Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ВТОРАЯ 32 страница



неприятная бабушка, льстивая и злая, невероятно неискренняя, охваченная

бешеной страстью питания. Вот и сейчас она методично стучала первобытным

деревянным пестом в деревянной ступе, толкла горелые, облитые керосином,

черные зерна пшеницы.

Солдаты после окружения стали лазить в подвалы к жителям, - раньше

солдаты не замечали жителей, теперь же оказалось множество дел в подвалах

- стирка без мыла с золой, кушанья из отбросов, починки, штопки. Главными

людьми в подвалах оказались старухи. Но солдаты ходили не только к

старухам.

Бах считал, что о его приходах в подвал никто не знает. Но однажды,

сидя на нарах у Зины и  держа ее руки в своих руках, он услышал за

занавеской родную речь, и показавшийся ему знакомым голос сказал:

- Не лезь за эту занавеску, там фрейляйн обер-лейтенанта.

Сейчас они лежали рядом и молчали. Вся его жизнь - друзья, книги, его

роман с Марией, его детство, все, что связывало его с городом, в котором

он родился, со школой и университетом, грохот русского похода, все не

значило... Все это оказалось дорогой к этим нарам, слаженным из

полуобожженной двери... Ужас охватил его от мысли, что он может потерять

эту женщину, он нашел ее, он пришел к ней, все, что творилось в Германии,

в Европе, служило тому, чтобы он встретил ее... Раньше он не понимал

этого, он забывал ее, она казалась ему милой именно потому, что ничего

серьезного его с ней не связывало. Ничего не было в мире, кроме нее, все

утонуло в снегу... было это чудное лицо, немного приподнятые ноздри,

странные глаза и это, сводящее с ума, детское беспомощное выражение,

соединенное с усталостью. Она в октябре нашла его в госпитале, пешком

пришла к нему, и он не хотел видеть ее, не вышел к ней.

Она видела - он не был пьян. Он стал на колени, он целовал ее руки, он

стал целовать ее ноги, потом приподнял голову, прижался лбом и щекой к ее

коленям, он говорил быстро, страстно, но она не понимала его, и он знал,

что она не понимает его, - ведь они знали лишь ужасный язык, которым

говорили в Сталинграде солдаты.

Он знал, что движение, которое привело его к этой женщине, теперь

оторвет ее от него, разлучит их навек. Он, стоя на коленях, обнимал ее

ноги и смотрел ей в глаза, и она вслушивалась в его быстрые слова, хотела

понять, угадать, что говорит он, что происходит с ним.

Она никогда не видела немца с таким выражением лица, думала, что только

у русских могут быть такие страдающие, молящие, ласковые, безумные глаза.

Он говорил ей, что здесь, в подвале, целуя ее ноги, он впервые, не с

чужих слов, а кровью сердца понял любовь. Она дороже ему его прошлого,

дороже матери, дороже Германии, его будущей жизни с Марией... Он полюбил

ее. Стены, воздвигнутые государствами, расовая ярость, огневой вал тяжелой

артиллерии ничего не значат, бессильны перед силой любви... И он

благодарен судьбе, которая накануне гибели дала ему это понимание.

Она не понимала его слов, она знала только: "Хальт, ком, бринг,

шнеллер". Она слышала только: "Даешь, капут, цукер, брот, катись,

проваливай".

Но она догадывалась о том, что происходит с ним, она видела его

смятение. Голодная, легкомысленная любовница немецкого офицера со

снисходительной нежностью видела его слабость. Она понимала, что судьба

разлучит их, и она была спокойней его. Теперь, видя его отчаяние, она

ощутила, что связь ее с этим человеком превращается во что-то, поразившее

ее своей силой и глубиной. Она расслышала это в его голосе, ощутила в его

поцелуях, в его глазах.

Она задумчиво гладила Баха по волосам, а в ее хитрой головке поднялось

опасение, как бы эта неясная сила не захватила ее, не завертела, не

погубила... А сердце билось, билось и не хотело слушать хитрый,

предупреждавший ее, стращавший голос.

