|
|||
Федор Павлович Карамазов ⇐ ПредыдущаяСтр 5 из 5 ■ Федор Павлович Карамазов Как пишет Г.К.Щенников, в романе «Братья Карамазовы» Достоевский решал грандиозную задачу: писатель стремился «раскрыть закономерности духовно-нравственной жизни современной ему России, определяющее место ее в общих судьбах человечества. При этом он обратился не к устойчивому и «завершенному» слою ее национальной психологии (толстовской формуле красивой героической жизни), а к состоянию людей, остро ощущающих незавершенность своего исторического пути, мучительно переживающих беспорядок и хаос одного из переходных этапов своего социального развития. По сути он решал задачи эпопейные, эпические по значимости, по масштабу, но для решения их Достоевский использовал не жанр эпопеи, а форму интенсивного и драматизированного романа», а прелюдией к глубинным проекциям русской жизни в романе Достоевского «служит всего лишь описание дрянного, развратного и бестолкового баринка «из новейших» Федора Павловиче Карамазова — вчерашнего приживала, сегодняшнего ростовщика, распутника и скандалиста. Однако психологическая обрисовка этого персонажа, отражая нравственное состояние целой эпохи, открывает столько крупное и никем еще не описанное явление русской жизни, что от имени героя был образован термин «карамазовщина», так же емко и метко характеризующий национально-психологические пороки, как «хлестаковщина», «обломовщина», «расплюевщина» и т.п.». Наверное, старший Карамазов — один из самых отвратительных персонажей в русской литературе, и в этой своей "отвратительности" притягательный для пытливого взора читателя и исследователя, как всегда притягивает порок, тем более, в его "чистом" выражении и воплощении. Все — внешность, речь, поступки, существо личности — отвратительно в Федоре Павловиче. Это обрюзгший человек 55 лет, с длинными, мясистыми мешками под глазами, маленькими, наглыми, подозрительными и насмешливыми глазами. Множество морщинок на жирненьком личике, острый подбородок с мясистым и продолговатым кадыком, длинный рот с пухлыми губами довершают весьма непривлекательный портрет. При разговоре он брызгается слюной, и вообще у него "отвратительно-сладострастный вид". Большой, тонкий нос с горбинкой — предмет гордости старика: "Настоящий римский, — говорил он, — вместе с кадыком настоящая физиономия древнего римского патриция времен упадка". Как замечает К.Мочульский, Федор Павлович смутно чувствует свое родство: в нем, действительно, живет душа древнего мира, космическая сила, безудержная стихия пола. В натуре его — нечто от фавна и сатира. Вожделение его ненасытимо, так как уходит в безмерность. Это совсем не физическая чувственность, ищущая и находящая удовлетворение, это — духовная страсть, жажда, вечная распаленность, сладострастие. "Земляная карамазовская сила" в Федоре Павловиче элементарна и безлична. "За коньячком" отец откровенничает с сыновьями, и чем-то древнеязыческим и жутким веет от его признаний: "Для меня даже во всю мою жизнь не было безобразной женщины, вот мое правило! Можете вы меня понять?.. По моему правилу во всякой женщине можно найти чрезвычайно, черт возьми, интересное, чего ни у которой другой не найдешь, — только надобно уметь находить, вот где штука! Это талант! Для меня мошек не существовало: уж одно то, что она женщина, уж это половина всего... Даже вьельфильки, и в тех иногда сыщешь такое, что диву даешься на прочих дураков, как это ей состариться дали и до сих пор не заметили! Босоножку и мовешку надо сперва-наперво удивить — вот как надо за нее браться". Но в Федоре Павловиче живет не только фавн и сладострастник, но и злой шут, циник и богохульник. Он наслаждается своим срамом и падением. Как замечает К.Мочульский, фавн более не невинен: он знает, что похоть его греховна, и защищается шутовством и цинизмом. Его бесстыдство — извращение чувства стыда. После непристойных выходок "сладострастника" в монастыре старец Зосима говорит ему: "Не стыдитесь столь самого себя, ибо от сего лишь все и выходит". И Федор Павлович восклицает, что прозорливец этим своим замечанием "насквозь его проткнул". "Именно мне все так и кажется, — прибавляет он, — когда я к людям вхожу, что я подлее всех и что меня за шута принимают... Вот почему я и шут, от стыда шут... От мнительности одной и буяню". Стыд, мнительность, уязвленное самолюбие и достоинство, мстительность и упоение собственным позором — таков сложный состав шутовства старика Карамазова. Один из героев романа, Миусов, замечает, что Федору Павловичу удается замарать все, к чему он ни прикоснется. Именно в этом состоит сущность