|
|||
Часть пятая 1 страницаII Она бродила дня четыре по роще, ждала в беседке, но ничего не дождалась. Марк туда не приходил. «Постараемся не видаться больше», — это были его последние слова. «Нельзя ли нам согласиться?» — отвечала она, — и он не обернулся на эту надежду, на этот зов сердца. От Райского она не пряталась больше. Он следил за ней напрасно, ничего не замечал и впадал в уныние. Она не получала и не писала никаких таинственных писем, обходилась с ним ласково, но больше была молчалива, даже грустна. Он чаще прежнего заставал ее у часовни молящеюся. Она не таилась и даже однажды приняла его предложение проводить ее до деревенской церкви на гору, куда ходила одна, и во время службы и вне службы, долго молясь и стоя на коленях неподвижно, задумчиво, с поникшей головой. Он тихо стоял сзади ее, боясь пошевелиться и вызвать ее из молитвенного сна, и наблюдал, онемев в углу за колонной. Потом молча подавал ей зонтик или мантилью. Она, не глядя на него, принимала его руку и, не говоря ни слова, опираясь иногда ему на плечо, в усталости шла домой. Она пожимала ему руку и уходила к себе. А он шел мучиться сомнениями и страдал за себя и за нее. Она не подозревала его тайных мук, не подозревала, какою страстною любовью охвачен был он к ней — как к женщине человек и как к идеалу художник. Не знала она и того, что рядом с этой страстью, на которую он сам напросился, которую она, по его настоянию, позволила питать, частию затем, что надеялась этой уступкой угомонить ее, частию повинуясь совету Марка, чтобы отводить его глаза от обрыва и вместе «проучить», слегка, дружески, добродушно посмеявшись над ним, — не знала она, что у него в душе всё еще гнездилась надежда на взаимность, на ответ если не страсти его, то на чувство женской дружбы, хоть чего-нибудь. И как легко верилось ему, — несмотря на очевидность ее посторонних мук, на таинственные прогулки на дно обрыва, — потому что хотелось верить. Бессознательно он даже боялся разувериться окончательно в надежде на взаимность. Верить в эту надежду было его счастьем — и он всячески подогревал ее в себе. Он иначе, в свою пользу, старался объяснить загадочность этих прогулок. «Эти выстрелы, — думал он, — значат, может быть, что-нибудь другое: тут не любовь, а иная тайна играет роль. Может быть, Вера несет крест какой-нибудь роковой ошибки: кто-нибудь покорил ее молодость и неопытность и держит ее под другим злым игом, а не под игом любви, что этой последней и нет у нее, что она просто хочет там выпутаться из какого-нибудь узла, завязавшегося в раннюю пору девического неведения, что все эти прыжки с обрыва, тайны, синие письма — больше ничего, как отступления — не перед страстью, а перед другой темной тюрьмой, куда ее загнал фальшивый шаг и откуда она не знает, как выбраться… что, наконец, в ней проговаривается любовь… к нему… к Райскому, что она готова броситься к нему на грудь и на ней искать спасения…» Ему казалось иногда, что она обращала к нему немой, молящий взгляд о помощи или вопросительно глядела на него, как будто пытая, силен ли и волен ли он поднять, оправить ее, поставить на ноги, уничтожив невидимого врага, и вывести на прямой путь? Так он мечтал, волновался, падал в бездну безнадежности, и опять выносила его волна наверх — и всё от одного, небрежно брошенного ею слова: «Люблю вас…» Он вздрагивал от счастья, нужды нет, что слово это сопровождалось русалочным взглядом, что с этим словом она исчезла с обрыва. «Если неправда, зачем она сказала это? для шутки — жестокая шутка? Женщина не станет шутить над любовью к себе, хотя бы и не разделяла ее. Стало