|
|||
Часть четвертая 5 страницаРайский смотрел во все глаза на Савелья и не видал его. Долго еще стояли они друг против друга. — Еще ничего не прикажете? — медленно спросил Савелий. — А? что? да, — очнулся Райский, — ты… тоже ждешь Марину? — Сгинуть бы ей, проклятой! — мрачно сказал Савелий. — Зачем ты бьешь ее? Я давно хотел посоветовать, чтоб ты перестал, Савелий. — Я не бью теперь больше. — Давно ли? — Вот теперь, как смирно эту неделю живет, так и… Складки стали прилежно работать у него на лбу, помогая мысли. — Ступай, мне больше ничего не надо — только не бей, пожалуйста, Марину — дай ей полную свободу: и тебе, и ей лучше будет… — сказал Райский. Он пошел с поникшей головой домой, с тоской глядя на окна Веры, а Савелий потупился, не надевая шапку, дивясь последним словам Райского. «Тоже страсть! — думал Райский. — Бедный Савелий! бедный — и я!» X С отъездом Веры Райского охватил ужас одиночества. Он чувствовал себя сиротой, как будто целый мир опустел, и он очутился в какой-то бесплодной пустыне, не замечая, что эта пустыня вся в зелени, в цветах, не чувствуя, что его лелеет и греет природа, блистающая лучшей, жаркой порой лета. Домовитость Татьяны Марковны и порханье Марфиньки, ее пение, живая болтовня с веселым, бодрым, скачущим Викентьевым, иногда приезд гостей, появление карикатурной Полины Карповны, бурливого Опенкина, визиты хорошо одетых и причесанных барынь, молодых щеголей — он не замечал ничего. Ни весело, ни скучно, ни тепло, ни холодно ему было от всех этих лиц и явлений. Он видел только одно, что лиловая занавеска не колышется, что сторы спущены в окнах, что любимая скамья стоит пустая, что нет Веры — и как будто ничего и никого нет: точно весь дом, вся окрестность вымерли. Он не хотел любить Веру, да и нельзя, если б хотел: у него отняты все права, все надежды. Ее нежнейшая мольба, обращенная к нему, была — «уехать поскорей», а он был занят, полон ею, одною ею, и ничем больше! Даже красота ее, кажется, потеряла свою силу над ним; его влекла к ней какая-то другая сила. Он чувствовал, что связан с ней, не теплыми и многообещающими надеждами, не трепетом нерв, а какою-то враждебною, разжигающею мозг болью, какими-то посторонними, даже противоречащими любви связями. Его мучила теперь тайна: как она, пропадая куда-то на глазах у всех, в виду, из дома, из сада, потом появляется вновь, будто со дна Волги вынырнувшей русалкой, с светлыми, прозрачными глазами, с печатью непроницаемости и обмана на лице, с ложью на языке, чуть не в венке из водяных порослей на голове, как настоящая русалка! И какой опасной, безотрадной красотой блестит тогда ему в глаза эта сияющая, таинственная ночь! Но если б еще только одно это: а она вполовину открыла ему, что любит, что есть кто-то тут около, кем полна ее жизнь и этот уголок, кем прекрасны эти деревья, это небо, эта Волга. Но открыв на минуту заветную дверь, она вдруг своенравно захлопнула ее и неожиданно исчезла, увезя с собой ключи от всех тайн: и от своего характера, и от своей любви, и от всей сферы своих понятий, чувств, от всей жизни, которою живет, — всё увезла! Перед ним опять одна замкнутая дверь! — Все ключи увезла! — с досадой сказал он в разговоре о Вере с бабушкой про себя. Но Татьяна Марковна услыхала и вся встрепенулась. — Какие ключи увезла? — в тревоге спросила она. Он молчал. — Говори, — приставала она и начала шарить в карманах у себя, потом в шкатулке. — Какие такие ключи: кажется, у меня все! Марфинька, поди сюда: какие ключи изволила увезти с собой Вера Васильевна? — Я не знаю, бабушка: