|
|||
Часть четвертая 9 страницаОна даже потянулась к звонку. Но Татьяна Марковна остановила ее за руку. — Коляска ваша отложена, кучера, я думаю, мои люди напоили пьяным, и вы, милая Марья Егоровна, останетесь у меня и сегодня, и завтра, и целую неделю… — Помилуйте, после того что вы сказали, после гнева вашего на Марфу Васильевну и на моего Колю? Он действительно заслуживает наказания… Я понимаю… У Татьяны Марковны пропала вся важность. Морщины разгладились, и радость засияла в глазах. Она сбросила на диван шаль и чепчик. — Мочи нет — жарко! Извините, душечка, скиньте мантилью — вот так, и шляпку тоже. Видите, какая жара! Ну… мы их накажем вместе, Марья Егоровна: женим — у меня будет еще внук, а у вас дочь. Обнимите меня, душенька! Ведь я только старый обычай хотела поддержать. Да, видно, не везде пригожи они, эти старые обычаи! Вон я хотела остеречь их моралью — и даже нравоучительную книгу в подмогу взяла: целую неделю читали-читали, и только кончили, а они в ту же минуту почти всё это и проделали в саду, что в книге написано!.. Вот вам и мораль! Какое сватовство и церемония между нами! Обе мы знали, к чему дело идет, и если б не хотели этого — так не допустили бы их слушать соловья. — Ах, как вы напугали меня, Татьяна Марковна, не грех ли вам? — сказала гостья, обнимая старушку. — Не вас бы следовало, а его напугать! — заметила Татьяна Марковна, — вы уж не погневайтесь, а я пожурю Николая Андреича. Послушайте, помолчите — я его постращаю. Каков затейник! — Как я вам буду благодарна! Ведь я бы не поехала ни за что к вам так скоро, если б он не напугал меня вчера тем, что уж говорил с Марфой Васильевной. Я знаю, как она вас любит и слушается, и притом она дитя. Сердце мое чуяло беду. «Что он ей там наговорил?» — думала я всю ночь — и со страху не спала, не знала, как показаться к вам на глаза. От него не добьешься ничего. Скачет, прыгает, как ртуть, по комнате. Я, признаюсь, и согласилась больше для того, чтоб он отстал, не мучил меня; думаю, после дам ему нагоняй и назад возьму слово. Даже хотела подучить вас отказать, что будто не я, а вы… Не поверите, всю истрепал, измял! крику что у нас было, шуму — ах ты Господи, какое наказание с ним! — И я не спала. Моя-то смиренница ночью приползла ко мне, вся дрожит, лепечет: «Что я наделала, бабушка, простите, простите, беда вышла!» Я испугалась, не знала, что и подумать… Насилу она могла пересказать: раз пять принималась, пока кончила. — Что же у них было? что ей мой наговорил? Татьяна Марковна с усмешкой махнула рукой. — Уж и не знаю, кто из них лучше — он или она? Как голуби! Татьяна Марковна пересказала сцену, переданную Марфинькой с стенографической верностью. И обе засмеялись сквозь слезы. — Давно я думаю, что они — пара, Марья Егоровна, — говорила Бережкова, — боялась только, что молоды уж очень оба. А как погляжу на них да подумаю, так вижу, что они никогда старше и не будут. — С летами придет и ум, будут заботы — и созреют, — договорила Марья Егоровна. — Оба они росли у нас на глазах: где им было занимать мудрости, ведь не жили совсем! Викентьев пришел, но не в комнату, а в сад, и выжидал, не выглянет ли из окна его мать. Сам он выглядывал из-за кустов. Но в доме — тишина. Мать его и бабушка уж ускакали в это время за сто верст вперед. Они слегка и прежде всего порешили вопрос о приданом, потом перешли к участи детей, где и как им жить; служить ли молодому человеку и зимой жить в городе, а летом в деревне — так настаивала Татьяна Марковна и ни за что не соглашалась на предложение Марьи Егоровны — отпустить детей в Москву, в Петербург и даже за границу. — Испортить хотите их, — говорила она, — чтоб они нагляделись там «всякого нового распутства», нет, дайте мне прежде умереть. Я не пущу Марфиньку, пока она не приучится быть хозяйкой и матерью! И рассуждая так, они дошли чуть не до третьего ребенка, когда вдруг Марья Егоровна увидела, что из-за куста то высунется, то спрячется чья-то голова. Она узнала сына и указала Татьяне Марковне. Обе позвали его, и он решился войти, но прежде долго возился в передней, будто чистился, оправлялся. — Милости просим, Николай Андреич! — ядовито поздоровалась с ним Татьяна Марковна, а мать смотрела на него иронически. Он быстро взглядывал то на ту, то на другую и ерошил голову. — Здравствуйте, Татьяна Марковна, — сунулся он поцеловать у ней руку, — я вам привез концерты в билет… — начал он скороговоркой. — Что ты мелешь, опомнись… — остановила его мать. — Ох, билеты в концерт, благотворительный. Я взял и вам, маменька, и Вере Васильевне, и Марфе Васильевне, и Борису Павлычу… Отличный концерт: первая певица из Москвы… — Зачем нам в концерт? — сказала бабушка, глядя на него искоса, — у нас соловьи в роще хорошо поют. Вот ужо пойдем их слушать даром. Марья Егоровна закусила от смеха губу. Викентьев сконфузился, потом засмеялся, потом вскочил. — Я в канцелярию теперь пойду, — сказал он, но Татьяна Марковна удержала его. — Сядьте, Николай Андреич, да послушайте, что я вам скажу, — серьезно заговорила она. Он видел, что собирается гроза, и начал метаться в беспокойстве, не зная, чем отвратить ее. Он поджимал под себя ноги и клал церемонно шляпу на колени или вдруг вскакивал, подходил к окну и высовывался из него почти до колен. — Сиди же смирно, когда Татьяна Марковна с тобою говорить хочет, — сказала мать. — Что ваша совесть говорит вам? — начала пилить Бережкова, — как вы оправдали мое доверие? А еще говорите, что любите меня и что я люблю вас — как сына! А разве добрые дети так поступают? Я считала вас скромным, послушным, думала, что вы сбивать с толку бедную девочку не станете, пустяков ей не будете болтать… Она остановилась. Он мрачно посмотрел на мать. — Что! — сказала она, — поделом тебе! — Татьяна Марковна, я не успел нынче позавтракать: нет ли чего? — вдруг попросил он, — я голоден… — Видите, какой хитрый! — сказала Бережкова, обращаясь к его матери. — Он знает мою слабость, а мы думали, что он дитя! Не поддели, не удалось: хоть и проситесь в женихи! Викентьев обернул шляпу вверх дном и забарабанил по ней пальцами. — Не треплите шляпу: она не виновата, а лучше скажите, с чего это вы вздумали, что за вас отдадут Марфиньку? Вдруг у него краска сбежала с лица — он с горестным изумлением взглянул на Татьяну Марковну, потом на мать. — Послушайте, не шутите со мной, — сказал он в тревоге, — если это шутка, так она жестока. Шутите вы, Татьяна Марковна, или нет? — А вы как думаете? — Думаю, что шутите: вы добрая, не то что… Он поглядел на мать. — Каков волчонок, Татьяна Марковна! — Нет: не шутя скажу, что нехорошо сделал, батюшка, что заговорил с Марфинькой, а не со мной. Она дитя, как бывают дети, и без моего согласия ничего бы не сказала. Ну а если б я не согласилась? — Так вы согласились! — вдруг вспрыгнув, сказал он. — Погоди, погоди — сядь, сядь! — обе закричали на него. — С другой бы, может быть, так и надо сделать, а не с ней, — продолжала Татьяна Марковна. — Тебе, сударь, надо было тихонько сказать мне, а я бы сумела лучше тебя допытаться у нее, любит она или нет? А ты сам вздумал… — Ей-богу, нечаянно… Татьяна