быть — не верит мне… и тому, что я чувствую к ней, как я терзаюсь!» Он мучился в трескучем пламени этих сомнений, этой созданной себе пытки, и иногда рыдал, не спал ночей, глядя на слабый огонь в ее окне. — Не подозревает, какое злое дело делает она со мной! Палач в юбке! — сквозь зубы шипел он. И вдруг отрезвлялся, чуял ложь этого ее «вас люблю», ложь своей пьяной уверенности в ее любви, ложь своего положения. Однажды в сумерки опять он застал ее у часовни молящеюся. Она была покойна, смотрела светло, с тихой уверенностью на лице, с какою-то покорностью судьбе, как будто примирилась с тем, что выстрелов давно не слыхать, что с обрыва ходить более не нужно. Так и он толковал это спокойствие и тут же тотчас готов был опять верить своей мечте о ее любви к себе. Она ласково подала ему руку и сказала, что рада его видеть именно в эту минуту, когда у ней покойнее на сердце. Она в эти дни, после свидания с Марком, вообще старалась казаться покойной и дома, за обедом, к которому являлась каждый день, она брала над собой невероятную силу, говорила со всеми, даже шутила иногда, старалась есть. Бабушка ничего не видала: так казалось по крайней мере, не следила за ней подозрительно, не кидала косых взглядов. — Вера, ты простишь меня, если я заговорю… — начал робко Райский у часовни. — Всё прощу, брат, говорите! — кротко отвечала она. — Ты не можешь вообразить себе, как я счастлив, что ты стала покойнее. Посмотри, каким миром сияет у тебя лицо: где ты почерпнула этот мир? Там? Он указал на часовню. — Где же больше? — Ты… не ходишь, кажется, больше туда? — продолжал он, указывая к обрыву. Она покачала головой. — И не пойду, — тихо сказала она. — Слава Богу — какое счастье! Куда ты теперь: домой? Дай мне руку. Я провожу тебя. Он взял ее под руку, и они тихо пошли по тропинке луга. — Ты борешься… Вера, и отчаянно борешься: этого не скроешь… — шептал он. Она шла с поникшей головой. Это молчание дало ему надежду, что она выскажется до конца. — Когда ты одолеешь мучительную и опасную страсть… — продолжал он и остановился, ожидая, не подтвердит ли она эти его намеки явным сознанием. — Что же, брат, тогда? — спросила она уныло. — Ты выйдешь с громадным опытом, закаленная против всяких других бурь… — Куда и для чего я выйду? — Для лучшей доли… — Какой лучшей доли? Он молчал, вспоминая, какую яркую картину страсти чертил он ей в первых встречах и как усердно толкал ее под ее тучу. А теперь сам не знал, как вывести ее из-под нее… — Доли трезвого, глубокого, разумного и прочного счастья, которое бы протянулось на всю жизнь… — Я иначе счастья и не разумею… — задумчиво сказала она и, остановясь, опустила лоб на его плечо, как будто усталая. Он поглядел ей в глаза: в них стояли слезы. Он не подозревал, что вложил палец в рану, коснувшись главного пункта ее разлада с Марком, основной преграды к «лучшей доле»! — Ты плачешь… Вера, друг мой! — сказал он с участием. В эту минуту раздался внизу обрыва выстрел и шипящим эхом прокатился по горе. Вера и Райский оба вздрогнули. Она, как будто испугалась, подняла голову и на минуту оцепенела, всё слушая. Глаза у ней смотрели широко и неподвижно. В них еще стояли слезы. Потом отняла с силой у него руку и рванулась к обрыву. Он за ней. Она остановилась на полудороге, приложив руку к сердцу, и опять слушала. — Пять минут назад ты была тверда, Вера… — говорил он, бледный и тоже не менее ее взволнованный выстрелом. Она поглядела машинально на него, не слушая, и сделала шаг опять к обрыву, но повернула назад и медленно пошла к часовне. — Да, да, — шептала она, — я не пойду. Зачем он зовет: ужели в эти дни совершился переворот?.. Нет, нет, не может быть, чтобы он… Она стала на пороге часовни на колени, закрыла руками лицо и замерла неподвижно. Райский тихо подошел к ней сзади. — Не ходи, Вера… — шептал он. Она вздрогнула, но глядела напряженно на образ: глаза его смотрели задумчиво, бесстрастно. Ни одного луча не светилось в них, ни призыва, ни надежды, ни опоры. Она с ужасом выпрямилась, медленно вставая с колен; Бориса она будто не замечала. Раздался другой выстрел. Она стремительно бросилась по лугу к обрыву. «Что, ежели он возвращается… если моя “правда” взяла верх? Иначе зачем зовет?.. О Боже!» — думала она, стремясь на выстрел. — Вера! Вера! — в ужасе говорил Райский, протягивая руки, чтоб ей помешать. Она, не глядя на него, своей рукой устранила его руки и, едва касаясь ногами травы, понеслась по лугу, не оглянулась назад и скрылась за деревьями сада, в аллее, ведущей к обрыву… Райский онемел на месте. «Что это, тайна роковая или страсть? — спрашивал он, — или и то и другое?» III Вера вечером пришла к ужину, угрюмая, попросила молока, с жадностью выпила стакан и ни с кем не сказала ни слова. — Что ты такая скучная, Верочка, здорова ли? — спросила бабушка сухо. — Да, я не смел вас спросить об этом, — вежливо вмешался Тит Никоныч, — но с некоторых пор (при этом Вера сделала движение плечами) нельзя не заметить, что вы, Вера Васильевна, изменились… как будто похудели… и бледны немножко… Это к вам очень, очень идет, — любезно прибавил он, — но при этом надо обращать внимание на то, не суть ли это признаки болезни? — Да, у меня зубы немного болят, — нехотя отвечала Вера. — Это скоро пройдет… Бабушка глядела в сторону и грустно молчала. Райский, держа двумя средними пальцами вилку, задумчиво ударял ею по тарелке. Он тоже ничего не ел и угрюмо молчал. Только Марфинька с Викентьевым ели всё, что подавали, и без умолку болтали. — Что вы этому шарику пожелаете? — спрашивала Марфинька. — Крысу за пазуху! — без запинки отвечал Викентьев. — Что вы это! Я бабушке загадала… И оба старались задушить неистовый хохот, справившись с которым, Марфинька рассердилась на своего жениха «за дерзость» против бабушки. — Позвольте посоветовать вам, Вера Васильевна, — начал Тит Никоныч, отвечая на возражение Веры, — не пренебрегать здоровьем. Теперь август: вечера становятся сыры. Вы делаете продолжительные прогулки — это прекрасно: ничто так не поддерживает здоровья, как свежий воздух и моцион. Но при этом отнюдь не должно позволять себе выходить по вечерам с открытой головой, а равно и без ботинок на толстой подошве. Особенно дамам при нежной комплексии… Всего лучше при этом брать с собой косыночку теплую… Я видел, только что привезли модные, из легкого козьего пуха… Я уже приобрел три… вам, Татьяне Марковне и Марфе Васильевне… но без вашего позволения не смел представить… Бабушка с ласковой грустью кивнула ему головой, Вера старалась улыбнуться, а Марфинька без церемонии сказала: — Ах, какой вы добрый, Тит Никоныч! после ужина я поцелую вас: вы позволите? — Я не позволю, я ревнив! — сказал Викентьев. — Вас не спросят! — отвечала Марфинька. Тит Никоныч заливался застенчивым смехом. — К вашим услугам, Марфа Васильевна!.. сочту себя счастливым… — приговаривал он. — Какая отменная девица! — вполголоса добавил он, обращаясь к Райскому, — это распускающаяся, так сказать, роза на стебельке, до коей даже дыхание ветерка не смеет коснуться! И чмокнул умиленно губами. «Да, правда, роза в полном блеске! — подумал Райский со вздохом, — а та — как лилия, “до коей” уже, кажется, касается не ветерок, а ураган». Он глядел