![]()
|
|||||||
Часть пятая 3 страница— Вы похудели — и как будто нездоровы! — заметил Райский, — глаза у вас… Марк вдруг нахмурился, и лицо у него сделалось еще злее прежнего. — А вы на мой взгляд еще нездоровее! — сказал он. — Посмотритесь в зеркало: желтые пятна, глаза ввалились совсем… — У меня разные беспокойства… — И у меня тоже, — сухо заметил Волохов. — Прощайте. Он ушел, а Райский тихо отворил дверь к Леонтью и подошел на цыпочках к постели. — Кто тут? — спросил слабо Козлов. — Здравствуй, Леонтий, — это я! — сказал Райский, взяв за руку Козлова и садясь в кресло подле постели. Козлов долго всматривался, потом узнал Райского, проворно спустил ноги с постели и сел, глядя на него. — А тот ушел? Я притворился спящим. Тебя давно не видать, — заговорил Леонтий слабым голосом, с промежутками. — А я всё ждал — не заглянет ли, думаю. Лицо старого товарища, — продолжал он, глядя близко в глаза Райскому и положив свою руку ему на плечо, — теперь только одно не противно мне… — Меня не было в городе, — отвечал Райский, — я сейчас только воротился и узнал, что ты болен… — Врут, я не болен. Я притворился… — сказал он, опуская голову на грудь, и замолчал. Через несколько минут он поднял голову и рассеянно глядел на Райского. — Что бишь такое я хотел сказать тебе?.. Он встал и пошел неровными шагами по кабинету. — Ты бы лег, Леонтий, — заметил Райский, — ты болен… — Я не болен, — почти с досадой отвечал Козлов. — Что это вы все, точно сговорились, наладили: болен да болен. А Марк и лекаря привел, и сидит тут, точно боится, что я кинусь в окно или зарежусь… — Ты, однако, слаб, насилу ходишь, — право, ляг… — Да, слаб, это правда, — наклонясь через спинку стула к Райскому и обняв его за шею, шептал Леонтий. Он положил ему щеку на голову, и Райский вдруг почувствовал у себя на лбу и на щеках горячие слезы. Леонтий плакал. — Это слабость, да… — всхлипывая, говорил Леонтий, — но я не болен… я не в горячке… врут они… не понимают… Я и сам не понимал ничего… Вот как увидел тебя… так слезы льются, сами прорвались… Не ругай меня, как Марк, и не смейся надо мной, как все они смеются… эти учителя, товарищи… Я вижу у них злой смех на лицах, у этих сердобольных посетителей!.. Райского самого душили слезы, но он не дал им воли, чтоб не растравлять еще больше тоски Леонтья. — Я понимаю и уважаю твои слезы, Леонтий! — сказал он, насилу одолевая себя. — Ты добрый, старый товарищ… ты и в школе не смеялся надо мной… Ты знаешь, отчего я плачу? Ты ничего не знаешь, что со мной случилось?.. Райский молчал. — Вот я тебе покажу… — Он пошел к бюро, вынул из ящика письмо и подал ему. Райский пробежал глазами письмо от Ульяны Андреевны, о котором уж слышал от бабушки. — Уничтожь его, — советовал он, — пока оно цело, ты не успокоишься… — Как можно! — с испугом сказал Леонтий, выхватывая письмо и пряча его опять в ящик. — Ведь это единственные ее строки ко мне: других у меня нет. Это одно только и осталось у меня на память от нее… — добавил он, глотая слезы. — Да, такое чувство заслуживало лучшей доли… — тихо сказал Райский. — Но, друг Леонтий, прими это как болезнь, как величайшее горе… Но всё же не поддавайся ему — жизнь еще длинна, ты не стар… — Жизнь кончилась, — перебил Леонтий, — если… — Если что? — Если она… не воротится… — шепнул он. — Как, ты хотел бы… ты принял бы ее теперь!.. — Ах, Борис, и ты не понимаешь! — почти с отчаянием произнес Козлов, хватаясь за голову и ходя по комнате. — Боже мой! Твердят, что я болен, сострадают мне, водят лекарей, сидят по ночам у постели — и все-таки не угадывают моей болезни и