Марковна… — Да не божитесь: даже слушать тошно… — Всё проклятый соловей наделал… — Вот теперь «проклятый», а вчера так не знал цены ему! — Я и не думал, и в голову не приходило — ей-богу… Однако позвольте доложить в свое оправдание вот что, — торопился высказать Викентьев, ерошил голову и смело смотрел в глаза им обеим. — Вы хотите, чтоб я поступил как послушный, благонравный мальчик, то есть съездил бы к тебе, маменька, и спросил твоего благословения, потом обратился бы к вам, Татьяна Марковна, и просил бы быть истолковательницей моих чувств, потом через вас получил бы «да» и при свидетелях выслушал бы признание невесты, с глупой рожей поцеловал бы у ней руку, и оба, не смея взглянуть друг на друга, играли бы комедию, любя с позволения старших… Разве это счастье? — А по-твоему лучше ночью в саду нашептывать девушке… — перебила мать. — Лучше, maman: вспомни себя… — Каков, ах ты! — обе закричали на него, — откуда это у него берется? Соловей, что ли, сказал тебе? — Да, соловей, он пел, а мы росли: он нам всё рассказал, и пока мы с Марфой Васильевной будем живы — мы забудем многое, всё, но этого соловья, этого вечера, шепота в саду и ее слез никогда не забудем. Это-то счастье и есть, первый и лучший шаг его — и я благодарю Бога за него и благодарю вас обеих, тебя, мать, и вас, бабушка, что вы обе благословили нас… Вы это сами думаете, да только так, из упрямства, не хотите сознаться: это нечестно… У него даже навернулись слезы. — Если б надо было опять начать, я опять вызвал бы Марфиньку в сад… — добавил он. Татьяна Марковна в умилении обняла его. — Бог тебя простит, добрый, милый внучек! Так, так: ты прав, с тобой, а не с другим, Марфинька только и могла слушать соловья… Викентьев бросился на колени. — Бабушка, бабушка! — говорил он. — Вот уж и бабушка: не рано ли стал величать? Да и к лицу ли тебе жениться? погоди года два-три — созрей. — Поумней! — подсказала мать, — перестань повесничать. — Если б вы обе не согласились, — сказал он, — я бы… — Что? — Уехал бы сегодня же отсюда: и в гусары пошел бы, и долгов наделал бы, совсем пропал бы! — Еще грозит! — сказала Татьяна Марковна. — Я вольничать вам не дам — сударь! — Отдайте мне только Марфу Васильевну, и я буду тише воды, ниже травы, буду слушаться, даже ничего… не съем без вашего спроса… — Полно, так ли? — Так, так — ей-богу… — Еще отстаньте от божбы, а то… Он бросился целовать руки Бережковой. — А кушать всё хочется? — спросила Татьяна Марковна. — Нет: уж мне теперь не до еды! — Что ж, уж не отдать ли за него Марфиньку, Марья Егоровна? — Не стоит, Татьяна Марковна: да и рано. Пусть бы года два… Он налетел на мать и поцелуем залепил ей рот. — Видите, какого сорванца вы пускаете в дом! — говорила мать, оттолкнув его прочь. — Со мной не смеет, я его уйму — подойди-ка сюда… Он подошел к Татьяне Марковне: она его перекрестила и поцеловала в лоб. — Ух! — сказал он, садясь, — мучительницы вы обе: зачем так терзали — сил нет! — Вперед будь умнее! — Где же Марфа Васильевна?.. я побегу… — Погоди, имей терпение!.. они у меня не такие верченые! — сказала бабушка. — Опять терпение! — Теперь оно и начинается: полно скакать и бегать, ты не мальчик, да и она не дитя. Ведь сам говоришь, что соловей вам растолковал обоим, что вы «созрели», — ну так и остепенись! Он немного смутился от этого справедливого замечания и скромно остался в гостиной, пока пошли за Марфинькой. — Ни за что не пойду! И сохрани Господи! — отвечала она и Марине, и Василисе. Наконец сама бабушка с Марьей Егоровной отыскали ее за занавесками