она никаких никогда не увозит, разве от своего письменного стола. — Вот Борюшка говорит, что увезла. Посмотри-ка у себя и у Василисы спроси: все ли ключи дома, не захватили ли как-нибудь с той вертушкой, Мариной, от которой-нибудь кладовой — поди скорей! Да что ты таишься, Борис Павлович, говори, какие ключи увезла она: видел, что ли, ты их? — Да, — с злостью сказал он, — видел! показала, да и спрятала опять… — Да какие они: с бородкой или вот этакие?.. Она показала ему ключ. — Ключи от своего ума, сердца, характера, от мыслей и тайн — вот какие! У бабушки отлегло от сердца. — Вон оно что! — сказала она и задумалась, потом вздохнула. — Да, в этой твоей аллегории есть и правда. Этих ключей она не оставляет никому. А лучше, если б и они висели на поясе у бабушки! — А что? — Да так. — Скажите мне, бабушка, что такое Вера? — вдруг спросил Райский, подсевши к Татьяне Марковне. — Ты сам видишь: что тебе еще говорить? Что видишь, то и есть. — Да я ничего не вижу. — И никто не видит: свой ум, видишь ли, и своя воля выше всего! И бабушка не смей спросить ни о чем: «Нет да нет ничего, не знаю да не ведаю». На руках у меня родилась, век со мной, а я не знаю, что у ней на уме, что она любит, что нет. Если и больна, так не узнаешь ее: ни пожалуется, ни лекарства не спросит, а только пуще молчит. Не ленива, а ничего не делает: ни сшить, ни по канве, ни музыки не любит, ни в гости не ездит — так, уродилась такая! Я не видала, чтобы она засмеялась от души или заплакала бы. Если и рассмеется, так прячет улыбку, точно грех какой. А чуть что не по ней, расстроена чем-нибудь, сейчас в свою башню спрячется и переживает там и горе, и радость — одна. Вот что! — Что ж, это хорошо: свой характер, своя воля — это самостоятельность. Дай Бог! — Вот, «дай Бог!» девушке — своя воля! Ты не натолкуй ей еще этого, Борис Павлыч, серьезно прошу тебя! Умен ты, и добрый, и честный: ты девочкам, конечно, желаешь добра, а иногда брякнешь вдруг — Бог тебя ведает что! — Что же такое и кому я брякал, бабушка? — Как кому? Марфиньке советовал любить, не спросясь бабушки: сам посуди, хорошо ли это? Я даже не ожидала от тебя! Если ты сам вышел из повиновения у меня, зачем же смущать бедную девушку? — Ах, бабушка, какая вы самовластная женщина: всё свое! Мало ли я спорил с вами о том, что любить по приказу нельзя!.. — Вот, Борюшка, мы выгнали Нила Андреича, а он бы тебе на это отвечал, как следует. Я не сумею. Я знаю только, что ты дичь городишь, да: не погневайся! Это новые правила, что ли? — Да, бабушка, новые; старый век проходит. Нельзя ему длиться два века. Нужно же и новому прийти! — Да всё ли хорошо в твоем новом веке? — Вы рассудите, бабушка: раз в жизни девушки расцветает весна — и эта весна — любовь. И вдруг не дать свободы ей расцвесть: заглушить, отнять свежий воздух, оборвать цветы… За что же и по какому праву вы хотите заставить, например, Марфиньку быть счастливой по вашей мудрости, а не по ее склонности и влечениям? — А ты спроси Марфиньку, будет ли она счастлива и захочет ли счастья, если бабушка не благословит ее на него? — Я уж спрашивал. — Ну, что же? — Без вас, говорит, ни шагу. — Вот видишь! — Да разве это разумно: где же свобода, где права? Ведь она мыслящее существо, человек: зачем же навязывать ей свою волю и свое счастье?.. — Кто навязывал: спроси ее? Если б они у меня были запуганные или забитые, какие-нибудь несчастные, а ты видишь, что они живут у меня, как птички: делают что хотят… — Да, это правда, бабушка, — чистосердечно сказал Райский, — в этом вы правы. Вас связывает