взаимоотношений старшего Карамазова с миром. Природа старика Карамазова изуродована, он слаб и боязлив. "Господа, у иного сердце как у Александра Македонского, а у другого — как у собачки Фидельки. У меня — как у собачки Фидельки", — признается Федор Павлович. Не веря в Бога, боится ада, сознавая, что его грешная душа обречена на вечные муки, и потому "намерен как можно дольше на свете пожить". Чтобы заглушить страх перед смертью, Федор Павлович хочет быть уверенным, что нет ни Бога, ни загробной жизни: "Видишь ли, — признается он Алеше, — я об этом, как ни глуп, а все думаю, все думаю, изредка, разумеется, не все же ведь. Ведь невозможно же, думаю, чтобы черти меня крючьями позабыли стащить к себе, когда я помру... А коли нет крючьев, и все побоку, значит, опять невероятно: кто же меня-то тогда крючьями-то потащит, потому что, если уж меня-то потащат, то что же тогда будет, где же правда на свете?" Для того, чтобы удовлетворить свою страсть к жизненным удовольствиям, Федор Павлович копит деньги, которые позволяют ему беззаботно предаваться своей "скверне". Он, "хотя и кутил, и пил, и дебоширил, но никогда не переставал заниматься помещением своего капитала и устраивал делишки свои всегда удачно, хотя, конечно, почти всегда подловато", — замечает Достоевский. Характер Федора Павловича сложен и многогранен, несмотря на превалирование одной ярко выраженной страсти. "Он был зол и сентиментален", — характеризует его Достоевский, совмещая в своем персонаже, казалось бы, несовместимые понятия — злобу и повышенную чувствительность. Но парадокс "неисчерпаемой личности" в том и состоит, что в человеке могут уживаться совершенно противоположные начала. Старший Карамазов тщательно прячет свое «Я», постоянно скрываясь за различными масками и играя разнообразные роли. «Федор Павлович всю свою жизнь любил представляться, — пишет Достоевский, — вдруг поиграть перед вами какую-нибудь неожиданную роль, и, главное, безо всякой иногда надобности, даже в прямой ущерб себе… Черта эта, впрочем свойственная чрезвычайно многим людям, и даже весьма умным, не то, что Федор Павлович». Но «есть у старых лгунов, всю жизнь проактерствовавших, минуты, когда они до того зарисуются, что уже воистину дрожат и плачут от волнения, несмотря на то, что даже в это самое мгновение (или на секунду только спустя) могли сами шепнуть себе: “Ведь ты лжешь, старый бесстыдник, ведь ты актер и теперь, несмотря на весь твой “святой” гнев и ”святую” минуту гнева». Лишь один раз прорывается у него «прямое», личное его признание: «У нас ведь как? У нас что падает, то уж и лежит. У нас что раз упало, то уж и вовеки лежи. Как бы не так-с! Я встать желаю». Сидя по горло в "скверне", Федор Павлович способен иногда чувствовать красоту и любить добро. На второй жене своей, "сиротке" Софье Ивановне, он женился без расчета, из-за одной ее красоты: "Меня эти невинные глазки, как бритвой, тогда по душе полоснули", — признавался старик. Он искренно и нежно любит Алешу, надеясь на него "как на последнее. Не веря в Бога, глумясь над всеми человеческими святынями, он не оскорбляет религиозного чувства Алеши, даже просит помолиться за него. Некую трагическую окраску образу Федора Павловича придает владеющий им комплекс вины, что делает его самой безнадежной фигурой романа. Он косвенно признает себя недостойным жизни, к которой так страстно привязан, он чувствует свою отверженность и «приговоренность» к убийству, но, отсеченный от веры и Бога, противостоять ему не в состоянии. Старец Зосима разглядел в нем стыл за себя. Но осознание этого стыда не «выпрямляет» старшего Карамазова, а противопоставляет всему миру, и чем сильнее это осознание стыда, тем глубже пропасть, разделяющая его с людьми и Богом, тем яростнее мстит он людям за свои обиды, тем ему «приятнее обидеться». Скорбно размышляя о своей семье, Алеша отмечает: "Тут "земляная карамазовская сила", земляная и неистовая, необделанная... Даже носится ли Дух Божий вверху этой силы и того не знаю..." Достоевский был убежден, что пример отцов становится для "юных душ" главным источником формирования личности. Лишенные родительского дома, братья Карамазовы несут в себе не только природой заложенные черты "карамазовской породы", но и потенцию к тому злу и пороку, носителем которых является их отец. Еще в "Дневнике писателя" поднимая тему "случайного семейства", Достоевский предупреждает об опасности распада родовых, семейных связей, о страшной разрушительной силе, которая таится в извечном конфликте "отцов и детей", если этот конфликт обусловлен нежеланием обеих сторон сделать шаг навстречу друг другу.