постели в углу, под образами, и вывели ее оттуда, раскрасневшуюся, неодетую, старающуюся закрыть лицо руками. Обе принялись целовать ее и успокоивать. Но она наотрез отказалась идти к обеду и к завтраку, пока все не перебывали у ней в комнате и не поздравили по очереди. Точно так же она убегала и от каждого гостя, который приезжал поздравлять, когда весть пронеслась по городу. Вера с покойной радостью услыхала, когда бабушка сказала ей об этом: — Я давно ждала этого, — сказала она. — Теперь, если б Бог дал пристроить тебя… — начала было Татьяна Марковна со вздохом, но Вера остановила ее. — Бабушка! — сказала она с торопливым трепетом, — ради Бога, если любите меня, как я вас люблю… то обратите все попечения на Марфиньку. Обо мне не заботьтесь. — Разве я тебя меньше люблю? Может быть, у меня сердце больше болит по тебе… — Знаю, и это мучает меня… Бабушка! — почти с отчаянием молила Вера, — вы убьете меня, если у вас сердце будет болеть обо мне… — Что ты говоришь, Верочка? Опомнись!.. — Это убьет меня, я говорю не шутя, бабушка. — Да чем, чем: что у тебя на уме, что на сердце? — говорила тоже почти с отчаянием бабушка, — разве не станет разумения моего или сердца у меня нет, что твое счастье или несчастье… чужое мне?.. — Бабушка! у меня другое счастье и другое несчастье, нежели у Марфиньки. Вы добры, вы умны, дайте мне свободу… — Ты успокой меня: скажи только, что с тобой?.. — Ничего, бабушка, нет: только не старайтесь пристроивать меня… — Ты горда, Вера! — с горечью сказала старушка. — Да, бабушка, может быть: что же мне делать? — Не Бог вложил в тебя эту гордость! Вера не отвечала, но страдала невыразимо оттого, что бабушка не понимала ее, что она не могла растолковать себя ей. Она металась в тоске. — Открой мне душу: я пойму, может быть, сумею облегчить горе, если есть… — Когда оно настанет — и я не справлюсь одна… тогда я приду к вам — и ни к кому больше, да к Богу! Не мучьте меня теперь и не мучьтесь сами… Не ходите, не смотрите за мной… — Не поздно ли будет тогда, когда горе придет?.. — прошептала бабушка. — Хорошо, — прибавила она вслух, — успокойся, дитя мое! я знаю, что ты не Марфинька, и тревожить тебя не стану. Она поцеловала ее со вздохом и ушла скорыми шагами, понурив голову. Это было единственное темное облачко, помрачавшее ее радость, и она усердно молилась, чтобы оно пронеслось, не сгустившись в тучу. Вера долго ходила взволнованная по саду и мало-помалу успокоилась. В беседке она увидела Марфиньку и Викентьева и быстро пошла к ним. Она еще не сказала ни слова Марфиньке после новости, которую узнала утром. Она подошла к ней, пристально и ласково поглядела ей в глаза, потом долго целовала ей глаза, губы, щеки. Положив ее голову, как ребенка, на руку себе, она любовалась ее чистой, младенческой красотой и крепко сжала в объятиях. — Ты должна быть счастлива! — сказала она, с блеснувшими вдруг и спрятавшимися слезами. — И будет! — подсказал Викентьев. — Ты, Верочка, будешь еще счастливее меня! — отвечала Марфинька, краснея. — Посмотри, какая ты красавица, какая умная, — мы с тобой — как будто не сестры! здесь нет тебе жениха. Правда, Николай Андреевич? Вера молча пожала ей руку. — Николай Андреевич, знаете ли, кто она? — спросила Вера, указывая на Марфиньку. — Ангел! — отвечал он без запинки, как солдат на перекличке. — Ангел! — с улыбкой передразнила она его. — Вот она кто! — сказала Вера, указывая на кружившуюся около цветка бабочку, — троньте неосторожно, цвет крыльев пропадет, пожалуй, и совсем крыло оборвете. Смотрите же! балуйте, любите, ласкайте