с ними не страх, не цепи, не молот авторитета, а нежность голубиного гнезда… Они обожают вас — так… Но ведь всё дело в воспитании: зачем наматывать им старые понятия, воспитывать по-птичьи? Дайте им самим извлечь немного соку из жизни… Птицу запрут в клетку, и когда она отвыкнет от воли, после отворяй двери настежь — не летит вон! Я это и нашей кузине Беловодовой говорил: там одна неволя, здесь другая… — Ничего я ни Марфиньке, ни Верочке не наматывала: о любви и не заикалась никогда, — боюсь и пикнуть, а вижу и знаю, что Марфинька без моего совета и благословения не полюбила бы никого. — Пожалуй, что и так, — задумчиво сказал Райский. — И что если б ты или другой успели натолковать ей про эту твою свободу и она бы послушала, так… — Была бы несчастнейшее создание — верю, бабушка, — и потому, если Марфинька пересказала вам мой разговор, то она должна была также сказать, что я понял ее и что последний мой совет был — не выходить из вашей воли и слушаться отца Василья… — Знаю и это: всё выведала и вижу, что ты ей хочешь добра. Оставь же, не трогай ее: а то выйдет, что не я, а ты навязываешь ей счастье, которого она сама не хочет, – значит, ты сам и будешь виноват в том, в чем упрекал меня: в деспотизме. Ты как понимаешь бабушку, — помолчав, начала она, — если б богач посватался за Марфиньку, с породой, с именем, с заслугами, да не понравился ей — я бы стала уговаривать ее? — Хорошо, бабушка, я уступаю вам Марфиньку, но не трогайте Веру. Марфинька одно, а Вера другое. Если с Верой примете ту же систему, то сделаете ее несчастной! — Кто, я? — спросила бабушка. — Пусть бы она оставила свою гордость и доверилась бабушке: может быть, хватило бы ума и на другую систему. — Не стесняйте только ее, дайте волю. Одни птицы родились для клетки, а другие для свободы… Она сумеет управить своей судьбой одна… — А разве я мешаю ей? стесняю ее? Она не доверяется мне, прячется, молчит, живет своим умом. Я даже не прошу у ней «ключей», а вот ты, кажется, беспокоишься! Она пристально взглянула на него. Райский покраснел, когда бабушка вдруг так ясно и просто доказала ему, что весь ее «деспотизм» построен на почве нежнейшей материнской симпатии и неутомимого попечения о счастье любимых ею сирот. — Я только, как полициймейстер, смотрю, чтоб снаружи всё шло своим порядком, а в дома не вхожу, пока не позовут, — прибавила Татьяна Марковна. — Каково: это идеал, венец свободы! Бабушка! Татьяна Марковна! Вы стоите на вершинах развития, умственного, нравственного и социального! Вы совсем готовый, выработанный человек! И как это вам далось даром, когда мы хлопочем, хлопочем! Я кланялся вам раз, как женщине, кланяюсь опять и горжусь вами: вы велики! Оба замолчали. — Скажите, бабушка, что это за попадья и что за связь у них с Верой? — спросил Райский. — Наталья Ивановна, жена священника. Она училась вместе с Верой в пансионе, там и подружились. Она часто гостит у нас. Она добрая, хорошая женщина, скромная такая… — За что же любит ее Вера? Она умная, замечательная женщина, с характером должна быть? — И! нет, какой характер! Не глупа, училась хорошо, читает много книг и приодеться любит. Поп-то не бедный: своя земля есть. Михайло Иваныч, помещик, любит его — у него там полная чаша! Хлеба, всякого добра — вволю; лошадей ему подарил, экипаж, даже деревьями из оранжерей комнаты у него убирает. Поп умный, из молодых, — только уж очень по-светски ведет себя: привык там в помещичьем кругу. Даже французские книжки читает и покуривает — это уж и не пристало бы к рясе… — Ну а попадья что? Скажите мне про