 

 

 

У Евгении Николаевны появились новые знакомые, люди из тюремных

очередей. Они спрашивали у нее: "Что у вас, какие новости?" Она уже стала

опытна и не только слушала советы, но и сама говорила: "Вы не волнуйтесь.

Может быть, он в больнице. В больнице хорошо, все мечтают из камеры

попасть в больницу".

Она узнала, что Крымов находится во внутренней тюрьме. Передачи у нее

не приняли, но она не теряла надежды, - на Кузнецком, случалось,

отказывались принять передачу и раз, и два, а потом вдруг сами предлагали:

"Давайте передачу".

Она побывала на квартире Крымова, и соседка рассказала ей, что месяца

два назад приходили двое военных с управдомом, открыли крымовскую комнату,

забрали много бумаг, книг и ушли, опечатав дверь. Женя смотрела на

сургучные печати с веревочными хвостиками, соседка, стоя рядом, говорила:

- Только, ради Бога, я вам ничего не рассказывала, - подведя Женю к

двери, осмелев, соседка зашептала: - Такой был хороший человек,

добровольцем на войну пошел.

Новикову она из Москвы не писала.

Какая смута в душе! И жалость, и любовь, и раскаяние, и радость от

побед на фронте, и тревога за Новикова, и стыд перед ним, и страх навсегда

потерять его, и тоскливое чувство бесправия...

Еще недавно она жила в Куйбышеве, собиралась ехать к Новикову на фронт,

и связь с ним казалась ей обязательной, неминуемой, как судьба. Женя

ужасалась тому, что навеки связана с ним, навеки рассталась с Крымовым.

Все в Новикове минутами казалось ей чужим. Его волнения, надежды, круг

знакомых были ей совершенно чужды. Нелепым представлялось ей разливать чай

за его столом, принимать его друзей, разговаривать с генеральскими и

полковничьими женами.

Она вспомнила равнодушие Новикова к чеховскому "Архиерею" и "Скучной

истории". Они ему нравились меньше, чем тенденциозные романы Драйзера и

Фейхтвангера. А теперь, когда она понимала, что ее разрыв с Новиковым

решен, что она уж никогда не вернется к нему. Женя ощущала к нему

нежность, часто вспоминала покорную торопливость, с которой он соглашался

со всем, что она говорила. И Женю охватывало горе, - неужели его руки

никогда не коснутся ее плеч, она не увидит его лица?

Никогда не встречала она такого необычного соединения силы, грубой

простоты с человечностью, робостью. Ее так влекло к нему, ему так чужд был

жестокий фанатизм, в нем была какая-то особая, разумная и простая мужичья

доброта. И тут же неотступно тревожила мысль о чем-то темном и грязном,

что вползло в ее отношения с близкими людьми. Откуда стали известны слова,

сказанные ей Крымовым?.. Как безысходно серьезно все, что связывает ее с

Крымовым, она не сумела зачеркнуть прожитую с ним жизнь.

Она поедет вслед за Крымовым. Пусть он ей не простит, она заслужила его

вечный упрек, но она нужна ему, он в тюрьме все время думает о ней.

Новиков найдет в себе силу пережить разрыв с ней. Но она не могла

понять, что нужно ей для душевного покоя. Знать, что он перестал любить

ее, успокоился и простил? Или, наоборот, знать, что он любит, безутешен,

не прощает? А ей самой - лучше ли знать, что разрыв их навеки, или в

глубине сердца верить, что они еще будут вместе?

Сколько страданий она причинила близким. Неужели все это она натворила

не ради блага других, а по своей прихоти, ради себя? Интеллектуальная

психопатка!

Вечером, когда Штрум, Людмила, Надя сидели за столом. Женя вдруг

спросила, глядя на сестру:

- Знаешь, кто я?

- Ты? - удивилась Людмила.

- Да-да, я, - сказала Женя и пояснила: - Я маленькая собачка женского

пола.

- Сучка? - весело сказала Надя.

- Вот-вот, именно, - ответила Женя.

И вдруг все стали хохотать, хотя понимали, что Жене не до смеха.