ее, но Боже сохрани — огорчить! Когда придет охота обрывать крылья, так идите ко мне: я вас тогда!.. — заключила она, ласково погрозив ему. XIX Через неделю после радостного события всё в доме пришло в прежний порядок. Мать Викентьева уехала к себе, Викентьев сделался ежедневным гостем и почти членом семьи. И он, и Марфинька не скакали уже. Оба были сдержаннее, и только иногда живо спорили, или пели, или читали вдвоем. Но между ними не было мечтательного, поэтического размена чувств, ни оборота тонких, изысканных мыслей, с бесконечными оттенками их, с роскошным узором фантазии — всей этой игрой, этих изящных и неистощимых наслаждений развитых умов. Дух анализа тоже не касался их, и пищею обмена их мыслей была прочитанная повесть, доходившие из столицы новости да поверхностные впечатления окружающей природы и быта. Поэзия, чистая, свежая, природная, всем ясная и открытая, билась живым родником — в их здоровье, молодости, открытых, неиспорченных сердцах. Их не манила даль к себе; у них не было никакого тумана, никаких гаданий. Перспектива была ясна, проста и обоим им одинаково открыта. Горизонт наблюдений и чувств их был тесен. Марфинька зажимала уши или уходила вон, лишь только Викентьев, в объяснениях своих, выйдет из пределов обыкновенных выражений и заговорит о любви к ней языком романа или повести. Их сближение было просто и естественно, как указывала натура, сдержанная чистой нравственностью и моралью бабушки. Марфинька до свадьбы не дала ему ни одного поцелуя, никакой почти лишней против прежнего ласки — и на украденный им поцелуй продолжала смотреть как на дерзость и грозила уйти или пожаловаться бабушке. Но неумышленно, когда он не делал никаких любовных прелюдий, а просто брал ее за руку, она давала ему руку, брала сама его руку, опиралась ему доверчиво на плечо, позволяла переносить себя через лужи и даже, шаля, ерошила ему волосы или, напротив, возьмет гребенку, щетку, близко подойдет к нему, так что головы их касались, причешет его, сделает пробор и, пожалуй, напомадит голову. Но если он возьмет ее в это время за талию или поцелует, она покраснеет, бросит в него гребенку и уйдет прочь. Свадьба была отложена до осени по каким-то хозяйственным соображениям Татьяны Марковны — и в доме постепенно готовили приданое. Из кладовых вынуты были старинные кружева, отобрано было родовое серебро, золото, разделены на две равные половины посуда, белье, меха, разные вещи, жемчуг, брильянты. Татьяна Марковна, с аккуратностью жида, пускалась определять золотники, караты, взвешивала жемчуг, призывала ювелиров, золотых и других дел мастеров. — Вот, смотри, Верочка, это твое, а то Марфинькино — ни одной нитки жемчуга, ни одного лишнего лота ни та, ни другая не получит. Смотрите обе! Но Вера не смотрела. Она отодвигала кучу жемчуга и брильянты, смешивала их с Марфинькиным и объявила, что ей немного надо. Бабушка сердилась и опять принималась разбирать и делить на две половины. Райский выписал от опекуна еще свои фамильные брильянты и серебро, доставшееся ему после матери, и подарил их обеим сестрам. Но бабушка погребла их в глубину своих сундуков до поры до времени: — Понадобятся и самому! — говорила она, — вздумаешь жениться. Он закрепил и дом с землей и деревней за обеими сестрами, за что обе они опять по-своему благодарили его. Бабушка хмурилась, косилась, ворчала, потом не выдержала и обняла его. — Совсем необыкновенный ты, Борюшка, — сказала она, — какой-то хороший урод! Бог тебя ведает, кто ты есть! В доме, в девичьей, в кабинете бабушки, даже в