■ Дмитрий Карамазов Как заметил К.Мочульский, Достоевский верил в великую и спасительную силу Матери-Земли: "безудерж" Карамазова отца — хаотическое кипение творческих сил, которым предназначено изменить мир. И начинается это преображение уже в старшем сыне Карамазова — Дмитрии. Из всех сыновей он более всего похож на отца: он тоже сладострастник, тоже знает постыдную сладость разврата. "Я всегда переулочки любил, — признается он Алеше, — глухие и темные закоулочки, за площадью, там приключения, там неожиданности, там самородки в грязи... Любил разврат, любил и срам разврата. любил жестокость. Разве я не клоп, не злое насекомое? сказано — Карамазов!" Ракитин характеризует Дмитрия: "Пусть он и честный человек, Митенька-то, но сладострастник. Вот его определение и вся внутренняя суть. Это отец передал свое подлое сладострастие... Ведь в вашем семействе сладострастие до воспаления доведено". Молодость Дмитрия прошла в бурных страстях: "В гимназии не доучился, попал потом в одну военную школу, потом очутился на Кавказе, выслужился, дрался на дуэли, был разжалован, опять выслужился, много кутил и, сравнительно, прожил довольно денег". Внешне Дмитрий — полная противоположность отцу: "Лицо его было худощаво, щеки ввалились, цвет же их отличался какой-то нездоровою желтизной. Довольно большие темные глаза навыкате смотрели, хотя, по-видимому, и с твердым упорством, но как-то неопределенно". Если сладострастие старшего Карамазова выразилось в отвратительности его внешности, а "внешними знаками" его стали римский нос и кадык, то сладострастие Дмитрия обозначается ввалившимися щеками и неопределенным выражением темных глаз. Но Ракитин не прав, полагая, что "вся внутренняя суть" Дмитрия исчерпывается сладострастием. Как пишет К.Мочульский, темная земляная стихия преображается в "горячем сердце" Дмитрия в ослепительное пламя эроса. Он осознает ее как великую рождающую и творящую силу. Природа открывается ему как "древняя мать земля", как божественный огонь, дающий жизнь и радость всему Божьему творению. Космическое чувство Мити находит свое выражение в "Гимне радости" Шиллера. Трепеща от восторга, он декларирует: Душу Божьего творенья Радость вечная поит, Тайной силою броженья Кубок жизни пламенит. У груди благой природы Все, что дышит, радость пьет, Все созданья, все народы За собой она влечет; Нам друзей дала в несчастьи, Гроздий сон, венки харит, Насекомым — сладострастие - Ангел Богу предстоит. Мистический экстаз Мити вызван той встречей, которая навсегда изменила его судьбу. Митя увидел Грушеньку: "Грянула гроза, — говорит он, — ударила чума, заразился и заражен доселе и знаю, что уже все кончено, другого и никогда не будет. Цикл времен совершен". Как никто другой из братьев, Митя чувствует двойственность карамазовской природы, он чувствует его не только на уровне сознания, но и на физическом уровне: "Я иду и не знаю: в вонь ли я попал и позор, или в свет и радость? — признается Митя. — Вот ведь где беда, ибо все на свете загадка! И когда мне случалось погружаться в самый глубокий позор разврата (а мне только это и случалось), то я всегда это стихотворение о Церере читал. Исправляло оно меня? Никогда! Потому что я Карамазов... И вот в самом-то этом позоре я вдруг начинал гимн. Пусть я проклят, пусть я подл, но пусть я целую край ой ризы, в которую облекается Бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чертом, но я все-таки и Твой сын, господи, и люблю Тебя и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть". Ощущение двойственности собственной природы помогает Дмитрию проникнуться всем тем, что амбивалентно, двойственно по самой своей сути и прочувствовать весь трагизм этой двойственности. В уста Мити Достоевский вкладывает гениальные откровения о природе красоты, в которых трагическая двойственность эстетического сознания человека выражается с поразительной силой. "Красота — это страшная и ужасная вещь, — говорит Митя, — страшная потому, что неопределенная, а определить нельзя, потому что Бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут... Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом Содомским... Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой... Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей...". Более всего Митя жаждет порядка в душе и сознании: "Порядку во мне нет, высшего порядку", — с горечью признается он. "Перенести я при том не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом Содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом Содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком широк, я бы сузил...". Эту "широкость" Дмитрий остро ощущает и в своей натуре, и потому так сильно его стремление ощутить свое единство с мирозданием, "ощутить радость, без которой нельзя миру стоять и быть". Эта жажда воплощается для него в шиллеровском гимне "Ода к радости". Как пишет Г.Б.Пономарева, все состояния Мити, даже в позоре, в падениях, не отрезают от единения всего его существа с "душой Божьего творения". Он живет не в абстрактном универсуме, радость мироздания для него постижима в земной жизни, почему она и наполняется глубоко ценностным смыслом, а сама земля им олицетворена — не без переклички с народными мифологическими представлениями — хранительницей и носительницей изначальных ценностей для человека. И это он выражает также воодушевляющими его шиллеровскими строками: Чтоб из низости душою мог подняться человек, С древней матерью землею Он вступил в союз навек... От задуманного самоубийства, Дмитрия останавливает нежелание "бременить" собою землю, бесчестить ее "низким своим присутствием". О своем отце он так и говорит: "Зачем живет такой человек... Можно ли позволить ему бесчестить собою землю". Так понятия чести и бесчестия, праведности и неправедности связывается в сознании Дмитрия с культом Матери-Земли, ее очищающей и возвышающей силой. Карамазовское начало "бесчестия", сластолюбия, необузданности проявляются во многих поступках Дмитрия. И за каждый из них он понесет наказание, за каждый расплатится муками совести и раскаянием. Унизив капитана Снегирева, он всенародно на сходке в монастыре у старца Зосимы признается в этом позоре. Он ненавидит отца, готов даже убить его, но мучается этой ненавистью и даже готов простить, "если б он протянул мне руку". Так отягощенность "гнусным омутом" живет в нем рядом с жаждой воскресения. Но настоящее испытание началось для Дмитрия после убийства Федора Павловича. Не убивая отца, он оказался виновным в его смерти, преступление не было совершено, но было вполне возможно. И Дмитрию предстоит долгий путь к очищению через "самоказнь". Пережив ужас предварительного следствия, Дмитрий переживает всю свою прошлую, настоящую и даже будущую жизнь. Вернувшись к мысли о самоубийстве, он говорит: "Много узнал я в эту ночь! Узнал я, что не только жить подлецом невозможно, он и умирать подлецом невозможно...". Как пишет Г.Б.Пономарева, с душой Мити происходит то же, что и после смерти по христианским верованиям — испытание перед злыми силами, тянущими ее в ад. В изображении трех мытарств Мити писатель мог исходить из житийной традиции, согласно которой душа умершего человека начинает хождения по мытарствам прежде, чем очиститься. Душе Мити тоже предстоит очиститься, для чего он должен "умереть", чтобы родиться вновь. Дмитрий отводит обвинение в убийстве ("в крови отца своего неповинен"), но начинает суд над собой: "Сам-то я нехорош, господа, — обращается он к людям, — вот что, сам-то я не очень красив, а потому права не имел его считать отвратительным". Во все время суда Мити происходит определение его судьбы как бы в несходящихся параллелях: фактическое подтверждение вины в несовершенном преступлении — при отсутствии его нравственной самореабилитации (он отводит гласно подозрение на Смердякова, хотя сам внутренне его подозревает, и забывает отвести улики против себя, объявляя деньги в конверте своими собственными, забывает в предварительном следствии о проявленном им участии к поверженному слуге Григорию и т.