- Знаете, - сказала Женя, - мой куйбышевский посетитель Лимонов

объяснял мне, что такое не первая любовь. Он говорил - это душевный

авитаминоз. Скажем, муж долго живет с женой, и у него развивается голод

душевный, вот как у коровы, которая лишена соли, или у полярника, который

годами не видит овощей. Жена - человек волевой, властный, сильный, вот

супруг начинает тосковать по душе кроткой, мягкой, податливой, робкой.

- Дурак твой Лимонов, - сказала Людмила Николаевна.

- А если человеку нужны несколько витаминов - A, B, C, D? - спросила

Надя.

А позже, когда уже собрались спать, Виктор Павлович сказал:

- Женевьева, у нас принято высмеивать интеллигентов за гамлетовскую

раздвоенность, за сомнения, нерешительность. И я в молодости презирал в

себе эти черты. А теперь я считаю по-иному: нерешительным и сомневающимся

люди обязаны и великими открытиями, и великими книгами, сделали они не

меньше, чем прямолинейные стоеросы. Они и на костер пойдут, когда надо, и

под пули не хуже волевых и прямолинейных.

Евгения Николаевна сказала:

- Спасибо, Витенька, это вы насчет собачки женского пола?

- Вот именно, - подтвердил Виктор Павлович.

Ему захотелось сказать Жене приятное.

- Смотрел снова вашу картину, Женечка, - проговорил он. - Мне нравится,

что в картине есть чувство, а то ведь, знаете, у левых художников лишь

смелость да новаторство, а Бога в них нет.

- Да уж, чувства, - сказала Людмила Николаевна, - зеленые мужчины,

синие избы. Полный отход от действительности.

- Знаешь, Милка, - сказала Евгения Николаевна, - Матисс сказал: "Когда

я кладу зеленую краску, это не означает, что я собрался рисовать траву,

беру синюю, это еще не означает, что я рисую небо". Цвет выражает

внутреннее состояние художника.

И хотя Штрум хотел говорить Жене лишь приятное, но он не удержался и

насмешливо вставил:

- А вот Эккерман писал: "Если б Гете, подобно Богу, создавал мир, он бы

сотворил траву зеленой, а небо голубым". Мне эти слова говорят много, я

ведь имею кое-какое отношение к материалу, из которого Бог создал мир...

Правда, поэтому я знаю, что нет ни цветов, ни красок, а лишь атомы и

пространство между ними.

Но подобные разговоры происходили редко, - большей частью говорили о

войне, прокуратуре...

Это были тяжелые дни. Женя собиралась уезжать в Куйбышев, - истекал

срок ее отпуска.

Она боялась предстоящего объяснения с начальником. Ведь она самовольно

отправилась в Москву и долгие дни околачивала пороги тюрем, писала

заявления в прокуратуру и наркому внутренних дел.

Всю жизнь она боялась казенных учреждений, писания прошений, и перед

тем как менять паспорт, плохо спала и волновалась. Но в последнее время

судьба заставила ее, казалось, только и иметь дело с пропиской,

паспортами, милицией, прокуратурой, с повестками и заявлениями.

В доме сестры стоял неживой покой.

Виктор Павлович на работу не ходил, сидел часами у себя в комнате.

Людмила Николаевна приезжала из лимитного магазина расстроенная, злая,

рассказывала, что жены знакомых не здороваются с ней.

Евгения Николаевна видела, как нервничает Штрум. При телефонном звонке

он вздрагивал, стремительно хватал трубку. Часто за обедом или во время

ужина он прерывал разговор, резко произносил: "Тише, тише, по-моему,

кто-то звонит в дверь". Он шел в переднюю, возвращался, неловко усмехаясь.

Сестры понимали, чем вызвано это постоянное напряженное ожидание звонка, -

он боялся ареста.

- Вот так и развивается мания преследования, - сказала Людмила, - в

тридцать седьмом году полно было таких людей в психиатрических лечебницах.

Евгению Николаевну, видевшую постоянную тревогу Штрума, особенно

трогало его отношение к ней. Он как-то сказал: "Запомните, Женевьева, мне

глубоко безразлично, что подумают по поводу того, что вы живете в моем

доме и хлопочете за арестованного. Понимаете? Это ваш дом!"

Вечерами Евгения Николаевна любила разговаривать с Надей.