гостиной и еще двух комнатах расставлялись столы с шитьем белья. Готовили парадную постель, кружевные подушки, одеяло. По утрам ходили портнихи, швеи. Викентьев выпросился в Москву заказывать гардероб, экипажи — и тут только проговорилось чувство Марфиньки: она залилась обильными слезами, от которых у ней распухли нос и глаза. Глядя на нее, заплакал и Викентьев, не от горя, а потому, объяснял он, что не может не заплакать, когда плачут другие, и не смеяться тоже не может, когда смеются около него. Марфинька поглядела на него сквозь слезы и вдруг перестала плакать. — Я не пойду за него, бабушка: посмотрите, он и плакать-то не умеет путем! У людей слезы по щекам текут, а у него по носу: вон какая слеза, в горошину, повисла на самом конце!.. Он поспешно утер слезу. — У меня, видите, такой желобок есть, прямо к носу… — сказал он и сунулся было поцеловать у невесты руку, но она не дала. Через час после его отъезда она по-прежнему уже пела: «Ненаглядный ты мой, как люблю я тебя!» На двор приводили лошадей, за которыми Викентьев ездил куда-то на завод. Словом, дом кипел веселою деятельностию, которой не замечали только Райский и Вера. Райский ничего, впрочем, не замечал, кроме ее. Он старался развлекаться, ездил верхом по полям, делал даже визиты. У губернатора встречал несколько советников, какого-нибудь крупного помещика, посланного из Петербурга адъютанта; разговоры шли о том, что делается в петербургском мире, или о деревенском хозяйстве, об откупах. Но всё это мало развлекало его. Он, между прочим, нехотя, но исполнил просьбу Марка и сказал губернатору, что книги привез он и дал кое-кому из знакомых, а те уж передали в гимназию. Книги отобрали и сожгли. Губернатор посоветовал Райскому быть осторожнее, но в Петербург не донес, чтоб «не возбуждать там вопроса». Марк, по-своему, опять ночью, пробрался к нему через сад, чтоб узнать, чем кончилось дело. Он и не думал благодарить за эту услугу Райского, а только сказал, что так и следовало сделать и что он ему, Райскому, уже тем одним много сделал чести, что ожидал от него такого простого поступка, потому что поступить иначе значило бы быть «доносчиком и шпионом». Леонтья Райский видал редко и в дом к нему избегал ходить. Там, страстными взглядами и с затаенным смехом в неподвижных чертах, встречала его внутренно торжествующая Ульяна Андреевна. А его угрызало воспоминание о том, как он великодушно исполнил свой «долг». Он хмурился и спешил вон. Она употребила другой маневр: сказала мужу, что друг его знать ее не хочет, не замечает, как будто она была мебель в доме, пренебрегает ею, что это ей очень обидно и что виноват во всем муж, который не умеет привлечь в дом порядочных людей и заставить уважать жену. — Поговори хоть ты, — жаловалась она, — отложи свои книги, займись мною! Козлов в тот же вечер буквально исполнил поручение жены, когда Райский остановился у его окна. — Зайди, Борис Павлович: ты совсем меня забыл, — сказал он, — вон и жена жалуется… — А она на что жалуется? — спросил Райский, входя в комнату. — Да думает, что ты пренебрегаешь ею. Я говорю ей, вздор: он не горд совсем — ведь ты не горд? да? Но он, говорю, поэт: у него свои идеалы — до тебя ли, рыжей, ему? Ты бы ее побаловал, Борис Павлович, зашел бы к ней когда-нибудь без меня, когда я в гимназии. Райский, отворотясь от него, смотрел в окно. — Или еще лучше: приходи по четвергам да по субботам вечером: в эти дни я в трех домах уроки даю. Почти в полночь прихожу домой. Вот ты и пожертвуй вечер: поволочись немного, пококетничай! Ведь ты любишь