лекарства, какое нужно, а лекарство одно… Райский молчал. Козлов подошел к нему большими шагами, взял его за плеча и, сильно тряся, шептал в отчаянии: — Ее нет — вот моя болезнь! Я не болен, я умер, и настоящее мое, и будущее — всё умерло, потому что ее нет! Поди, вороти ее, приведи сюда — и я воскресну!.. А он спрашивает, принял ли бы я ее! Как же ты роман пишешь, а не умеешь понять такого простого дела!.. Райский видел, что Козлов взглянул наконец и на близкую ему жизнь тем же сознательным и верным взглядом, каким глядел на жизнь древних, и что утешить его нечем. — Теперь я понимаю, — заметил он, — но я не знал, что ты так любил ее. Ты сам шутил, бывало: говорил, что привык к ней, что изменяешь ей для своих греков и римлян… Козлов горько улыбнулся. — Врал, хвастал, не понимал ничего, Борис, — сказал он, — и не случись этого… я никогда бы и не понял. Я думал, что я люблю древних людей, древнюю жизнь, а я просто любил… живую женщину; и любил и книги, и гимназию, и древних, и новых людей, и своих учеников… и тебя самого… и этот город, вот с этим переулком, забором и с этими рябинами — потому только — что ее любил! А теперь это всё опротивело: я бы готов хоть к полюсу уехать… Да, я это недавно узнал: вот как тут корчился на полу и читал ее письмо… Райский вздохнул. — А ты спрашиваешь, принял ли бы я ее! Боже мой! Как принял бы — и как любил бы — она бы узнала это теперь… — добавил он. У него опять закапали слезы. — Знаешь что, Леонтий, я к тебе с просьбой от Татьяны Марковны, — сказал Райский. Леонтий ходил взад и вперед, пошатываясь, шлепая туфлями, с всклокоченной головой, и не слушал его. — Бабушка просит тебя переехать к нам, — продолжал Райский, — ты здесь один пропадешь с тоски. Козлов услыхал и понял, но в ответ только махнул рукой. — Спасибо ей: она святая женщина! Что я буду таким уродом носить свое горе по чужим углам!.. — Это не чужой угол, Леонтий: мы с тобой братья. Наше родство сильнее родства крови… — Да, да, виноват, горе одолело меня! — ложась в постель, говорил Козлов, и взяв за руку Райского, — прости за эгоизм. После… после… я сам притащусь, попрошусь смотреть за твоей библиотекой… когда уж надежды не будет… — А у тебя есть надежда? — А что? — вдруг шепотом спросил Козлов, быстро садясь на постели и подвигая лицо к Райскому, — ты думаешь, что нет надежды?.. Райский молчал, не желая ни лишать его этой соломинки, ни манить его ею напрасно. — Я, право, не знаю, Леонтий, что сказать. Я так мало следил за твоей женою, давно не видал… не знаю хорошо ее характера. — Да, ты не хотел немного заняться ею… Я знаю, ты дал бы ей хороший урок… Может быть, этого бы и не было… Он вздохнул глубоко. — Нет, ты знаешь ее, — прибавил он, — ты мне намекал на француза, да я не понял тогда… мне в голову не приходило… — Он замолчал. — А если он бросит ее? — почти с радостью вдруг сказал он немного погодя, и в глазах у него на минуту мелькнул какой-то луч. — Может быть, она вспомнит… может быть… — Может быть… — нерешительно сказал Райский. — Постой… что это?.. Кто-то будто едет сюда… — заговорил Леонтий, привставая и глядя в окно. Потом опустился и повесил голову. Мимо окон проехала телега, где мужик, в чувашской рубашке, с красными обшивками, стоя махал вожжой. — Я всё жду… всё думаю, не опомнится ли? — мечтал он, — и ночью пробовал вставать, да этот разбойник Марк, точно железной ручищей, повалит меня и велит лежать. «Не воротится, говорит, лежи смирно!» Боюсь я этого Марка. Он вопросительно поглядывал на Райского. — А ты как думаешь? — шептал он, — ты лучше знаешь женщин — что он смыслит! Есть