на Веру. Она встала, поцеловала руку у бабушки, вместо поклона взглядом простилась с остальными и вышла. И другие встали из-за стола. Марфинька подбежала к Титу Никонычу и исполнила свое намерение. — Нельзя ли прислать косыночку завтра? — шептала она ему, — мы утром с Николаем Андреичем на Волгу уйдем… она понадобится… — С полным моим удовольствием!.. — говорил Тит Никоныч, шаркая, — сам завезу… Она еще поцеловала его в лоб и бросилась к бабушке. — Ничего, ничего, бабушка! — говорила она, заминая вопрос Татьяны Марковны о том, «что она там шепчет Титу Никонычу?» Но не замяла. Тит Никоныч не мог солгать Татьяне Марковне и, смягчая, извиняя всячески просьбу Марфиньки, передал бабушке. — Попрошайка! — упрекнула ее Татьяна Марковна, — иди спать — поздно! А вам, Николай Андреич, домой пора. С Богом, покойной ночи! — Я вас завезу — по обыкновению: у меня дрожки, — сказал любезно Тит Никоныч. Едва Вера вышла, Райский ускользнул вслед за ней и тихо шел сзади. Она подошла к роще, постояла над обрывом, глядя в темную бездну леса, лежащую у ее ног, потом завернулась в мантилью и села на свою скамью. Райский издали дал знать о себе кашлем и подошел к ней. — Я посижу с тобой, Вера, — сказал он, — можно? Она молча отодвинулась, чтоб дать ему место. — Ты очень печальна: ты страдаешь! — Зубы болят… — отвечала она. — Нет, не зубы — ты вся болишь; скажи мне… что у тебя? Поделись горем со мной… — Зачем? я сумею снести одна. Ведь я не жалуюсь. Он вздохнул. — Ты любишь несчастливо — кого? — шепнул он. — Опять «кого»? Да вас, Боже мой! — сказала она, с нетерпением повернувшись на скамье. — К чему этот злой смех и за что? Чем я заслужил его? Тем, что страстно люблю, глупо верю и рад умереть за тебя… — Какой смех! мне не до смеха! — почти с отчаянием сказала она, встала со скамьи и начала ходить взад и вперед по аллее. Райский оставался на скамье. «А я всё надеялась… и надеюсь еще… безумная! Боже мой! — ломая руки, думала она. — Попробую бежать на неделю, на две: избавиться этой горячки, хоть на время… вздохнуть! сил нет!» Она остановилась перед Райским. — Брат! — сказала она, — я завтра уеду за Волгу, — пробуду там, может быть, долее обыкновенного… — Этого только недоставало! — горестно произнес Райский, не дав договорить. — Я не простилась с бабушкой, — продолжала она, не обращая внимания на его слова, — она не знает, скажите вы ей, а я уеду на заре. Он молчал уничтоженный. — Теперь и я уеду! — вслух подумал он. — Напрасно, погодите… — сказала она, с примесью будто искренности, — когда я немного успокоюсь… Она на минуту остановилась. — Я, может быть, объясню вам… И тогда мы простимся с вами иначе, лучше, как брат с сестрой, а теперь… я не могу!.. Впрочем, нет! — поспешно заключила, махнув рукой, — уезжайте! Да окажите дружбу, зайдите в людскую и скажите Прохору, чтоб в пять часов готова была бричка, а Марину пошлите ко мне. На случай, если вы уедете без меня, — прибавила она задумчиво, почти с грустью, — простимтесь теперь! Простите меня за мои странности… (она вздохнула) и примите поцелуй сестры… Она обеими руками взяла его голову, поцеловала в лоб и быстро пошла прочь. — Благодарю вас за всё, — сказала она, вдруг обернувшись, издали, — теперь у меня нет сил доказать, как я благодарна вам за дружбу… всего более за этот уголок. Прощайте и простите меня! Она уходила. Он был в оцепенении. Для него пуст был целый мир, кроме этого угла, а она посылает его из него туда, в бесконечную пустыню! Невозможно заживо лечь в могилу! — Вера! — кликнул он, торопливо догнав ее. Она остановилась. — Позволь мне остаться, пока ты там… Мы