болтать с бабами! А она только тобой и бредит… Райский стал глядеть в другое окно. — Сам я не умею, — продолжал Леонтий, — известно, муж — она любит, я люблю, мы любим… Это спряжение мне и в гимназии надоело. Вся ее любовь — все ее заботы, жизнь — всё мое… Райский кашлянул. «Хоть бы намекнуть как-нибудь ему!» — подумал он. — Полно — так ли, Леонтий? — сказал он. — А как же? — «Вся любовь», говоришь ты? — Да, конечно. Она даже ревнует меня к моим грекам и римлянам. Она их терпеть не может, а живых людей любит! — добродушно смеясь, заключил Козлов. — Эти женщины, право, одни и те же во все времена, — продолжал он. — Вон у римских матрон, даже у жен кесарей, консулов, патрициев, — всегда хвост целый… Мне — Бог с ней: мне не до нее, это домашнее дело! У меня есть занятие. Заботлива, верна — и я иногда, признаюсь, — шепотом прибавил он, — изменяю ей, забываю, есть ли она в доме, нет ли… — Напрасно! — сказал Райский. — Некогда: вот в прошлом месяце попались мне два немецких тома — Фукидид и Тацит. Немцы и того и другого чуть наизнанку не выворотили. Знаешь, и у меня терпения не хватило уследить за мелочью. Я зарылся, — а ей, говорит она, «тошно смотреть на меня»! Вот хоть бы ты зашел. Спасибо еще француз Шарль не забывает… Болтун веселый — ей и не скучно! — Прощай, Леонтий, — сказал Райский. — Напрасно ты пускаешь этого Шарля!.. — А что? не будь его, ведь она бы мне покоя не дала. Отчего не пускать? — А чтоб не было «хвоста», как у римских матрон!.. — К моей Улиньке, как к жене кесаря, не смеет коснуться и подозрение!.. — с юмором заметил Козлов. — Приходи же — я ей скажу… — Нет, не говори, да не пускай и Шарля! — сказал Райский, уходя проворно вон. К Полине Карповне Райский не показывался, но она показывалась к нему в дом, надоедая то ему — своими пресными нежностями, то бабушке — непрошеными советами насчет свадебных приготовлений, и особенно — размышлениями о том, что «брак есть могила любви», что избранные сердца, несмотря на все препятствия, встречаются и вне брака, причем нежно поглядывала на Райского. Он раза два еще писал ее портрет и всё не кончал, говоря, что не придумал, во что ее одеть и какой цветок нарисовать на груди. — Желтая далия мне будет к лицу — я брюнетка! — советовала она. — Хорошо, после, после! — отделывался он. Тит Никоныч являлся всегда одинакий, вежливый, любезный, подходящий к ручке бабушки и подносящий ей цветок или редкий фрукт. Опенкин, всегда речистый, неугомонный, под конец пьяный, барыни и барышни, являвшиеся теперь потанцевать к невесте, и молодые люди, — всё это надоедало Райскому и Вере, — и оба искали, он — ее, а она — уединения, и были только счастливы, он — с нею, а она — одна, когда ее никто не видит, не замечает, когда она пропадет, «как дух», в деревню, с обрыва в рощу или за Волгу, к своей попадье. XX «Вот страсти хотел, — размышлял Райский, — напрашивался на нее, а не знаю, страсть ли это! Я ощупываю себя: есть ли страсть, как будто хочу узнать, целы ли у меня ребра, или нет ли какого-нибудь вывиха? Вон и сердце не стучит! Видно, я сам неспособен испытывать страсть!» Между тем Вера не шла у него с ума. — Если она не любит меня, как говорит и как видно по всему, то зачем удержала меня? зачем позволила любить? Кокетство, каприз или… Надо бы допытаться… — шептал он. Он искал глазами ее в саду и заметил у окна ее комнаты. Он подошел к окну. — Вера, можно прийти к тебе? — спросил он. — Можно, только ненадолго. — Вот уж и ненадолго! Лучше бы не предупреждала, а когда нужно — и прогнала бы, — сказал он, войдя и садясь