д.). В то же время в нем нарастает сила самосуда и сознания происходящего в нем очищения. В свете внутренней правды перед Митей предстает и истина преступления: "А по-моему, господа, по-моему, вот как было, — слезы ли чьи, мать ли моя умолила, дух ли светлый облобызал меня в то мгновение — не знаю, но черт был побежден. — признается Дмитрий. — Я бросился от окна и подбежал к забору...". Мытарства Мити разрешаются чувством, вызванным видением во сне: погорелые деревни, голодная степь, плачущее "дите" у иссохшей груди матери. Порыв, желание Мити "сделать что-то такое, чтобы не плакало больше дите" — сопричастность всему происходящему в мире и очистительное принятие на себя разлитой в нем вины за неискупленные страдания ребенка. "Все мы жестоки, все мы изверги, все плакать заставляем людей, матерей и грудных детей. Но из всех — пусть уж так будет решено теперь — я самый подлый гад! Пусть! ...Принимаю муку обвинения и всенародного позора моего, пострадать хочу и страданием очищусь!.. Принимаю казнь не за то, что убил его, а за то, что хотел убить, и может быть, в самом деле убил бы...". Путь к очищению очень тяжел. Необходимо обрести истину, и более всего мучает Митю "вопрос о Боге": "А меня Бог мучит, — признается Митя. — Одно только это и мучит. А что как Его нет? Что, если прав Ракитин, что это идея искусственная в человечестве? Тогда, если Его нет, то человек шеф земли, мироздания. Великолепно!" Ведь если Бога нет, тогда "все позволено", тогда нет души, и нет надежды на спасение и прощение. То есть жизнь тогда вообще теряет всякий смысл. Ведь тогда "добродетель" — "вещь относительная", раз она у китайца одна и у русского другая. Митя переосмысливает не только свою жизнь, но и принципы существования человечества вообще: "Я удивляюсь теперь тому, как люди там живут и об этом ничего не думают. Суета!" Суд над собой не имеет ничего общего с судом, в котором действует судья, прокурор, адвокат. Этот суд не задевает личностного ядра Дмитрия, того "человека в человеке", который только сам способен определить для себя меру вины и ответственности. Он не может принять предложение Ивана убежать в Америку — это тоже суета. Удастся ли Мите очиститься и возродиться к новой жизни — остается неизвестным, но те потенции, которые заложены в его душе, в его характере позволяют надеяться на то, что с каторги Дмитрий вернется обновленный, готовый к подвижнической жизни.
■ Иван Карамазов Иван на четыре года моложе Дмитрия. Он рос в чужой семье "угрюмым и закрывшимся в себе отроком". Несомненно что, на формирование личности Ивана оказало то, что с девяти лет он уже проникнулся мыслью, что "растут они все-таки в чужой семье и на чужих милостях и что отец у них какой-то такой, о котором даже и говорить стыдно...". Очень скоро, "чуть не в младенчестве" Иван "стал обнаруживать какие-то необыкновенные и блестящие способности к учению". Учился в университете естественным наукам, зарабатывая себе на жизнь грошовыми уроками, писал статьи в журналы. Одна из них, о церковном суде, привлекла всеобщее внимание. Приезд Ивана к отцу окружен загадочной атмосферой. Алеша не может понять, как может его гордый, умный, замкнутый брать уживаться с безобразником Федором Павловичем. Он признается Ивану: "Брат Дмитрий говорит про тебя: Иван — могила. Я говорю про тебя: Иван загадка. Ты и теперь для меня загадка". Все в Иване было двойственным и непонятным для Алеши: презирая отца, он жил в его доме. Будучи атеистом, Иван пишет о необходимости теократического устройства государства, то есть такого, при котором вся власть сосредоточена в руках церкви — и политическая, и экономическая, и духовная: "Церковь должна заключать сама в себе все государство, а не занимать в нем лишь некоторый угол". Почему? Почему внушает отцу мысль обратиться к посредничеству Зосимы и устроить семейный совет в монастыре? Почему он "твердо и серьезно" принимает благословение старца и целует его руку? Ясновидец Зосима сразу отгадывает тайну молодого философа. Он понимает, что Ивана "Бог мучит", что его сознание разрывается между верой и безверием. Старец говорит Ивану: "Идея эта еще не решена в вашем сердце и мучает его... В этом ваше великое горе, ибо настоятельно требует разрешения... но благодарите творца, что дал вам сердце высшее, способное такою мукой мучиться, "горняя мудрствовати и в горних искати, наше бо жительство на небесех есть". Понимая, что Иван — не самодовольный безбожник, а мученик идеи, переживающий неверие как личную трагедию, Зосима обращается к Ивану: "Дай вам Бог, чтоб решение сердца вашего постигло вас еще на земле, и да благословит Бог пути ваши". То же видит в своем брате Алеша: "Он мучения ищет, — говорит он о брате, — душа у него бурная. Ум его в плену. В нем мысль великая и неразрешенная. Он из тех, которым не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить". Как писал Н.