не будем видеться, я надоедать не стану! Но я буду знать, где ты, буду ждать, пока ты успокоишься, и — по обещанию — объяснишь… Ты сейчас сама сказала… Здесь близко, можно перекинуться письмом… Он поводил языком по горячим губам и кидал эти фразы торопливо и отрывисто, как будто боялся, что она уйдет сию минуту и пропадет для него навсегда. У него была молящая мина, он протянул руку к ней. Она молчала нерешительно, тихо подходя к нему. — Дай этот грош нищему… Христа ради! — шептал он страстно, держа ладонь перед ней, — дай еще этого рая и ада вместе! дай жить, не зарывай меня живого в землю!.. — едва слышно договаривал он, глядя на нее с отчаянием. Она глядела ему во все глаза и сделала движение плечами, как будто чувствовала озноб. — Чего вы просите, сами не знаете… — тихо отвечала она. — Христа ради! — повторял он, не слушая ее и всё держа протянутую ладонь. А она задумалась, глядя на него изредка, то с состраданием, то недоверчиво. — Хорошо, оставайтесь, — прибавила потом решительно, — пишите ко мне, только не проклинайте меня, если ваша «страсть», — с небрежной иронией сделала она ударение на этом слове, — и от этого не пройдет! «А может быть, и пройдет… — подумала сама, глядя на него, — ведь это так, фантазия!» — Всё вынесу — все казни!.. Скорее бы не вынес счастья! а муки… дай их мне: они — тоже жизнь! Только не гони, не удаляй: поздно! — Как хотите! — отвечала она рассеянно, о чем-то думая. Он ожил, у него нервы заиграли. А она думала с тоской: «Зачем не он говорит это!» — Хорошо, — сказала она, — так я уеду не завтра, а послезавтра. И сама будто ожила, и у самой родилась какая-то не то надежда на что-то, не то замысел. Оба стали вдруг довольны, каждый про себя и друг другом. — Позовите только Марину ко мне теперь же — и покойной ночи! Он с жаром поцеловал у ней руку, и они разошлись. IV Вера, на другой день утром рано, дала Марине записку и велела отдать кому-то и принести ответ. После ответа она стала веселее, ходила гулять на берег Волги, и вечером, попросившись у бабушки на ту сторону, к Наталье Ивановне, простилась со всеми, и, уезжая, улыбнулась Райскому, прибавив, что не забудет его. Через день пришел с Волги утром рыбак и принес записку от Веры с несколькими ласковыми словами. Выражения: «милый брат», «надежды на лучшее будущее», «рождающаяся искра нежности, которой не хотят дать ходу» и т. д. обдали Райского искрами счастья. Он охмелел от письма, вытвердил его наизусть — и к нему воротилась уверенность в себе, вера в Веру, которая являлась ему теперь в каком-то свете правды, чистоты, грации, нежности. Он забыл свои сомнения, тревоги, синие письма, обрыв, бросился к столу и написал коротенький нежный ответ, отослал его к Вере, а сам погрузился в какие-то хаотические ощущения страсти. Веры не было перед глазами; сосредоточенное, напряженное наблюдение за ней раздробилось в мечты или обращалось к прошлому, уже испытанному. Он от мечтаний бросался к пытливому исканию «ключей» к ее тайнам. Он смотрит, ищет, освещает темные места своего идеала, пытает собственный ум, совесть, сердце, требуя опыта, наставления, — чего хотеть и просить от нее, чего недостает для полной гармонии красоты? Прислушивался к своей жизни, припоминал всё, что оскорбляло его в его прежних, несостоявшихся идеалах. Вся женская грубость и грязь, прикрытая нарядами, золотом, брильянтами и румянами, густыми волнами опять протекла мимо его. Он припомнил свои страдания, горькие оскорбления, вынесенные им в битвах жизни: как падали его модели, как падал он сам вместе с ними и как вставал опять, не отчаиваясь и требуя от женщин