечу хлопал, «гут, гут» говорил. Потом Кулагин вместе с учительшами вытаскивал во двор всякие брошюры, учебники по истории, сам поджигал и палкой ворошил, чтоб лучше горелось. Пуще прочего боялся вопроса про партийность. Но переводчик в это время с немецкой солдатней по деревне шуршил, а на всякий немецкий вопрос Кулагин только руками разводил и бормотал виновато: «Нихт фэрштеин, нихт фэрштеин». Офицер куда-то автоматчика отправил, сидел на директорском стуле и улыбался Кулагину, а Кулагин ему. Автоматчик принес рулончик, раскатал — цветной портрет фюрера в полупрофиль. Кулагин засуетился, туда-сюда метнулся… Деревянная рамка от портрета товарища Ворошилова подошла лучше некуда. Сам вставил под стекло, толстым ногтем большого пальца правой руки гвоздики загнул, как положено. Стол подтащил, стул поставил и водрузил портрет фюрера на то самое место, где часом ранее товарищ Сталин висел. Да только портрет товарища Сталина был покрупнее, след от товарища Сталина, как белый окоем вокруг фюрера. Офицер сказал «гут» и ушел из школы. Учительши, когда-то девчонки, а нынче бабы бабами, обнимали Степана Митрофаныча и плакали ему на плечи. Немецкий обоз еще на ближнем зимнике перегруженными санями шуршал, с крайних домов еще слышалось надрывное мычание уводимых коров, а Кулагин вместе с учительшами и учениками-переростками-двоечниками по новой развешивал портреты и товарища Сталина, и товарища Калинина, и товарища Молотова… Только на месте портрета товарища Ворошилова белая пустота. Этим годом побелку не делали, не до того. Портрет фюрера Кулагин бережно снял и, из рамки не вынимая, в ближний шкаф поставил мордой к стенке. А бюст Ленина на столике — так с бюстами Ленина и Сталина проблем не было. И все как обычно. Поутру в Тищевке трое саней запрягались малышню в заболотскую школу отвозить. Те, что старше, — пешедралом привычно. В классах хором читали стихи Пушкина и Некрасова, а Митрофаныч рассказывал про походы Антанты и про товарища Сталина, всякий раз загонявшего Антанту в гроб. Когда Кондрашов подошел к гомонящей толпе, толпа притихла, с докладом выдвинулся бывший командир танка «КВ» лейтенант Петр Карпенко, молодой, толковый, серьезный не по возрасту хохол из Харькова, перед войной командированный в Псков по каким-то танковым делам, подбитый в первом же бою — еще бы, один против трех вертлявых немецких танков… — червяком уполз в овраг, за ворот тащил раненого водителя, пока тот не помер, оврагом до ближайшего леса, там его подобрала пехота, с ней мотался по лесам, пока не наткнулся на отряд Кондрашова. Когда драпали через болота, Карпенко сколотил прикрытие из тех, у кого были немецкие гранаты, и грамотно отсекал немцев всякий раз, когда они наступали на пятки отряду или пытались закольцевать отстающие группы. Едва ли кто учил его, танкиста, таким маневрам. Кондрашов оценил и, размещая отряд на зиму по двум деревням, в Заболотке его старшим назначил, то есть командиром взвода. По совести, с командирством своим Карпенко не справился, разболтался народ за зиму, засамогонился не в меру, сам Карпенко попивать начал, капитан Никитин требовал отстранить, наказать, заменить, и Кондрашов к тому уже готов был… Из карпенковского доклада такая картинка нарисовалась: узнав о том, что отряд уходит в лес и будто бы — слушок был — в скорости направится на смоленщину, директор Кулагин велел поснимать со стен портреты советских вождей, на место Сталина — Гитлера… Ну и все прочее… О том прознали заболотские «полицаи», Ванька Корюхин и Колька Большаков, «селькоры», возомнившие себя суперпартизанами, потому что как бы они, видишь ли, и