О.Лосский, Иван Карамазов "сердцем и умом стоит близко к Богу. Сознание абсолютных ценностей и долга следовать им в нем несколько обостренно, что он не может подменять их ценностями относительными. Совесть мучительно казнит его за всякое, также и мысленное, вступление на путь зла, и отрицанием добра и Бога невыносимо тягостны для него. Он понял, что если Бога и бессмертия нет, то в строении мира нет основ для добра: тогда "все позволено", даже антропофагия, и "эгоизм даже до злодейства" (пересказ его мысли Миусовым) становится самым разумным способом поведения. "Нет добродетели, если нет бессмертия", — подтвердил Иван Федорович правильность изложения Миусовым его мыслей. "Блаженны вы, коли так веруете, или уже очень несчастны!" — сказал старец Зосима. — "Почему несчастен?" — улыбнулся Иван Федорович. "Потому что, по всей вероятности, не веруете сами ни в бессмертие вашей души, ни даже в то, что написали о церкви и о церковном вопросе. В вас этот вопрос не решен, и в этом ваше великое горе, ибо настоятельно требует разрешения..." — "А может ли быть он во мне решен? Решен в сторону положительную?" — продолжал странно спрашивать Иван Федорович все с какою-то необъяснимою улыбкою смотря на старца. "Если не может решиться в положительную, то никогда не решится и в отрицательную, сами знаете это свойство вашего сердца; и в этом вся мука его. но благодарите Творца, что дал вам сердце высшее, способное такой мукой мучиться "горняя мудрствовати и горних искати, наше бо жительство на небесех есть". Дай вам Бог, чтобы решение сердца вашего постигло вас еще на земле, и да благословит Бог пути ваши". Иван Федорович встал, принял благословение от старца и поцеловал его руку. Ум Ивана не может решить, как совместимо бытие Бога с существованием зла в мире, а совесть не может успокоиться на отрицательном решении вопроса. Он остается на полпути между атеизмом и признанием бытия Бога ("принимаю Бога прямо и просто"). Но и тогда, когда он признает бытие Бога, он горделиво критикует строение мира и, как бы укоряя Бога за то, что в мире есть возмутительное зло, "почтительнейше" возвращает "Ему билет", вступает на путь "бунта" против Бога". "Я не Бога не принимаю, пойми ты это — признается Иван Алеше, — я мира, им созданного, мира-то Божьего не принимаю, и не могу согласиться принять... Вот моя суть, Алеша, вот мой тезис". Иван допускает, что когда-нибудь, когда люди, испытав множество страданий, простят друг друга, на земле наступит "вечная гармония". Но Иван убежден, что никакое блаженство, никакая гармония не могут быть куплены ценой страданий, ценой мирских слез и мучений людей, и тем более — страданиями невинных детей, "слезками ребеночка": "Я не хочу, чтобы страдали большие, — говорит Иван. — И если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены". Ничем нельзя объяснить и оправдать слез пятилетней девочки, истязуемой родителями-садистами, мучений мальчика, затравленного борзыми, стонов младенцев, вырезанных труками в Болгарии. Если мировая гармония необходимо основана на слезах и крови, то прочь такую гармонию! "Не стоит она слезинки, хотя бы одного только замученного ребенка, который бил себя кулачками в грудь и молилися в зловонной конуре своей неискупленными слезками своими к "Боженьке", — заявляет Иван и насмешливо заключает: "Слишком дорого оценили гармонию, и не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно...". Свой страстный монолог Иван завершает словами: "Не Бога я не принимаю, я только билет ему почтительнейше возвращаю". На что Алеша ответил: "Это бунт". Действительно, это был бунт, в котором ставилось под сомнение существование Бога. Иван убежден, что в мире никогда не будет установлена гармония и справедливость, что человечество никогда не сможет стать счастливым, так как счастье и гармонию будущих поколений можно купить лишь ценой страданий, горя и зла, которые нужно пережить людям, чтобы достичь этой гармонии. Заявляя свой бунт, Иван представительствует от всей "молодой России", от той части русской интеллигенции, которая "только о вековечных вопросах теперь и толкует". "Есть ли Бог, есть ли бессмертие? А которые в Бога не веруют, ну те о социализме и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату, так ведь это один и тот же черт выйдет, все те же вопросы, только с другого конца", — рассуждает Иван. Как пишет Г.