человечности, гармонии красоты наружной с красотой внутренней. Ему предчувствие говорило, что это последний опыт, что в Вере он или найдет, или потеряет уже навсегда свой идеал женщины, разобьет свою статую в куски и потушит диогеновский фонарь. Он мучился тем, что видел в ней, среди лучей, туманное пятно — ложь. Отчего эта загадочность, исчезание по целым дням, таинственные письма, прятанье, умалчивание, под которым ползла, может быть, грубая интрига или крылась роковая страсть или какая-то неуловимая тайна — что, наконец? «Своя воля, горда», — говорит бабушка. — «Свободы хочу, независимости», — подтверждает она сама, а между тем прячется и хитрит! Гордая воля и независимость никого не боятся и открыто идут избранным путем, презирая ложь и мышиную беготню и вынося мужественно все последствия смелых и своевольных шагов! «Признайся в них, не прячься — и я поклонюсь твоей честности!» — говорил он. У своевольных женщин — свои понятия о любви, о добродетели, о стыде, и они мужественно несут терния своих пороков. Вера проповедует своеобразие понятий, а сама не следует им открыто, она скрывается, обманывает его, бабушку, весь дом, весь город, целый мир! Нет, это не его женщина! За женщину страшно, за человечество страшно, — что женщина может быть честной только случайно, когда любит, перед тем только, кого любит, и только в ту минуту, когда любит, или тогда, наконец, когда природа отказала ей в красоте, следовательно — когда нет никаких страстей, никаких соблазнов и борьбы и нет никому дела до ее правды и лжи! — Ложь — это одно из проклятий сатаны, брошенное в мир… — говорил он. — Не может быть в ней лжи… — утешался потом, задумываясь, и умилялся, припоминая тонкую, умную красоту ее лица, этого отражения души. Какой правдой дышало оно! «Красота — сама сила: зачем ей другая, непрочная сила — ложь!» — «Однако!» — потом с унынием думал он, добираясь до правды: отчего вдруг тут же, под носом, выросло у него это «однако»? Выросло оно из опытов его жизни, выглянуло из многих женских знакомых ему портретов, почти из всех любвей его… Любвей! Он залился заревом стыда и закрыл лицо руками. «Любви! встречи без любви! — терзался он внутренно, — какое заклятие лежит над людскими нравами и понятиями! Мы, сильный пол, отцы, мужья, братья и дети этих женщин, мы важно осуждаем их за то, что сорят собой и валяются в грязи, бегают по кровлям… Клянем — и развращаем в то же время! Мы не оглянемся на самих себя, снисходительно прощаем себе… собачьи встречи!.. открыто, всенародно носим свой позор, свою нетрезвость, казня их в женщине! Вот где оба пола должны довоспитаться друг до друга, идти параллельно, не походя, одни — на собак, другие — на кошек, и оба вместе — на обезьян! Тогда и кончится этот нравственный разлад между двумя полами, эта путаница понятий, эти взаимные обманы, нарекания, измены! А то выдумали две нравственности: одну для себя, другую для женщин!» Он погрузился в собственные воспоминания о ранних годах молодости — и лег на диван. Долго лежал он, закрыв лицо, и встал бледный, истерзанный внутренней мукой. «Какая перспектива грубости, лжи, какая отрава жизни! И целые века проходят, целые поколения идут, утопая в омуте нравственного и физического разврата, — и никто, ничто не останавливает этого мутного потока слепо-распутной жизни! Разврат выработал себе свои обычаи, почти принципы, и царствует в людском обществе, среди хаоса понятий и страстей, среди анархии нравов…» Потом опять бросался к Вере, отыскивая там луча чистоты, правды, незараженных понятий, незлоупотребленного чувства, красоты души и тела, нераздельно-истинной