духом советские, и немцев дурят, паучьи повязки ихние на рукава нацепив. А когда грабежный немецкий обоз приходит, они с немцами запросто, на деревенских покрикивают, чуть что — винтовки на брюхи вскидывают да затворами щелкают, а по делу будто бы немцам только лишнюю суету создают и внимание отвлекают, а кое-кого и от лишнего побора уберегают. Такие вот они ловкие да хитрые. Узнав, что директор школу под немцев переделывает, примчались лихие, давай права качать, дескать, такой-сякой, советские партизаны в селе, а ты Гитлера на стенку вешаешь! Ванька Корюхин на стол вспрыгнул, портрет Гитлера сорвал, хотел порвать штыком, Кулагин уцепился за раму, не дает, мне, кричит, детей учить, а под чьим портретом, плевать… И все это при детях, которые учителю помогали, и при учительшах. Учительши тоже в крик. Суматоха. В суматохе Корюхин и заехал прикладом директору по скуле. Кровища. Учительши орут: «Убивают! » Старший директорский сынишка, что при нем был, на улицу выскочил и тоже давай орать: «Папку полицаи убивают! » Откуда-то мужики взялись, давай «полицаев» метелить, винтовки поотбирали, морды им поразбивали, когда б Карпенко не вмешался, быть «полицаям» калеками, до того мужики разъярились. В обеих деревнях директора уважают, и при советской власти уважали поболее, чем председателей, которые, что ни год, менялись… На поляне у штабного блиндажа полукругом с десяток заболотских партизан с винтовками и автоматами. Тищевских тоже с десяток, но они в стороне, как бы сами по себе. На приблиндажной скамье, еще прошлой осенью соструганной, директор Кулагин с перевязанной физиономией, у скамьи на земле сын кулагинский сидит, ногу отца руками обхватив, вся рожа зареванная. В паре метров от скамьи на бревнах полицаи заболотские, Корюхин и Большаков. Корюхин тоже уже перевязанный, а перед Большаковым на коленях Зинаида Мартынова с пузырьком йода в руке, другой рукой тряпкой кровь с «полицайского» лица стирает, а он только стонет, как щенок, и носом хлюпает. Поодаль, спинами к полицаям четверо заболотских мужиков, на Кондрашова ноль внимания, лишь гомонить перестали. На тишину из блиндажа вышли Зотов с капитаном Никитиным. Зотов сразу к командиру: — Сложная ситуация, Николай Сергеевич. Вроде все правы и все не правы, решили вот вас дождаться. Кондрашов подошел к сидящему на бревнах Ваньке Корюхину, встать приказал, тот со стоном поднялся, знать, не только морда бита. — Ты директора покалечил? — Чо покалечил-то? Задел понечайке. Обоз еще когда, а он Гитлера на стенку, а товарища Сталина… — Правильно, обоза давно не было, и если еще не скоро, тогда у тебя, паршивца, на рукаве что за гадость намотана? — Эта-то? Так то ж невзаправду, по заданию… — Да ну? — повысил голос Кондрашов. — И кто конкретно тебе задание давал полицаем становиться? Я, точно помню, не давал. Зотов, может, ты? Видишь, и политрук никакого задания не давал. А ты как комсомолец да еще рабочий корреспондент районной партийной газеты, что ты должен ответить фашисту, когда он тебе предложил фашизму служить да еще десять фашистских марок оклад положил за предательство? На Ванькиной морде ужас вперемешку с обидой, и глаза уже краснющие, вот-вот потекут. — А я скажу, что ты должен сделать, коль ты такой принципиальный советский человек, что калечить можешь учителя, который тебя, сопляка, в люди выводил. Выйти ты должен был вперед да плюнуть в рожу фашисту, за что тебе тут же и пулю в лоб. Тогда тебя вся деревня, как великого героя, хоронила бы. Может быть, даже после победы деревню твоим именем назвали бы. А щас я тебя иначе как сукиным сыном и назвать не могу…
|
|||
|