надежда… или… — Если и есть, то во всяком случае не теперь, — сказал Райский, — разве после когда-нибудь… Козлов глубоко вздохнул, медленно улегся на постели и положил руки с локтями себе на голову. — Завтра я перевезу тебя к нам, — сказал ему Райский, — а теперь прощай! Ужо к ночи я или приду сам, или пришлю кого-нибудь побыть с тобой. Леонтий не смотрел и не слыхал, что Райский говорил и как он вышел. Райский воротился домой, отдал отчет бабушке о Леонтье, сказавши, что опасности нет, но что никакое утешение теперь не поможет. Оба они решили послать на ночь Якова смотреть за Козловым, причем бабушка отправила целый ужин, чаю, рому, вина — и Бог знает чего еще. — Зачем это? он ничего не ест, бабушка, — сказал Райский. — А как тот… опять придет? — Кто тот? — Ну, кто — Маркушка: я чаю, есть хочет. Ведь ты говоришь, что застал его там… — Ах, бабушка! я сейчас поеду и скажу Марку… — Сохрани тебя Господи! — удержала она его, — на смех поднимет… — Нет — поклонится. Это не Нил Андреич, он понимает вас… — Не надо мне его поклонов, а чтоб был сыт — и Бог с ним! Он пропащий! А что… о восьмидесяти рублях не поминает? Райский махнул рукой, ушел к себе в комнату и стал дочитывать письмо Аянова и другие полученные им письма из Петербурга, вместе с журналами и газетами. VII «Что сделалось с тобой, любезный Борис Павлович? — писал Аянов, — в какую всероссийскую щель заполз ты от нашего вечно мокрого, но вечно юного Петербурга, что от тебя два месяца нет ни строки? Уж не женился ли ты там на какой-нибудь стерляди? Забрасывал сначала своими повестями, то есть письмами, а тут вдруг и пропал, так что я не знаю, не переехал ли ты из своей трущобы — Малиновки, в какую-нибудь трущобу — Смородиновку, и получишь ли мое письмо? Новостей много, слушай только… Поздравь меня: геморрой наконец у меня открылся!! Мы с доктором так обрадовались, что бросились друг другу в объятия и чуть не зарыдали оба. Понимаешь ли ты важность этого исхода: на воды не надо ехать! Пояснице легче, а к животу я прикладываю холодные компрессы: у меня, ведь ты знаешь, — pletora abdominalis[123]…» «Вот какими новостями занимает!» — подумал Райский и читал дальше. «Олинька моя хорошеет, преуспевает в благочестии, благонравии и науках, институтскому начальству покорна, к отцу почтительна и всякий четверг спрашивает, скоро ли приедет другой баловник, Райский, поправлять ее рисунки и совать ей в другую руку другую сверхштатную коробку конфект…» — Вот животное: только о себе! — шептал опять Райский, читая чрез несколько строк ниже. «…Коко женился наконец на своей Eudoxie, за которой чуть не семь лет, как за Рахилью, ухаживал! — и уехал в свою тьмутараканскую деревню. Горбуна сбыли за границу вместе с его ведьмой, и теперь в доме стало поживее. Стали отворять окна и впускать свежий воздух и людей, — только кормят всё еще скверно…» — Что мне до них за дело! — с нетерпением ворчал Райский, пробегая дальше письмо, — о кузине ни слова, а мне и о ней-то не хочется слышать! «…на его место, — шепотом читал он дальше, — прочат в министры князя И. В., а товарищем И. Б–а… Женщины подняли гвалт… П. П. проиграл семьдесят тысяч… Х–ие уехали за границу… Тебе скучно: вижу, что ты морщишься — спрашиваешь — что Софья Николаевна (начал живее читать Райский): сейчас, сейчас, я берег вести о ней pour la bonne bouche[124]…». — Насилу добрался! — сказал Райский, — ну, что она? «Я старался и без тебя, как при тебе, и служил твоему делу верой и правдой, то есть два раза играл с милыми “барышнями” в карты, так что братец их, Николай Васильевич, прозвал меня женихом Анны Васильевны и