красоты! Он перебирал каждый ее шаг, как судебный следователь, и то дрожал от радости, то впадал в уныние, и выходил из омута этого анализа ни безнадежнее, ни увереннее, чем был прежде, а всё с той же мучительной неизвестностью, как купающийся человек, который, думая, что нырнул далеко, выплывает опять на прежнем месте. Он старался оправдать загадочность ее поведения с ним, припоминая свой быстрый натиск: как он вдруг предъявил свои права на ее красоту, свое удивление последней, поклонение, восторги, вспоминал, как она сначала небрежно, а потом энергически отмахивалась от его настояний, как явно смеялась над его страстью, не верила и не верит ей до сих пор, как удаляла его от себя, от этих мест, убеждала уехать, а он напросился остаться! «Да, она права, я виноват!» — думал он, теряясь в соображениях. Потом он вспомнил, как он хотел усмирить страсть постепенно, поддаваясь ей, гладя ее по шерсти, как гладят злую собаку, готовую броситься, чтоб задобрить ее — и, пятясь задом, уйти подобру-поздорову. Зачем она тогда не открыла ему имени своего идола, когда уверена была, что это мигом отняло бы все надежды у него и страсть остыла бы мгновенно? Чего это ей стоило? Ничего! Она знала, что тайна ее останется тайной, а между тем молчала и как будто умышленно разжигала страсть. Отчего не сказала? Отчего не дала ему уехать, а просила остаться, когда даже он велел… Егорке принести с чердака чемодан? Кокетничала — стало быть, обманывала его! И бабушке не велела сказывать, честное слово взяла с него — стало быть, обманывает и ее, и всех! «Она, она виновата!» Он стал писать дневник. Полились волны поэзии, импровизации, полные то нежного умиления и поклонения, то живой, ревнивой страсти и всех ее бурных и горячих воплей, песен, мук, счастья. Самую любовь он обставлял всей прелестью декораций, какою обставила ее человеческая фантазия, осмысливая ее нравственным чувством и полагая в этом чувстве, как в разуме, «и, может быть, тут именно более, нежели в разуме» (писал он), бездну, отделившую человека от всех не человеческих организмов. «Великая любовь неразлучна с глубоким умом: широта ума равняется глубине сердца — оттого крайних вершин гуманности достигают только великие сердца — они же и великие умы!» — проповедовал он. Изменялись краски этого волшебного узора, который он подбирал как художник и как нежный влюбленный, изменялся беспрестанно он сам, то падая в прах к ногам идола, то вставая и громя хохотом свои муки и счастье. Не изменялась только нигде его любовь к добру, его здравый взгляд на нравственность. «Веруй в Бога, знай, что дважды два четыре, и будь честный человек, говорит где-то Вольтер, — писал он, — а я скажу — люби женщина кого хочешь, люби по-земному, но не по-кошачьи только и не по расчету, и не обманывай любовью!» «Честная женщина! — писал он. — Требовать этого — значит требовать всего. Да, это всё! Но не требовать этого — значит тоже ничего не требовать: оскорблять женщину, ее человеческую натуру, творчество Бога, значит прямо и грубо отказывать ей в правах на равенство с мужчиной, на что женщины справедливо жалуются. Женщина — венец создания, — да, но не Венера только. Кошка коту кажется тоже венцом создания, Венерой кошачьей породы! женщина — Венера, пожалуй, но осмысленная, одухотворенная Венера, сочетание красоты форм с красотой духа, любящая и честная, то есть идеал женского величия, гармония красоты!» Всё это глубокомыслие сбывал Райский в дневник, с надеждой прочесть его при свидании Вере, а с ней продолжал меняться коротенькими дружескими записками. От пера он бросался к музыке