Б.Пономарева, Достоевский возродил вековую в искусстве и литературе линию богоборчества — именно богоборчеством можно представить бунт Ивана. И его богоборчество носит жизненно универсальный характер, в нем сходятся все вопросы бытия, и изначальный — оправдание миропорядка. И вот, вступая в жизнь и предрешая ее в целом, двадцатитрехлетний Иван Карамазов, еще "желторотый мальчик", стоит перед этими вопросами с настоятельным требованием разрешения их как своего рода "быть или не быть"? Эти вопросы не остаются для него абстрактно-теоретическими, это вопросы жизненного самоопределения в целом. Теперь жизнь Ивана в ее важнейших моментах подведена к крайним ценностным полюсам: "Бог и бессмертие души" — или "все позволено". И на этих полюсах она обратилась в сплошное испытание. Захваченный борьбой идей, переживающий кризис, Иван как бы выпадает из обычной биографической жизни, и от желания "бросить кубок об пол" не спасает даже карамазовская жажда жизни. Главное — чтобы идея Бога стала его личной правдой. Иван не живет ни в биографическом времени, ни в реальном пространстве. Вот он развивает перед Алешей свою бунтарскую идею, и его исповедь — мгновение, и в это мгновение он живет вечностью. "У нас с тобой еще Бог знает сколько времени до отъезда. Целая вечность времени, бессмертие!" На что Алеша недоуменно ответил: "Если ты завтра уезжаешь, какая же вечность?" — "Да нас-то с тобой чем это касается? — засмеялся Иван, — Ведь свое-то мы успеем все-таки переговорить, свое-то, для чего сюда пришли? ... Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют? О чем они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире-то? О мировых вопросах, не иначе...". И это неприятие миропорядка, установленного Богом, перед лицом вечности носит абсолютный характер: "...В окончательном результате я мира Божьего не принимаю... в мировом финале, в момент высшей гармонии...". Искренность и глубокая убежденность Ивана в своей правоте делают его доводы достаточно убедительными, тем более, что он использует традиционные приемы атеистов, находящих сотни аргументов, убеждающих в том, что "Бога нет". И самый веский из них: если Бог есть, то почему он допускает страдания невинных людей и тем более — детей. Но неопровержимость доводов Ивана, как и всех атеистов, с точки зрения Достоевского, иллюзорна: "Эти убеждения, — писал он, — есть именно то, что я признаю синтезом современного русского анархизма. Отрицание не Бога, а смысла Его создания. Весь социализм вышел и начал с отрицания смысла исторической действительности и дошел до программы разрушения и анархизма. Основные анархисты были, во многих случаях, люди искренне убежденные". Таким образом, Достоевский напрямую связывал рассуждения Ивана с теориями современных ему революционеров, полагая, что в основе всех революционных теорий лежит не только провозглашаемое ими неприятие мира, созданного Богом, но и самого Бога. Бунт Ивана — это бунт индивидуалиста, не только не верящего в мировую гармонию, но и, по сути, не желающего ее: "Не хочу гармонии, из-за любви к человечеству не хочу", — заявляет он. Освободив себя от веры, Иван освобождает свою совесть и от всех нравственных норм, приходя к выводу, что "все позволено". То, что Иван лишь теоретик, не делающий, а общем-то, никому зла, не умаляет его ответственности за происходящие в его семье события. Достоевский убежден, что идея, воплощенная в теорию, неизбежно потребует воплощения "на практике" — в этом мы убедились на примере судьбы Раскольникова. Но даже в случае Ивана ответственность за убийства отца лежит на нем. По мысли Достоевского, убийство Федора Павловича явилось следствием именно рассудочной "карамазовщины", "карамазовщины философской", воплощенной в образе Ивана, результатом безверия и нигилизма.