нее: за что любит ее Вера, если у ней, как вы говорите, даже характера нет? — А за то и любит, что характера нет. — Как за то любит? Да разве это можно? — И очень. Еще учить собирался меня, а не заметил, что иначе-то и не бывает… — Как так? — Да так: сильный сильного никогда не полюбит; такие, как козлы, лишь сойдутся, сейчас и бодаться начнут! А сильный и слабый — только и ладят. Один любит другого за силу, а тот… — За слабость, что ли? — Да, за гибкость, за податливость, за то, что тот не выходит из его воли. — Ведь это верно, бабушка: вы мудрец. Да здесь, я вижу, — непочатый угол мудрости! Бабушка, я отказываюсь перевоспитывать вас и отныне ваш послушный ученик, только прошу об одном — не жените меня. Во всем остальном буду слушаться вас. Ну, так что же попадья? — Ну, попадья — добрая, смирная курица: лепечет без умолку, поет, охотница шептаться, особенно с Верой: так и щебечет, и всё на ухо. А та только слушает да молчит, редко кивнет головой или скажет слово. Верочкин взгляд, даже каприз — для нее святы. Что та сказала, то только и умно, и хорошо. Ну, Вере этого и надо: ей не друг нужен, а послушная раба. Вот она и есть: от этого она так и любит ее. Зато как и струсит Наталья Ивановна, чуть что-нибудь не угодит: «Прости меня, душечка, милая», начнет целовать глаза, шею — и та ничего! «Так вот что! — сказал Райский про себя, — гордый и независимый характер — рабов любит! А всё твердит о свободе, о равенстве и моего поклонения не удостоила принять. Погоди же ты!» — А ведь она любит вас, бабушка, Вера-то? — спросил Райский, желая узнать, любит ли она кого-нибудь еще, кроме Натальи Ивановны. — Любит! — с уверенностью отвечала бабушка, — только по-своему. Никогда не показывает и не покажет! А любит, — пожалуй, хоть умереть готова. «А что, может быть, она и меня любит, да только не показывает!» — утешил было себя Райский, но сам же и разрушил эту надежду, как несбыточную. — Почему же вы знаете, если она не показывает? — Не знаю и сама почему, а только любит. — А вы ее? — Люблю, — вполголоса сказала бабушка, — ох, как люблю! — прибавила она со вздохом, и даже слезы было показались у нее, — она и не знает: авось, узнает когда-нибудь… — А заметили ли вы, что Вера с некоторых пор как будто… задумчива? — нерешительно спросил Райский, в надежде, не допытается ли как-нибудь от бабушки разрешения своего мучительного «вопроса» о синем письме. — А ты заметил? — Нет… так… она что-то… Ведь я не знаю, какая она вообще, только как будто того… — Что ж это за любовь, если б я не заметила! Уж не одну ночь не спала я и думаю, отчего она с весны такая странная стала? То повеселеет, то задумается; часто капризничает, иногда вспылит. Замуж пора ей — вот что! — почти про себя прибавила Татьяна Марковна. — Я спрашивала доктора, тот всё на нервы: дались им эти нервы — и что это за нервы такие? Бывало и доктора никаких нерв не знали. Поясница — так и говорили, что поясница болит или под ложечкой: от этого и лечили. А теперь всё пошли нервы! Вон, бывало, кто с ума сойдет: спятил, говорят, сердечный — с горя, что ли, или из ума выжил, или спился, а нынче говорят: мозги как-то размягчились… — Не влюблена ли? — вполголоса сказал Райский — и раскаялся: хотелось бы назад взять слово, да поздно. В бабушку точно камнем попало. — Господи спаси и помилуй! — произнесла она, перекрестившись, точно молния блеснула перед ней, — этого горя только недоставало! — Вот нашли горе: ей счастье, а вам горе! — Не шути этим, Борюшка: сам сказал сейчас, что она не Марфинька! Пока Вера капризничает без