напротив. — Отчего же ненадолго? — Оттого, что я скоро уеду на остров. Туда приедет Натали, и Иван Иванович, и Николай Иванович… — Это священник? — Да, он рыбу ловить собирается, а Иван Иванович зайцев стрелять. — Вот и я бы пришел. Она молчала. — Или не надо? — Лучше не надо, а то вы расстроите наш кружок. Священник начнет умные вещи говорить, Натали будет дичиться, а Иван Иванович промолчит всё время. — Ну, не приду! — сказал он и, положив подбородок на руки, стал смотреть на нее. Она оставалась несколько времени без дела, потом вынула из стола портфель, сняла с шеи маленький ключик и отперла, приготовляясь писать. — Что это, не письма ли? — Да, две записки, одну в ответ на приглашение Натальи Ивановны. Кучер ждет. Она написала несколько слов и запечатала. — Послушайте, брат, закричите кого-нибудь в окно. Он исполнил ее желание, Марина пришла и получила приказание отдать записку кучеру Василью. Потом Вера сложила руки. — А другую записку? — спросил Райский. — Еще успею. — А! Значит, секрет! — Может быть! — Долго ли, Вера, у тебя будут секреты от меня? — Если будут, так будут всегда. — Если б ты знала меня короче — ты бы их все вверила мне, сколько их ни есть… — Зачем? — Так нужно — я люблю тебя. — А мне не нужно… — Но ведь это единственный способ отделаться от меня, если я тебе несносен. — Нет, с тех пор как вы несколько изменились, я не хочу отделываться от вас. — И даже позволила любить себя… — Я пробовала запретить — что же вышло? — И ты решилась махнуть рукой? — Да, оставить вам на волю: думала, лучше пройдет, нежели когда мешаешь. Кажется, так и вышло… Вы же сами учили, что «противоречия только раздражают страсть…» — Какая, однако, ты хитрая! — сказал он, глядя на нее лукаво. — А зачем остановила меня, когда я хотел уехать? — Не уехали бы: история с чемоданом мне всё рассказала. — Так ты думаешь, страсть прошла? — Никакой страсти не было: самолюбие, воображение. Вы артист: влюбляетесь во всякую красоту… — Пожалуй, в красоту более или менее, но ты — красота красот, всяческая красота! Ты — бездна, в которую меня влечет невольно: голова кружится, сердце замирает — хочется счастья — пожалуй, вместе с гибелью. И в гибели есть какое-то обаяние… — Это вы уже всё говорили — и это нехорошо. — Отчего нехорошо? — Нехорошо! — Да почему? — Потому что… преувеличенно… следовательно — ложь. — А если правда, если я искренен? — Еще хуже. — Почему? — Потому что безнравственно. — Вот тебе раз! Вера!.. Помилуй! ты точно бабушка! — Да, на этот раз я на ее стороне. — Безнравственно! — Безнравственно: вы идете по следам Дон Жуана: но ведь и тот гадок… — Говори мне, что я гадок, если я гадок, Вера, а не бросай камень в то, чего не понимаешь. Искренний Дон Жуан чист и прекрасен; он гуманный, тонкий артист, тип, chef-d’œuvre между человеками. Таких, конечно, немного. Я уверен, что в байроновском Дон Жуане пропадал художник. Это влечение к всякой видимой красоте, всего более к красоте женщины, как лучшего создания природы, обличает высшие человеческие инстинкты, влечение и к другой красоте, невидимой, к идеалам добра, изящества души, к красоте жизни! Наконец, под этими нежными инстинктами у тонких натур кроется потребность всеобъемлющей любви! В толпе, в грязи, в тесноте грубеют эти тонкие инстинкты природы… Во мне есть немного этого чистого огня, и если он не остался до конца чистым, то виноваты… многие… и даже сами женщины… — Может быть, брат, я не понимаю Дон Жуана; я готова верить вам… Но зачем вы выражаете страсть ко мне, когда знаете, что я не разделяю ее?
|
|||
|