- Уж слишком ты умна, - сказала племяннице Евгения Николаевна, - не

девочка, а какой-то член общества бывших политкаторжан.

- Не бывших, а будущих, - сказал Штрум. - Ты, вероятно, и со своим

лейтенантом говоришь о политике.

- Ну и что? - сказала Надя.

- Уж лучше бы целовались, - сказала Евгения Николаевна.

- Вот об этом я и толкую, - сказал Штрум. - Все же безопасней.

Надя действительно затевала разговоры на острые темы, - то вдруг

спрашивала о Бухарине, то, верно ли, что Ленин ценил Троцкого и не хотел

видеть Сталина в последние месяцы жизни, написал завещание, которое Сталин

скрыл от народа.

Евгения Николаевна, оставаясь наедине с Надей, не расспрашивала ее о

лейтенанте Ломове. Но из того, что Надя говорила о политике, войне, о

стихах Мандельштама и Ахматовой, о своих встречах и разговорах с

товарищами, Евгения Николаевна узнала о Ломове и о Надиных отношениях с

ним больше, чем знала Людмила.

Ломов, видимо, был парнишка острый, с трудным характером, ко всему

признанному и установленному относился насмешливо. Он, видимо, сам писал

стихи, и это от него Надя заимствовала насмешливое и презрительное

отношение к Демьяну Бедному, Твардовскому, равнодушие к Шолохову и Николаю

Островскому. Видимо, его слова произносила, пожимая плечами, Надя:

"Революционеры или глупы, или нечестны - нельзя жертвовать жизнью целого

поколения ради будущего выдуманного счастья..."

Однажды Надя сказала Евгении Николаевне:

- Знаешь, тетенька, старому поколению нужно обязательно во что-то

верить: вот Крымову в Ленина и в коммунизм, папе в свободу, бабушке в

народ и рабочих людей, а нам, новому поколению, все это кажется глупым.

Вообще верить глупо. Надо жить, не веря.

Евгения Николаевна внезапно спросила:

- Философия лейтенанта?

Надин ответ поразил ее.

- Через три недели он попадет на фронт. Вот и вся философия: был - и

нету.

Евгения Николаевна, разговаривая с Надей, вспоминала Сталинград. Вот

так же Вера говорила с ней, вот так же Вера влюбилась. Но как отличалось

простое, ясное чувство Веры от На диной путаницы. Как отличалась тогдашняя

жизнь Жени от ее сегодняшнего дня. Как отличались тогдашние мысли о войне

от сегодняшних, в дни победы. Но война шла, и неизменным было то, что

сказала Надя: "Был - и нету лейтенанта". И войне было безразлично, пел ли

прежде лейтенант под гитару, уходил ли добровольцем на великие стройки,

веря в грядущее царство коммунизма, почитывал ли стихи Иннокентия

Анненского и не верил в выдуманное счастье будущих поколений.

Однажды Надя показала Евгении Николаевне записанную от руки лагерную

песню.

В песне говорилось о холодных пароходных трюмах, о том, как ревел

океан, и что "от качки страдали зека, обнявшись, как кровные братья", и

как из тумана вставал Магадан - "столица Колымского края".

В первые дни после приезда в Москву, когда Надя заговаривала на

подобные темы, Штрум сердился и обрывал ее.

Но в эти дни в нем многое изменилось. Он теперь не сдерживался и в

присутствии Нади говорил, что невыносимо читать елейные письма-здравицы

"великому учителю, лучшему другу физкультурников, мудрому отцу, могучему

корифею, светлому гению"; кроме того, он и скромный, и чуткий, и добрый, и

отзывчивый. Создается впечатление, будто Сталин и пашет, и выплавляет

металл, и кормит в яслях с ложечки детей, и стреляет из пулемета, а

рабочие, красноармейцы, студенты и ученые лишь молятся на него, и, не будь

Сталина, весь великий народ погибнет, как беспомощное быдло.

Однажды Штрум подсчитал, что имя Сталина было названо в "Правде" 86

раз, на другой день он насчитал 18 упоминаний имени Сталина в одной лишь

передовой статье.

Он жаловался на беззаконные аресты, на отсутствие свободы, на то, что

любой не шибко грамотный начальник с партийным билетом считает своим

правом командовать учеными, писателями, ставить им отметки, поучать их.