причины, молчит, мечтает одна — Бог с ней! А как эта змея, любовь, заберется в нее, тогда с ней не сладишь! Этого «рожна» я и тебе, не только девочкам моим, не пожелаю. Да ты это с чего взял: говорил, что ли, с ней, заметил что-нибудь? Ты скажи мне, родной, всю правду! — умоляющим голосом прибавила она, положив ему на плечо руку. — Ничего, бабушка, Бог с вами, успокойтесь: я так, просто «брякнул», как вы говорите, а вы уж и встревожились, как давеча о ключах… — Да, «ключи», — вдруг ухватилась за слово бабушка и даже изменилась в лице, — эта аллегория — что она значит? Ты проговорился про какой-то ключ от сердца: что это такое, Борис Павлыч, — ты не мути моего покоя, скажи, как на духу, если знаешь что-нибудь? Райскому досадно стало на себя, и он всеми силами старался успокоить бабушку и отчасти успел. — Я заметил то же, что и вы, — говорил он, — не больше. Ну скажет ли она мне, если от всех вас таится? Я даже, видите, не знал, куда она ездит, что это за попадья такая, — спрашивал, спрашивал — ни слова! Вы же мне рассказали. — Да, да, не скажет, это правда — от нее не добьешься! — прибавила успокоенная бабушка, — не скажет! Вот та шептунья, попадья, всё знает, что у ней на уме: да и та скорей умрет, а не скажет ее секретов. Свои сейчас разроняет, только подбирай, а ее — Боже сохрани! Оба замолчали. — Да и в кого бы тут влюбиться? — рассуждала бабушка, — не в кого. — Не в кого? — живо спросил Райский. — Никого нет такого?.. Татьяна Марковна покачала головой. — Разве лесничий… — сказала она задумчиво, — хороший человек! Он, кажется, не прочь, я замечаю… Славная бы партия Вере… да… — Да что? — Да она-то мудреная такая — Бог знает — как приступиться к ней, как посвататься! А славный, солидный и богатый: одного лесу будет тысяч… — Лесничий! — повторил Райский, — какой лесничий? Что он за человек? молодой, образованный, замечательный?.. Вошла Василиса и доложила, что Полина Карповна приехала и спрашивает, расположен ли Борис Павлович рисовать ее портрет. — И поговорить не даст — принесла нелегкая! — ворчала бабушка. — Проси, да завтрак чтоб был готов. — Откажите, бабушка, зачем? Потрудись, Василиса, сказать, что я до приезда Веры Васильевны портрета писать не стану. Василиса пошла и воротилась. — Требует вас туда: нейдет из коляски, — сказала она. XI Неизвестно, что говорила Райскому Полина Карповна, но через пять минут он взял шляпу, тросточку, и Крицкая, глядя торжественно по сторонам, помчала его, сначала по главным улицам, гордясь своей победой, и потом, как военную добычу, привезла домой. Райский с любопытством шел за Полиной Карповной в комнаты, любезно отвечал на ее нежный шепот, страстные взгляды. Она молила его признаться, что он неравнодушен к ней, на что он в ту же минуту согласился, и с любопытством ждал, что из этого будет. — О, я знала, я знала — видите! Не я ли предсказывала? — ликуя, говорила она. Она начала с того, что сейчас опустила сторы, сделала полумрак в комнате и полусела или полулегла на кушетке, к свету спиной. — Да, я знала это: о, с первой минуты я видела, que nous nous convenons — да, cher m-r Boris,[113] — не правда ли? Она пришла в экстаз, не знала, где его посадить, велела подать прекрасный завтрак, холодного шампанского, чокалась с ним и сама цедила по капле в рот вино, вздыхала, отдувалась, обмахивалась веером. Потом позвала горничную и хвастливо сказала, что она никого не принимает; вошел человек в комнату, она повторила то же и велела опустить сторы даже в зале. Она сидела в своей красивой позе, напротив большого зеркала, и молча