так разгулялся однажды насчет будущей нашей свадьбы, что был вытолкан обеими сестрицами в спину и не получил ни гроша субсидии, за которой было явился. Но зато занял триста рублей у меня, а я поставил эти деньги на твой счет, так как надежды отыграть их у моей нареченной невесты уже более нет. Внемли, бледней и трепещи! Играя с тетками, я служил, говорю, твоему делу, то есть пробуждению страсти в твоей мраморной кузине, с тою только разницею, что без тебя это дело пошло было впрок. Итальянец, граф Милари, должно быть, служит по этой же части, то есть развивает страсти в женщинах, и едва ли не успешнее тебя. Он повадился ездить в те же дни и часы, когда мы играли в карты, а Николай Васильевич не нарадовался, глядя на свое семейное счастье. Папашу оставляли в покое, занимались музыкой, играли, пели — даже не брали гулять, потому что (я говорю тебе это по секрету, и весь Петербург не иначе как на ухо повторяет этот секрет) когда карета твоей кузины являлась на островах, являлся тогда и Милари, верхом или в коляске, и ехал подле кареты. Софья Николаевна еще больше похорошела, потом стала задумываться, немного вышла из своего “олимпийского” спокойствия и похудела… Она (бери спирт и нюхай!) сделала… un faux pas![125] Я добивался, какой именно, и получал такие ответы даже от ее кузины Catherine, из которых ничего не сообразишь: всё двойки да шестерки, ни одного короля, ни дамы, ни туза, ни даже десятки нет… всё фоски! Я начал уже сам сочинять их роман: думал, не застали ли их где-нибудь уединенно гуляющих, или перехватили письмо, в коем сказано: “люблю, мол, тебя”, или раздался преступный поцелуй среди дуэтов Россини и Беллини. Нет, играли, пели, мешая нам играть в карты (мимоходом замечу, что и без них игра вязалась плохо. Вообще я терпеть не могу лета, потому что летом карты сквозят), так что Надежда Васильевна затыкала даже уши ватой… А в городе и пошло, и пошло! Мезенские, Хатьковы, и Мышинские, и все, — больше всех кузина Catherine — тихо, с сдержанной радостью, шептали: “Sophie a poussée la chose trop loin, sans se rendre compte des suites…”[126] и т. д. “Какая это «chose»”, спрашивал я и на ухо, и вслух, того, другого — и, не получая определительного ответа, сам стал шептать, когда речь зайдет о ней. “Oui, — говорил я, — elle a poussé la chose trop loin, sans se rendre compte… Elle a fait un faux pas…”[127] И пожму значительно плечами, когда спросят, какой “pas”? Таким образом всплыло на горизонт легкое облачко и стало над головой твоей кузины! А я всё служил да служил делу, не забывая дружеской обязанности, и всё ездил играть к теткам. Даже сблизился с Милари и стал условливаться с ним, как, бывало, с тобой, приходить в одни часы, чтоб обоим было удобнее…» — Какой осел! — сказал с досадой Райский, бросив письмо, — он думал, что угождает мне… «А ты, за службу и дружбу мою, — читал дальше Райский, — пришли или привези мне к зиме, с Волги, отличной свежей икры бочонок-другой да стерлядей в аршин: я поделюсь с его сиятельством, моим партнером, министром и милостивцем…» Райский читал ниже: «Так мы и переехали целой семьей на дачу, на Каменный остров, то есть они заняли весь дом В., а я две комнаты неподалеку. Николай Васильевич поселился в особом павильоне… Дела шли своим чередом, как вдруг однажды перед началом нашей вечерней партии, когда Надежда Васильевна и Анна Васильевна наряжались к выходу, а Софья Николаевна поехала гулять, взявши с собой Николая Васильевича, чтоб завезти его там где-то на дачу, — доложили о приезде княгини Олимпиады Измайловны. Обе тетки поворчали на это неожиданное