■ Легенда о Великом Инквизиторе Свою поэму о Великом инквизиторе Иван развивает в фантастическом сюжете: новое пришествие Христа и исповедь Ему инквизитора, угрожающего вторичным распятием. "Легенда" — монолог Великого Инквизитора. Христос остается безмолвным. Речь старика, взволнованная, патетическая, убедительно аргументированная, направлена против дела и учения Богочеловека. Обвиняя Христа, он оправдывает свое духовное предательство. Великий Инквизитор утверждает, что Христос зря отверг те искушения, которым подвергал Его в пустыне "страшный и умный дух, дух самоуничтожения и небытия". Христос отверг первое искушение — превратить камни в хлебы, не желая хлебом купить послушание и веру, не пожелал отнять у людей их свободу. Инквизитор же пророчествует: во имя хлеба земного восстанет на Христа дух земли, и человечество пойдет за ним; на месте храма воздвигнется Вавилонская башня. придет время, и люди вернутся к римской церкви, "исправившей" дело Христа, принесут ей свою свободу и скажут: "Лучше поработите нас, но накормите нас". Первое искушение в пустыне — пророческий образ истории человечества. "Хлебы" для Достоевского — символ безбожного социализма, с которым, как был убежден писатель, рано или поздно соединится католичество и образует с ним единую Вавилонскую башню, царство Антихриста. Свое предательство, свое богоборчество Инквизитор оправдывает человеколюбием. Он убеждает Спасителя, что Он ошибся в людях, слишком высоко оценивая их моральные качества, слишком многого требовал от них: "Люди малосильны, — говорит Инквизитор, — порочны, ничтожны и бунтовщики... Слабое, вечно порочное и вечно неблагодарное людское племя... Ты судил о людях слишком высоко, ибо, конечно, они невольники, хотя и созданы бунтовщиками... Клянусь, человек слабее и ниже создан, чем Ты о нем думал... Он слаб и подл". И потому, чтобы осчастливить их, нужна не свобода, а рабство: "Говорю Тебе, что нет у человека заботы мучительнее, как найти того, кому передать поскорее этот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается". Во имя свободы Христос отверг и два другие искушения — чудом и земным царством. Он "не захотел поработить человека чудом и жаждал свободной веры, а не чудесной". Инквизитор же принял все три предложения "умного духа": "Мы исправили подвиг Твой и основали его на чуде, тайне и авторитете... Мы взяли меч кесаря, а взяв его, конечно, отвергли Тебя и пошли за ним". свобода приведет людей только к взаимоистреблению. Но наступит время, и слабосильные бунтовщики приползут к тем, кто даст им хлеб и заберет их свободу. Великий Инквизитор рисует картину "детского счастья" порабощенного человечества: "Они будут расслабленно трепетать гнева нашего, умы их робеют, глаза их станут слезоточивы, как у детей и женщин... Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы, мы устроим им жизнь как детскую игру с детскими песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им и грех... И все будут счастливы, все миллионы существ, кроме сотни тысяч управляющих ими... Тихо умрут они, тихо угаснут во имя Твое, и за гробом обрящут лишь смерть...". Когда Инквизитор умолк, пленник оставался безмолвен. "Старику хотелось бы, чтобы тот сказал ему что-нибудь, хотя бы горькое и страшное. Но Он вдруг молча приближается к старику и тихо целует его в его бескровные, девяностолетние уста. Вот и весь ответ. Старик вздрагивает. Что-то шевельнулось в концах губ его; он идет к двери, отворяет ее и говорит Ему: "Ступай и не приходи более. Не приходи вовсе... Никогда, никогда!" И выпускает Его на "темные стогны града". Алеша, выслушав "легенду" Ивана, догадывается, в чем тайна Великого Инквизитора: "Инквизитор твой не верует в Бога, вот и весь его секрет", — говорит он Ивану, и тот охотно соглашается: "Хотя и бы и так! — отвечает он Алеше. — Наконец-то ты догадался. И, действительно, так, действительно, только в этом и весь секрет...". Как пишет К.Мочульский, монолог Инквизитора — шедевр ораторского искусства; выводы логически следуют из предпосылок, заключения поражают своей неотразимостью. Но отрицательная аргументация вдруг оборачивается положительной: обвинительная речь становится величайшей в мировой литературе теодицеей. "Легенда" завершает дело всей жизни Достоевского — его борьбу за человека. Он вскрывает в ней религиозную основу личности и неотделимость веры в человека от веры в
|
|||
|