улыбалась своему гостю, млея от удовольствия. Она не старалась ни приблизиться, ни взять Райского за руку, не приглашала сесть ближе, а только играла и блистала перед ним своей интересной особой, нечаянно показывала «ножки» и с улыбкой смотрела, как действуют на него эти маневры. Если он подходил к ней, она прилично отодвигалась и давала ему подле себя место. Он с любопытством смотрел на нее и хотел окончательно решить, что она такое. Он было испугался приготовлений, какими она обстановила его посещение, но с каждым ее движением опасения его рассеивались. По-видимому, добродетели его не угрожала никакая опасность. «Чего же она хочет от меня?» — догадывался он, глядя на нее с любопытством. — Скажите мне что-нибудь про Петербург, про ваши победы: о, их много у вас? да? Скажите, что тамошние женщины — лучше здешних? (она взглянула на себя в зеркало) одеваются с бо́льшим вкусом? (и обдернула на себе платье и сбросила с плеча кружевную мантилью). А плечи у ней были белы и круглы, так что Райский находил их не совсем недостойными кисти. — Что ж вы молчите: скажите что-нибудь? — продолжала она, дрыгнув не без приятности «ножкой» и спрятав ее под платье. Потом плутовски взглянула на него, наблюдая, действует ли? «Что ж она такое: постой, сейчас скажется!..» — подумал он. — Я всё сказал! — с комическим экстазом произнес он, — мне остается только… поцеловать вас! Он встал со своего места и подошел к ней решительно. — M-r Boris! de grâce — oh! oh! — с натянутым смущением сказала она, — que voulez-vous,[114] — нет, ради Бога нет, пощадите, пощадите! Он наклонился к ней и, по-видимому, хотел привести свое намерение в исполнение. Она замахала руками в непритворном страхе, встала с кушетки, подняла стору, оправилась и села прямо, но лицо у ней горело лучами торжества. Она была озарена каким-то блеском — и, опустив томно голову на плечо, шептала сладостно: — Pitié, pitié![115] — Grâ-ce, grâ-ce![116] — запел Райский, едва сдерживая смех. — Я пошутил: не бойтесь, Полина Карповна — вы безопасны, клянусь вам… — О, не клянитесь! — вдруг встав с места, сказала она с пафосом и зажмуриваясь, — есть минуты, страшные в жизни женщины… Но вы великодушны!.. — прибавила, опять томно млея и клоня голову на сторону, — вы не погубите меня… — Нет, нет, — говорил он, наслаждаясь этой сценой, — как можно губить мать семейства!.. Ведь у вас есть дети — а где ваши дети? — спросил он, оглядываясь вокруг. — Что вы мне не покажете их? Она сейчас же отрезвилась. — Их нет… они… — заговорила она. — Познакомьте меня с ними: я так люблю малюток. — Нет, pardon, m-r Boris, — их в городе нет… — Где же они? — Они… гостят в деревне у знакомых. Дело в том, что одному «малютке» было шестнадцать, а другому четырнадцать лет, и Крицкая отправила их к дяде на воспитание, подальше от себя, чтоб они возрастом своим не обличали ее лет. Райскому стало скучно, и он собрался домой. Полина Карповна не только не удерживала его, но, по-видимому, была довольна, что он уходит. Она велела подавать коляску и непременно хотела ехать с ним. — И прекрасно, — сказал Райский, — завезите меня в одно место! Полина Карповна обрадовалась, и они покатили опять по улицам. К вечеру весь город знал, что Райский провел утро наедине с Полиной Карповной, что не только сторы были опущены, даже ставни закрыты, что он объяснился в любви, умолял о поцелуе, плакал — и теперь страдает муками любви. Долго кружили по городу Райский и Полина Карповна. Она старалась провезти его мимо всех знакомых, наконец он указал один переулок и велел остановиться у