расстройство партии, но, однако, отпустили меня погулять, наказавши через час вернуться, а княгиню приняли. Несчастные мы все трое! ни тетушки твои, ни я — не предчувствовали, что нам не играть больше! Княгиня встретилась со мной на лестнице и несла такое торжественное, важное лицо вверх, что я даже не осмелился осведомиться о ее нервах. Через час я прихожу, меня не принимают. Захожу на другой день — не принимают. Через два, три дня — то же самое. Обе тетки больны, “барыня”, то есть Софья Николаевна, нездорова, не выезжает и никого не принимает: такие ответы получал я от слуг. Я толкнулся во флигель к Николаю Васильевичу — дома нет, а между тем его нигде не видно: ни на pointe,[128] ни у Излера, куда он хаживал инкогнито, как он говорит. Я — в город, в клуб — к Петру Ивановичу. Тот уж издали, из-за газет, лукаво выглянул на меня и улыбнулся: “Знаю, знаю зачем, говорит: что, дверь захлопнулась, оброк прекратился?..” От него я добился только — сначала, что кузина твоя — a poussé la chose trop loin… qu’elle a fait un faux pas… а потом — что после визита княгини Олимпиады Измайловны, этой гонительницы женских пороков и поборницы добродетелей, тетки разом слегли, в окнах опустили шторы, Софья Николаевна сидит у себя запершись, и все обедают по своим комнатам, и даже не обедают, а только блюда приносятся и уносятся нетронутые, что трогает их один Николай Васильевич, но ему запрещено выходить из дома, чтоб как-нибудь не проболтался, что граф Милари и носа не показывает в дом, а ездит старый доктор Пертов, бросивший давно практику и в молодости лечивший обеих барышень (и бывший их любовником, по словам старой, забытой хроники, — прибавлю в скобках). Наконец, Петр Иванович сказал, что весь дом, кроме Николая Васильевича, втайне готовится уехать на такие воды, каких старики не запомнят, и располагают пробыть года три за границей. Я, однако, добился свидания с Николаем Васильевичем: написал ему записку и получил приглашение отобедать с ним “вечером” наедине. Он прежде всего попросил быть скромным насчет обеда. В доме пост теперь: “On est en pénitence — бульон и цыпленка готовят на всех — et ma pauvre Sophie n’ose pas descendre me tenir compagnie, — жалуется он горько и жует в недоумении губами, — et nous sommes enfermés tous les deux…[129] Я велел для вас сделать обед, только не говорите!” — прибавил он боязливо, уплетая перепелок, и чуть не плакал о своей бедной Софье. Наконец я добился, что к прежнему облачку, к этому искомому мною «х», то есть que Sophie a poussé la chose trop loin, прибавился, наконец, и факт — она, о ужас! a fait un faux pas, именно — отвечала на записку Милари! Пахотин показал мне эту записку, с яростью ударяя кулаком по столу: “Mais dites donc, dites, qu’est се qu’il у a là? à propos de quoi — все эти охи и ахи, и флаконы со спиртом, и этот отъезд? et tout се remue-ménage? Voilà ce que c’est que d’être vieilles filles!”[130] Он топал, бегал по кабинету и прохлаждал себя, макая бисквиты в шампанское и глотая какие-то дижестивные пилюли вслед за тем. “И что всего грустнее, — говорил он, — что бедняжка Sophie убивается сама: «Oui, la faute est à moi, — твердит она, — je me suis compromise: une femme que se respecte ne doit pas pousser la chose trop loin… se permettre».[131] — «Mais qu’as, tu donc fait, mon enfant?»[132] — спрашиваю я. — «J’ai fais un faux pas… — твердит она, — огорчила теток, вас, папа́!..» — «Mais pas le moins du monde»,[133] — говорю я — и всё напрасно! Et elle pleure, elle pleure… cette pauvre enfant! Ce billet!..