В нем появилось какое-то новое чувство. Нарастающий ужас перед

истребительной силой государственного гнева, все растущее чувство

одиночества, беспомощности, цыплячьего жалкого бессилия, обреченности, -

все это порождало в нем минутами какую-то отчаянность, разухабистое

безразличие к опасности, презрение к осторожности.

Утром Штрум вбежал к Людмиле в комнату, и она, увидя его возбужденное,

радостное лицо, растерялась, настолько необычно было для него это

выражение.

- Люда, Женя! Мы вновь вступаем на украинскую землю, только что

передали по радио!

А днем Евгения Николаевна вернулась с Кузнецкого моста, и Штрум,

посмотрев на ее лицо, спросил так же, как Людмила спросила у него утром:

- Что случилось?

- Приняли передачу, приняли передачу! - повторяла Женя.

Даже Людмила понимала, что будет значить для Крымова эта передача с

Жениной запиской.

- Воскресение из мертвых, - сказала она и добавила: - Должно быть, ты

его все же любишь, не помню у тебя таких глаз.

- Знаешь, я, наверное, сумасшедшая, - шепотом сказала сестре Евгения

Николаевна, - я ведь счастлива и потому, что Николай получит передачу, и

потому, что сегодня поняла: не мог, не мог Новиков, не мог сделать

подлость. Понимаешь?

Людмила Николаевна рассердилась и сказала:

- Ты не сумасшедшая, ты - хуже.

- Витенька, милый, сыграйте нам что-нибудь, - попросила Евгения

Николаевна.

Все это время он ни разу не садился за пианино. Но сейчас он не стал

отговариваться, принес ноты, показал их Жене, спросил: "Не возражаете?"

Людмила и Надя, не любившие музыку, ушли на кухню, а Штрум стал играть.

Женя слушала. Играл он долго, закончив игру, молчал, не смотрел на Женю,

потом начал играть новую вещь. Минутами ей казалось, что  Виктор Павлович

всхлипывает, она не видела его лица. Стремительно открылась дверь, Надя

крикнула:

- Включите радио, приказ!

Музыка сменилась металлическим рокочущим голосом диктора Левитана,

произносившего в этот момент: "...и штурмом овладели городом и важным

железнодорожным узлом..." Потом перечислялись генералы и войска, особо

отличившиеся в боях, перечисление началось с имени генерал-лейтенанта

Толбухина, командовавшего армией; и вдруг ликующий голос Левитана

произнес: "А также танковый корпус под командованием полковника Новикова".

Женя тихонько ахнула, а потом уж, когда сильный, мерный голос диктора

проговорил: "Вечная слава героям, павшим за свободу и независимость нашей

Родины", - она заплакала.

 

 

 

 Женя уехала, и совсем печально стало в доме Штрумов.

Виктор Павлович часами сидел за письменным столом, по нескольку дней

подряд не выходил из дому. В нем появился страх, казалось, на улице он

встретит особо неприятных, враждебно относящихся к нему людей, увидит их

безжалостные глаза.

Телефон совсем замолчал, если раз в два-три дня раздавался звонок,

Людмила Николаевна говорила:

- Это Надю, - и действительно, просили к телефону Надю.

Не сразу стал понимать Штрум всю тяжесть происшедшего с ним. В первые

дни он даже испытывал облегчение от того, что сидит дома, в тишине, среди

милых ему книг, не видит враждебных, хмурых лиц.

Но вскоре домашняя тишина стала угнетать его, она вызывала не только

тоску, но и тревогу. Что происходит в лаборатории? Как идет работа? Что

делает Марков? Мысль о том, что он нужен в лаборатории в то время, как

сидит дома, вызывала лихорадочное беспокойство. Но так же невыносима была

и противоположная мысль, что в лаборатории хорошо обходятся без него.

Людмила Николаевна встретила на улице свою приятельницу по эвакуации,

Стойникову, работавшую в аппарате Академии. Стойникова подробно рассказала

ей о заседании ученого совета, - она стенографировала его от начала до

конца.