квартиры Козлова. Крицкая увидела у окна жену Леонтья, которая делала знаки Райскому. Полина Карповна пришла в ужас. — Вы ездите к этой женщине — возможно ли? Я компрометирована! — сказала она. — Что скажут, когда узнают, что я завезла вас сюда? Allons, de grâce, montez vite et partons! Cette femme: quelle horreur![117] Но Райский махнул рукой и вошел в дом. «Вот сучок заметила в чужом глазу!» — думал он. XII Свидание наедине с Крицкой напомнило ему о его «обязанности к другу», на которую он так торжественно готовился недавно и от которой отвлекла его Вера. У него даже забилось сердце, когда он оживил в памяти свои намерения оградить домашнее счастье этого друга. Леонтья не было дома, и Ульяна Андреевна встретила Райского с распростертыми объятиями, от которых он сухо уклонился. Она называла его старым другом, «шалуном», слегка взяла его за ухо, посадила на диван, села к нему близко, держа его за руку. Райский едва терпел эту прямую атаку и растерялся в первую минуту от быстрого и неожиданного натиска, который вдруг перенес его в эпоху старого знакомства с Ульяной Андреевной и студенческих шалостей: но это было так давно! — Что вы, Ульяна Андреевна, опомнитесь — я не студент, а вы не девочка!.. — упрекнул он ее. — Для меня вы всё тот же милый студент, шалун, а я для вас та же послушная девочка… Она вскочила с места, схватила его за руки и три раза повернулась с ним по комнате, как в вальсе. — А кто мне платье разорвал, помните?.. Он смотрел на нее, стараясь вспомнить. — Забыли, как ловили за талию, когда я хотела уйти!.. Кто на коленях стоял? Кто ручки целовал! На-те, поцелуйте, неблагодарный! А я для вас та же Улинька! — Жаль! — сказал он со вздохом, — ужели вы не забыли старые шалости? — Нет, нет — всё помню, всё помню! — И она вертела его за руки по комнате. Ему легче казалось сносить тупое, бесплодное и карикатурное кокетничанье седеющей Калипсо, всё ищущей своего Телемака, нежели этой простодушной нимфы, ищущей встречи с сатиром… А она, с блеском на рыжеватой маковке и бровях, с огнистым румянцем, ярко проступавшим сквозь веснушки, смотрела ему прямо в лицо лучистыми, горячими глазами, с беспечной радостью, отважной решимостью и затаенным смехом. Он отворачивался от нее, старался заговорить о Леонтье, о его занятиях, ходил из угла в угол и десять раз подходил к двери, чтоб уйти, но чувствовал, что это нелегко сделать. Он попал будто в клетку тигрицы, которая, сидя в углу, следит за своей жертвой: и только он брался за ручку двери, она уже стояла перед ним, прижавшись спиной к замку и глядя на него своим смеющимся взглядом без улыбки. Куда он ни оборачивался, он чувствовал, что не мог уйти из-под этого взгляда, который, как взгляд портретов, всюду следил за ним. Он сел и погрузился в свою задачу о «долге», думал, с чего начать. Он видел, что мягкость тут не поможет: надо бросить «гром» на эту играющую позором женщину, назвать по имени стыд, который она так щедро льет на голову его друга. Он молча, холодно осматривал ее с ног до головы, даже позволил себе легкую улыбку презрения. А она, отворотясь от этого сухого взгляда, обойдет сзади стула и вдруг нагнется к нему и близко взглянет ему в лицо, положит на плечо руки или нежно щипнет его за ухо — и вдруг остановится на месте, оцепенеет, смотрит в сторону глубоко-задумчиво или в землю, точно перемогает себя или — может быть — вспоминает лучшие дни, Райского-юношу, потом вздохнет, очнется — и опять к нему… Он зорко наблюдал ее. — Что вы так смотрите на меня, не по-прежнему, старый друг? — говорила она