[134] Посмотрите эту записку!” А в записке изображено следующее: “Venez, comte, je vous attends entre huit et neuf heures, personne n’y sera et surtout, n’oubliez pas votre portefeuille artistique. Je suis etc. S. В.»[135] Николай Васильевич поражен прежде всего в родительской нежности. “Le nuage a grossi grâce à ce billet, потому что… кажется… (на ухо шепнул мне Пахотин) entre nous soit dit… Sophie n’êtait pas tout-à-fait insensible aux hommages du comte, mais c’est un gentilhomme et elle est trop bien élevée pour pousser les choses… jusqu’a un faux pas…”[136] И только, Борис Павлыч! Как мне грустно это, то есть что “только” и что я не могу тебе сообщить чего-нибудь повеселее, как, например, вроде того, что кузина твоя, одевшись в темную мантилью, ушла из дома, что на углу ждала ее и умчала куда-то наемная карета, что потом видели ее с Милари возвращающуюся бледной, а его торжествующим, и расстающихся где-то на перекрестке и т. д. Ничего этого не было! Но здесь хватаются и за соломинку, всячески раздувают искру — и из записки делают слона, вставляют туда другие фразы, даже нежное “ты”, но это не клеится, и всё вертится на одной и той же редакции; то есть “que Sophie a poussé la chose trop loin, qu’elle a fait un faux pas…” Я усердно помогаю делу со своей стороны, лукаво молчу и не обличаю, не говорю, что там написано. За мной ходят, видя, что я знаю кое-что. К. Р. и жена два раза звали обедать, а М. подпаивает меня в клубе, не проговорюсь ли. Мне это весело, и я молчу. Через две недели они едут. И вот тебе развязка романа твоей кузины! Да, я забыл главное — слона. Николай Васильевич был поставлен сестрицами своими “dans une position très délicate»:[137] объясниться с графом Милари и выпросить назад у него эту роковую записку. Он говорит, что у него и подагра, и нервы, и тик, и ревматизм — всё поднялось разом, когда он объяснялся с графом. Тот тонко и лукаво улыбался, выслушав просьбу отца, и сказал, что на другой день удовлетворит ее, и сдержал слово, прислал записку самой Беловодовой, с учтивым и почтительным письмом. “Mais comme il riait sous cape, ce comte (il est très fin), quand je lui débitais toutes les sottes réflexions de mes chères sœurs! Vieilles chiennes!..”[138] — отвернувшись, добавил он и разбил со злости фарфоровую куклу на камине. Вот тебе и драма, любезный Борис Павлович: годится ли в твой роман? Пишешь ли ты его? Если пишешь, то сократи эту драму в двух следующих словах. Вот тебе ключ или “le mot de l’enigme”,[139] как говорят здесь русские люди, притворяющиеся не умеющими говорить по-русски и воображающие, что говорят по-французски. Кузина твоя увлеклась по-своему, не покидая гостиной, а граф Милари добивался свести это на большую дорогу — и говорят (это папа́ разболтал), что между ними бывали живые споры, что он брал ее за руку, а она не отнимала, у ней даже глаза туманились слезой, когда он, недовольный прогулками верхом у кареты и приемом при тетках, настаивал на большей свободе, — звал в парк вдвоем, являлся в другие часы, когда тетки спали или бывали в церкви, и, не успевая, не показывал глаз по неделе. А кузина волновалась, “prenant les choses au sérieux”[140] (я не перевожу тебе здешнего языка, а передаю в оригинале, так как оригинал всегда ярче перевода). Между тем, граф серьезных намерений не обнаруживал и наконец… наконец… вот где ужас! узнали, что он из “новых” и своим прежним правительством был — “mal vu”,[141] и “эмигрировал” из отечества в Париж, где и проживал, а главное, что у него там, под голубыми небесами, во Флоренции, или в Милане, есть какая-то нареченная невеста, тоже кузина… что вся ее фортуна («fortune» — в оригинале) перейдет в его род из того рода, так же как и виды на карьеру. Это проведала княгиня через князя Б. П. … И твоя Софья страдает теперь вдвойне: и оттого, что оскорблена внутренно, — гордости ее красоты и гордости рода нанесен удар — и оттого, что сделала… un faux pas, и, может быть, также немного и от того чувства, которое ты старался пробудить — и успел, а я, по дружбе к тебе, поддержал в ней… Что будет с ней теперь — не знаю: драма ли, роман ли — это уже докончи ты на досуге, а мне пора на вечер к В. И. Там ожидает меня здоровая и серьезная партия с серьезными игроками. Прощай — это первое и последнее мое письмо, или, пожалуй, глава из будущего твоего романа. Ну, поздравляю тебя, если он будет весь такой! Бабушке и сестрам своим кланяйся, нужды нет, что я не знаю их, а они меня, и скажи им, что в таком-то городе живет твой приятель, готовый служить, как выше сказано. И. Аянов». VIII Райский сунул письмо в ящик, а сам, взяв фуражку, пошел в сад, внутренно сознаваясь, что он идет взглянуть на места, где еще вчера ходила, сидела, скользила, может быть, как змея, с обрыва вниз, сверкая красотой, как ночь, — Вера, всё она, его мучительница и идол, которому он еще лихорадочно дочитывал про себя — и молитвы, как идеалу, и шептал проклятия, как живой красавице, кидая мысленно в нее каменья. Он обошел весь сад, взглянул на ее закрытые окна, подошел к обрыву и погрузил взгляд в лежащую у ног его пропасть тихо шумящих кустов и деревьев. Аллеи представлялись темными коридорами, но открытые места, поблекший цветник, огород, всё пространство сада, лежащее перед домом, освещались косвенными лучами выплывшей на горизонт луны. Звезды сильно мерцали. Вечер был ясен и свеж. Райский посмотрел с обрыва на Волгу: она сверкала вдали, как сталь. Около него, тихо шелестя, летели с деревьев увядшие листья. «Там она теперь, — думал он, глядя за Волгу, — и ни одного слова не оставила мне! Задушевное, сказанное ее грудным шепотом “прощай” примирило бы меня со всей этой злостью, которую она щедро излила на мою голову! И уехала! ни следа, ни воспоминания!» — горевал он, склонив голову, идучи по темной аллее. Вдруг в плечо ему слегка впились чьи-то тонкие пальцы, как когти хищной птицы, и в ухе раздался сдержанный смех. — Вера! — в радостном ужасе сказал он, задрожав и хватая ее за руку. У него даже волосы поднялись на голове. — Ты здесь, не за Волгой!.. — Здесь, не за Волгой! — повторила она, продолжая смеяться, и пропустила свою руку ему под руку. — Вы думали, что я отпущу вас, не простясь? Да, думали? Признавайтесь!.. — Ты колдунья, Вера. Да, сию минуту я упрекал тебя, что ты не оставила даже слова! — говорил он, растерянный и от страха, и от неожиданной радости, которая вдруг охватила его. — Да как же это ты?.. В доме все говорили, что ты уехала вчера… Она иронически засмеялась, стараясь поглядеть ему в лицо. — А вы и поверили? Я готовила вам сюрприз: велела сказать, что уехала… Признайтесь, вы не поверили, притворились?.. — Ей-богу, нет. — Побожитесь еще! — говорила она, торжествуя и наслаждаясь его волнением, и опять засмеялась раздражительным смехом. — Не оставила двух слов, а осталась сама: что лучше? Говорите же! — прибавила она, шаля и заигрывая с ним. Он был в недоумении. Эта живость речи, быстрые движения, насмешливое кокетство — всё казалось ему неестественно в ней. Сквозь живой тон и резвость он слышал будто усталость, видел напряжение скрыть истощение сил. Ему хотелось взглянуть ей в лицо, и когда они подошли к концу аллеи, он вывел было ее на лунный свет. — Дай мне взглянуть на тебя: что с тобой, Вера? Какая ты резвая, веселая!.. — заметил он робко. — Что смотреть — нечего! — с нетерпением перебила она, стараясь выдернуть свою руку и увлекая его в темноту. Она встряхивала головой, небрежно поправляя сползавшую с плеч мантилью. — Веселая — оттого, что вы здесь, подле меня… — Она прижалась плечом к его плечу. — Что с тобой, Вера? в тебе какая-то перемена! — прошептал Райский подозрительно, не разделяя ее бурной веселости и стараясь подвести ее к свету. — Пойдемте, пойдемте, что за смотр такой, — не люблю!.. — живо говорила она, едва стоя на месте. Он чувствовал, что руки у ней дрожат и что вся она трепещет и бьется в какой-то непонятной для него тревоге. — Да говорите же что-нибудь, рассказывайте, где были, что видели, помнили ли обо мне? А что страсть? всё мучает — да? Что это у вас, точно язык отнялся? куда девались эти «волны поэзии», этот «рай и геенна»? давайте мне рая! Я счастья хочу, «жизни»!.. Она говорила бойко, развязно, трогая его за плечо, не стояла на месте от нетерпения, ускоряла шаг. — Да что это вы идете, как черепаха! Пойдемте к обрыву, спустимся к Волге, возьмем лодку, покатаемся!.. — продолжала она, таща его с собой, то смеясь, то вдруг задумываясь. — Вера, мне страшно с тобой, ты… нездорова! — печально сказал он. — А что? — спросила она вдруг, останавливаясь. — Откуда вдруг у тебя эта развязность, болтливость? ты, такая сдержанная, сосредоточенная!.. — Я очень обрадовалась вам, брат, всё смотрела в окно, прислушивалась к стуку экипажей… — сказала она и, наклонив голову, в раздумье, тише пошла подле него, всё держа свою руку на его плече и по временам сжимая сильно, как птица когти, свои тонкие пальцы. Ему отчего-то было тяжело. Он уже не слушал ее раздражительных и кокетливых вызовов, которым в другое время готов был верить. В нем в эту минуту умолкла собственная страсть. Он болел духом за нее, вслушиваясь в ее лихорадочный лепет, стараясь вглядеться в нервную живость движений и угадать, что значило это волнение. — Что вы так странно смотрите на меня: я не сумасшедшая! — говорила она, отворачиваясь от него. На него напал ужас. «Сумасшедшие почти всегда так говорят! — подумал он, — спешат уверить всех, что они не сумасшедшие!» Он сам испытывал нетрезвость страсти — и мучился за себя, но он давно знал и страсти, и себя, и то не всегда мог предвидеть исход. Теперь, видя Веру, упившеюся этого недуга, он вздрагивал за нее. Она как будто теряет силу, слабеет. Спокойствия в ней нет больше: она собирает последние силенки, чтоб замаскироваться, уйти в себя, — это явно: но и в себе ей уже тесно — чаша переполняется, и волнение выступает наружу. «Боже мой, что с ней будет! — в страхе думал он, — а у ней нет доверия ко мне. Она не высказывается, хочет бороться одна! кто охранит ее?..» «Бабушка!» — шепнул ему какой-то голос. — Вера! ты нездорова: ты бы поговорила с бабушкой… — серьезно сказал он. — Тише, молчите, помните ваше слово! — сильным шепотом сказала она. — Прощайте теперь! Завтра пойдем с вами гулять, потом в город, за покупками, потом туда, на Волгу… всюду! Я жить без вас не могу!.. — прибавила она почти грубо и сильно сжав ему плечо пальцами. «Что с ней!» — думал он. Но последние ее слова, этот грубо-кокетливый вызов, обращенный прямо к нему и на него, заставили его подумать и о своей защите, напомнили ему о его собственной борьбе и о намерении бежать. — Я уеду, Вера, — сказал он вслух, — я измучен, у меня нет сил больше, я умру… Прощай! зачем ты обманула меня? зачем вызвала? зачем ты здесь? Чтоб наслаждаться моими муками?.. Уеду, пусти меня!
|
|||||||
|