Главное - Соколов не выступал! Он не выступил, хотя Шишаков сказал ему:

"Петр Лаврентьевич, мы хотим послушать вас. Вы много лет работали вместе

со Штрумом". Соколов ответил, что ночью у него был сердечный приступ и ему

трудно говорить.

Странно, но Штрума это известие не обрадовало.

От лаборатории говорил Марков, он говорил сдержанней других, без

политических обвинений, главным образом нажимая на скверный характер

Штрума, и даже упомянул о его таланте.

- Он не мог не выступить: партийный, его обязали, - сказал Штрум. - Его

винить нельзя.

Но большинство выступлений было ужасно. Ковченко говорил о Штруме,

словно он проходимец, жулик. Он сказал: "Сей Штрум не изволил явиться,

совсем распоясался, мы с ним поговорим другим языком, он, видимо, хочет

этого".

Седовласый Прасолов, тот, что сравнивал работу Штрума с работой

Лебедева, сказал: "Определенного сорта люди организовали вокруг

сомнительных теоретизирований Штрума непристойный шум".

Очень нехорошо выступал доктор физических наук Гуревич. Он признал, что

грубо ошибся, переоценил работу Штрума, намекал на национальную

нетерпимость Виктора Павловича, говорил, что путаник в политике окажется

неминуемо путаником и в науке.

Свечин назвал Штрума "почтенный" и привел слова, сказанные Виктором

Павловичем о том, что нет американской, немецкой, советской физики, -

физика едина.

- Было это, - сказал Штрум. - Но ведь приводить на собрании сказанное в

частной беседе - это чистейший донос.

Штрума поразило, что на заседании выступил Пименов, хотя он уже не был

связан с институтом, выступил никем не понуждаемый. Он каялся, что

придавал работе Штрума чрезмерное значение, не видел ее пороков. Это было

совершенно поразительно. Пименов не раз говорил, что работа Штрума

вызывает в нем молитвенное чувство, что он счастлив, содействуя ее

реализации.

Шишаков говорил немного. Резолюцию предложил секретарь парткома

института Рамсков. Она была жестока, требовала, чтобы дирекция отсекла от

здорового коллектива загнивающие части. Особенно обидно было, что в

резолюции даже слова не было о научных заслугах Штрума.

- Все же Соколов вел себя абсолютно порядочно. Почему же исчезла Марья

Ивановна, неужели он так боится? - сказала Людмила Николаевна.

Штрум ничего не ответил.

Странно! Но он ни на кого не сердился, хотя христианское всепрощение

совершенно не было свойственно ему. Он и на Шишакова, и на Пименова не

сердился. Он не испытывал злобы к Свечину, Гуревичу, Ковченко. Один лишь

человек вызывал в нем бешенство, такое тяжелое, душное, что Штруму

делалось жарко, трудно было дышать, едва он думал о нем. Казалось, все

жестокое, несправедливое, что совершено было против Штрума, исходило от

Соколова. Как мог Петр Лаврентьевич запретить Марье Ивановне бывать у

Штрумов! Какая трусость, сколько в этом жестокости, подлости, низости!

Но он не мог сознаться себе в том, что злоба его питалась не только

мыслью о вине Соколова против Штрума, но  и тайным чувством своей вины

перед Соколовым.

Теперь Людмила Николаевна часто заговаривала о материальных делах.

Излишки жилой площади, справка о заработной плате для домоуправления,

продовольственные карточки, прикрепление к новому продмагу, лимитная

книжка на новый квартал, просроченный паспорт и необходимость представить

при обмене паспорта справку с места службы, - все это тревожило Людмилу

Николаевну днем и ночью. Где взять денег на жизнь?

Раньше Штрум, хорохорясь, шутил: "Буду работать над теоретическими

вопросами дома, устрою себе хату-лабораторию".

Но теперь было не смешно. Денег, которые он получал как

член-корреспондент Академии наук, едва хватило бы на оплату счетов за

квартиру, дачу, коммунальные расходы. Одиночество угнетало его.

Ведь надо жить!

Педагогическая работа в вузе, оказывается, была заказана ему. С

молодежью не мог иметь дело человек, политически запачканный.

Куда деваться?