тихо, точно пела, — разве ничего не осталось на мою долю в этом сердце? А помните, когда липы цвели? — Я ничего не помню, — сухо говорил он, — всё забыл! — Неблагодарный! — шептала она и прикладывала руку к его сердцу, потом щипала опять за ухо или за щеку и быстро переходила на другую сторону. — Разве всё отдали Вере: да? — шептала она. — Вере? — вдруг спросил он, отталкивая ее. — Тс-тс — всё знаю — молчите. Забудьте на минуту свою милую… «Нет, — думал он, — в другой раз, когда Леонтий будет дома, я где-нибудь в углу, в саду, дам ей урок, назову ее по имени и ее поведение, а теперь…» Он встал. — Пустите, Ульяна Андреевна: я в другой раз приду, когда Леонтий будет дома, — сухо сказал он, стараясь отстранить ее от двери. — А вот этого я и не хочу, — отвечала она, — очень мне весело, что вы придете при нем, — я хочу видеть вас одного: хоть на час будьте мой — весь мой… чтоб никому ничего не досталось! И я хочу быть — вся ваша… вся! — страстно шепнула она, кладя голову ему на грудь. — Я ждала этого, видела вас во сне, бредила вами, не знала, как заманить. Случай помог мне — вы мой, мой, мой! — говорила она, охватывая его руками за шею и целуя воздух. «Ну, это — не Полина Карповна, с ней надо принять решительные меры!» — подумал Райский и энергически, обняв за талию, отвел ее в сторону и отворил дверь. — Прощайте, — сказал он, махнув шляпой, — до свидания! Я завтра… Шляпа очутилась у ней в руке — и она, нагнув голову, подняла шляпу вверх и насмешливо махала ею над головой. Он хотел схватить шляпу, но Ульяна Андреевна была уже в другой комнате и протягивала шляпу к нему, маня за собой. — Возьмите! — дразнила она. Он молча наблюдал ее. — Дайте шляпу! — сказал он после некоторого молчания. — Возьмите. — Отдайте. — Вот она. — Поставьте на пол. Она поставила и отошла к окну. Он вошел к ней в комнату и бросился к шляпе, а она бросилась к двери, заперла и положила ключ в карман. Они смотрели друг на друга: Райский — с холодным любопытством, она — с дерзким торжеством, сверкая смеющимися глазами. Он молча дивился красоте ее римского профиля. «Да, Леонтий прав: это — камея; какой профиль, какая строгая, чистая линия затылка, шеи! И эти волосы так же густы, как бывало…» Он вдруг вспомнил, зачем пришел, и сделал строгое лицо. — Понимаете ли вы сами, какую сцену играете? — с холодной важностью произнес он. — Милый Борис! — нежно говорила она, протягивая руки и маня к себе, — помните сад и беседку? Разве эта сцена — новость для вас? Подите сюда! — прибавила скороговоркой, шепотом, садясь на диван и указывая ему место возле себя. — А муж? — вдруг сказал он. — Что муж? Всё такой же дурак, как и был! — Дурак! — с упреком, возвысив голос, повторил он. — И вы так платите ему за его доброту, за доверие!.. — Да разве его можно любить? — Отчего же не любить? — Таких не любят… Подите сюда!.. — шептала опять. — Но вы любили же когда-нибудь? Она отрицательно покачала головой. — Зачем же вы шли замуж? — Это совсем другое дело: он взял, я и вышла. Куда ж мне было деться! — И обманываете целую жизнь, каждый день, уверяете его в любви… — Никогда не уверяю, да он и не спрашивает. Видите, и не обманываю! — Но помилуйте, что вы делаете!! — говорил он, стараясь придать ужас голосу. Она, с затаенным смехом, отважно смотрела на него; глаза у ней искрились. — Что я делаю!!! — с комическим ужасом передразнила она, — всё люблю вас, неблагодарный, всё верна милому студенту Райскому… Подите сюда! — Если б он знал! — говорил Райский, боязливо ворочая глазами вокруг и останавливая их на ее профиле.
|
|||
|