и забывался в звуках, прислушиваясь сам с любовью, как они пели ему его же страсть и гимны красоте. Ему хотелось бы поймать эти звуки, формулировать в стройном создании гармонии. Из этих волн звуков очертывалась у него в фантазии какая-то музыкальная поэма: он силился уловить тайну создания и три утра бился, изведя толстую тетрадь нотной бумаги. А когда сыграл на четвертое утро написанное, вышла… полька-редова, но такая мрачная и грустная, что он сам разливался в слезах, играя ее. Он удивился такому скудному результату своих роскошных импровизаций, положенных на бумагу, и со вздохом сознался, что одной фантазией не одолеешь музыкальной техники. «Что если и с романом выйдет у меня то же самое?.. — задумывался он. — Но теперь еще — не до романа: это после, после, а теперь — Вера на уме, страсть, жизнь, не искусственная, а настоящая!» Он ходил по дому, по саду, по деревне и полям, точно сказочный богатырь, когда был в припадке счастья, и столько силы носил в своей голове, сердце, во всей нервной системе, что всё цвело и радовалось в нем. Мысль его плодотворна, фантазия производительна, душа открыта для добра, деятельности и любви — не к одной Вере, но общей любви ко всякому живому созданию. На всё льются лучи его мягкости, ласки, заботы, внимания. Он чутко понимает потребность не только другого, ближнего, несчастного и спешит подать руку помощи, утешения, но входит даже в положение — вон этой ползущей букашки, которую бережно сажает с дорожки на куст, чтоб уберечь от ноги прохожего. Он бы написал Рафаэлеву Мадонну в эти минуты счастья, если б она не была уже написана, изваял бы Милосскую Венеру, Аполлона Бельведерского, создал бы снова храм Петра! В моменты мук, напротив, он был худ, бледен, болен, не ел и ходил по полям, ничего не видя, забывая дорогу, спрашивая у встречных мужиков, где Малиновка, направо или налево? Тогда он был сух с бабушкой и Марфинькой, груб с прислугой, не спал до рассвета, а если и засыпал, то трудным, болезненным сном, продолжая и во сне переживать пытку. Иногда он оглядывался вокруг себя, как будто спрашивая глазами у всех: «Где я и что вы за люди?» Марфинька немного стала бояться его. Он, большею частию, запирался у себя наверху, и там — или за дневником, или ходя по комнате, говоря сам с собой, или опять за фортепиано, выбрасывал, как он живописно выражался, «пену страсти». Егорка провертел щель в деревянной, оклеенной бумагой перегородке, отделявшей кабинет Райского от коридора, и подглядывал за ним. — Ну, девки, покажу я вам диковину! — сказал он, плюнув сквозь зубы в сторону, — пойдемте, Пелагея Петровна, к барину, к Борису Павловичу, в щелку посмотреть; в театр не надо ходить: как он там «девствует»!.. — Некогда мне: гладить надо, — сказала та, грея утюг. — Ну вы, Матрена Семеновна? — А кто ж комнату Марфы Васильевны уберет? Ты, что ли? — Что за черт — не дозовешься ни одной! — сказал с досадой Егорка, опять плюя сквозь зубы, — а я там вертел, вертел буравом! — Покажи мне, что там такое! — напрашивалась любопытная Наталья, одна из плетельщиц кружев у Татьяны Марковны. — Вы — распрекрасная девица, Наталья Фадеевна, — сказал Егорка нежно, — словно — барышня! Я бы — не то что в щелку дал вам посмотреть, руку и сердце предложил бы — только… рожу бы вам другую!.. Прочие девки засмеялись, а та обиделась. — Ругатель! — сказала она, уходя из комнаты, — право, ругатель! — А то вы, — договаривал Егорка ей вслед, — больно уж на тятеньку своего смахиваете с рыла-то, на Фадея Ильича! И захихикал. Однако он убедил первых двух пойти и посмотреть. Все смотрели по очереди в щель.
|
|||
|