Его видное научное положение мешало устроиться на маленькую работу.

Любой кадровик ахнет и откажется оформить доктора наук техредом или

преподавателем физики в техникуме.

И когда мысли о погибшей работе, о нужде, зависимости, унижениях

становились особенно невыносимыми, он думал: "Хоть бы скорей посадили".

Но ведь Людмила и Надя остаются. Жить-то им надо.

Какая уж там дачная клубника! Ведь дачу отберут, - в мае нужно оформить

продление аренды. Дача не академическая, а ведомственная. А он по

неряшливости запустил оплату аренды, думал заплатить сразу и за прошлое, и

внести аванс за первое полугодие. Теперь суммы, казавшиеся ему месяц назад

пустяковыми, вызывали в нем ужас.

Где взять деньги? Наде нужно пальто.

Одалживать? Но ведь нельзя одалживать без надежды вернуть долг.

Продавать вещи? Но кто во время войны будет покупать фарфор, пианино?

Да и жалко, - Людмила любит свою коллекцию, даже теперь, после гибели

Толи, иногда любуется ею.

Он часто думал о том, что пойдет в военкомат, откажется  от брони

Академии и попросится красноармейцем на фронт.

Когда он думал об этом, ему становилось спокойно на душе.

А потом снова приходили тревожные, мучительные мысли. Как будут жить

Людмила и Надя? Учительствовать? Сдавать комнату? Но сразу же вмешаются

домоуправление, милиция. Ночные облавы, штрафы, протоколы.

Какими могучими, грозными, мудрыми становятся для человека управдомы,

участковые милицейские надзиратели, инспектора райжилотдела, секретарши

отделов кадров.

В девчонке, сидящей в карточном бюро, ощущает потерявший опору человек

огромную, бестрепетную силу.

Чувство страха, беспомощности, неуверенности владело Виктором

Павловичем на протяжении всего дня. Но оно не было одинаково, неизменно.

Разное время суток имело свой страх, свою тоску. Рано утром, после теплой

постели, когда за окном стоял холодный мутный сумрак, он испытывал обычно

чувство детской беспомощности перед огромной силой, навалившейся на него,

хотелось залезть под одеяло, сжаться, зажмуриться, замереть.

В первой половине дня он тосковал по работе, его особенно сильно тянуло

в институт. Он казался себе в эти часы никому не нужным, неумным,

бездарным.

Казалось, что государство в своем гневе способно отнять у него не

только свободу, покой, но и ум, талант, веру в себя, превратить его в

тусклого, тупого, унылого обывателя.

Перед обедом он оживлялся, ему становилось весело. Сразу же после обеда

наваливалась тоска, тупая, нудная, бездумная.

Начинали сгущаться сумерки, и приходил большой страх. Виктор Павлович

боялся теперь темноты, как дикарь каменного века, застигнутый сумерками в

лесу. Страх силился, густел... Штрум вспоминал, думал. Из тьмы за окном

смотрела жестокая, неминуемая гибель. Вот зашумит на улице машина, вот

раздастся звонок, вот заскрипят в комнате сапоги. Деться некуда. И вдруг

врывалось злое, веселое безразличие!

Штрум сказал Людмиле:

- Хорошо было дворянским фрондерам при царе. Попал в немилость, сел в

коляску, вон из столицы, в пензенское имение! Там охота, сельские радости,

соседи, парк, писание мемуаров. А вы, господа вольтерианцы, попробуйте вот

так, - двухнедельная компенсация и характеристика в запечатанном конверте,

с которой тебя не примут в дворники.

- Витя, - сказала Людмила Николаевна, - мы проживем! Я буду шить, стану

надомницей, буду раскрашивать платочки. Пойду лаборантом. Прокормлю тебя.

Он целовал ей руки, и она не могла понять, почему на лице его

появлялось виноватое, страдающее выражение и глаза становились жалобными,

молящими...

Виктор Павлович ходил по комнате и вполголоса напевал слова старинного

романса:

 

...а он забыт, один лежит...

 

Надя, узнав о желании Штрума пойти добровольцем на фронт, сказала:

- У нас есть одна девочка, Таня Коган, ее отец пошел добровольцем, он



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.