Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ВТОРАЯ 16 страница



мать, сестер, братьев.

Жена вспоминала - в Цюрихе он, сидя на корточках, разговаривает с

маленькой внучкой квартирной хозяйки Тилли; хозяйка сказала со смешившим

Володю швейцарским акцентом:

- Вам надо заводить детей.

Он лукаво, быстро поглядел снизу на Надежду Константиновну.

Рабочие с "Динамо" приехали в Горки, Володя пошел к ним навстречу,

забылся, хотел заговорить, жалобно замычал и махнул рукой; и рабочие

стояли вокруг и плакали, глядя, как он плакал. И этот взгляд перед концом,

испуганный, жалобный, словно обращенный ребенком к матери.

Вдали показались станционные строения, среди снега чернел паровоз с

высокой трубой.

Политические друзья великого Ленина, шагавшие за санями с заиндевевшими

от мороза бородами - Рыков, Каменев, Бухарин, - рассеянно поглядывали на

рябого смуглолицего человека в длинной шинели, в сапогах с мягкими

голенищами. Они обычно со снисходительной насмешкой оглядывали его

униформу кавказского человека. Будь Сталин тактичней, не следовало бы ему

приезжать в Горки, где собрались родные и самые близкие друзья великого

Ленина. Они не понимали, что он-то, единственный, станет наследником

Ленина, оттолкнет их всех, даже самых близких, даже отгонит жену от

ленинского наследства.

Не у них - Бухарина, Рыкова, Зиновьева - была ленинская правда. И не у

Троцкого была она. Они ошиблись. Никто из них не стал продолжателем дела

Ленина. Но и Ленин до последних своих дней не знал и не понимал, что дело

Ленина станет делом Сталина.

Почти два десятилетия прошло с того дня, когда на скрипящих деревенских

санях везли тело человека, определившего судьбы России, Европы, Азии,

человечества.

Мысль Крымова упорно тянулась к тому времени, ему вспоминались морозные

дни января 1924 года, треск ночных костров, морозные стены Кремля,

стотысячные плачущие толпы, рвущий сердце вой заводских гудков, зычный

голос Евдокимова, читавшего с деревянного помоста обращение к трудящемуся

человечеству, тесная кучка людей, несущих гроб в деревянный, наскоро

сколоченный Мавзолей.

Крымов поднимался по застланным коврами ступеням Дома союзов, мимо

закрытых черными и красными лентами зеркал, и пахнущий хвоей теплый воздух

был полон горестной музыкой. Войдя в зал, он увидел склоненные головы тех,

кого привык видеть на трибуне, в Смольном, на Старой площади. Потом здесь

же, в Доме союзов, он вновь увидел эти склоненные головы в 1937 году. И,

вероятно, обвиняемые, слушая нечеловеческий, звенящий голос Вышинского,

вспоминали про то, как они шли за санями, стояли у гроба Ленина, и в ушах

их звучала траурная мелодия.

Почему он вдруг стал думать на СталГРЭСе в праздничную годовщину об

этих январских днях? Десятки людей, создававших вместе с Лениным

большевистскую партию, оказались провокаторами, платными агентами

иностранных разведок, диверсантами, а один лишь человек, никогда не

занимавший центрального положения в партии, не знаменитый как теоретик,

оказался спасителем дела партии, носителем истины. Почему они сознаются?

Обо всем этом лучше было не думать. Но эту ночь Крымов думал именно об

этом. Почему они сознаются? А почему я молчу? Вот я молчу, думал Крымов,

не нахожу силы сказать: "Я сомневаюсь в том, что Бухарин диверсант,

убийца, провокатор". А при голосовании я поднял руку. А после этого

поставил свою подпись. А после этого сказал речь, написал статью. Моя

горячность мне самому кажется искренней. А где же в это  время мои

сомнение, смятение? Что же это? Человек с двумя сознаниями? Или это два

разных человека, и у каждого свое, несхожее со вторым, сознание? Как

понять? Но это всегда и всюду, не только у меня, у самых разных людей.

Греков высказывал то, что подспудно чувствовалось во многих людях, то,

что, находясь под спудом, тревожило, интересовало, иногда влекло Крымова.

Но, едва это подспудное было высказано, Крымов ощутил злобу и вражду,

желание согнуть, сломить Грекова. Если б понадобилось, он, не колеблясь,

расстрелял бы Грекова.

А вот Пряхин говорил казенными, холодными, чиновными словами, говорил

именем государства о процентах выполнения плана, о поставках, об

обязательствах. Подобные чиновные, бездушные речи, чиновные, бездушные

люди, произносившие эти речи, были всегда чужды, неприятны Крымову, но с

этими людьми он шел нога в ногу, они теперь были его старшими товарищами.

Дело Ленина, дело Сталина воплотилось в этих людях, в государстве. Крымов

готов был, не колеблясь, отдать жизнь за его славу и силу.

Вот и старый большевик Мостовской. Он ни разу не выступал, защищая

людей, в чьей революционной чести был уверен. Он молчал. Почему же он

молчал?

А вот слушатель высших курсов журналистики, где когда-то преподавал

Крымов, милый, честный парень - Колосков. Он, приехав из деревни,

рассказывал Крымову про коллективизацию, про районных мерзавцев, которые

включают в кулацкие списки людей, чьи дома или сады им приглянулись, своих

личных врагов. Он рассказал о голоде в деревне, как с непоколебимой

жестокостью забрали весь хлеб до последнего зерна... Он начал говорить о

чудном деревенском старике, погибшем, чтобы спасти жизнь своей старухе и

внучке, и заплакал. А вскоре Крымов в стенной газете прочел очерк

Колоскова о кулачье, которое зарывает в землю зерно, дышит звериной

ненавистью к росткам нового.

Почему он писал так, этот, плакавший от душевной боли, Колосков? Почему

молчал Мостовской? Неужели из одной лишь трусости? Сколько раз Крымов

говорил одно, а в душе было другое. Но вот когда он говорил и писал, ему

казалось, что именно так он и думает, и он верил, что говорит то, что

думает. А иногда он говорил себе: "Ничего не поделаешь, революции так

нужно".

Было, было, всякое было. Плохо защищал Крымов своих друзей, в чьей

невиновности был уверен. Иногда он молчал, иногда он мычал, иногда бывало

хуже: он не молчал и не мычал. Иногда его вызывали в партком, в райком, в

горком, в обком, иногда его вызывали в органы безопасности, спрашивали его

мнение о знакомых ему людях, членах партии. Он никогда не клеветал на

друзей, никогда никого не оговаривал, он не писал доносов, заявлений...

Плохо, слабо, плохо защищал Крымов своих друзей, большевиков. Он писал

объяснения...

Ну, а Греков? Греков - враг. С врагами Крымов никогда не церемонился,

не знал к ним жалости.

Но почему он прекращал отношения с семьями репрессированных товарищей?

Он переставал приходить к ним, звонить им; но все же, встречаясь на улице

с родными своих репрессированных друзей, он никогда не переходил на другой

тротуар, а здоровался.

А вот имеются какие-то люди - обычно это старухи, домашние хозяйки,

беспартийные мещанки, - через них посылают в лагеря посылки, на их адрес

получают из лагерей письма, и они почему-то не боятся. Иногда эти старухи

- домашние работницы, безграмотные няньки, полные религиозных

предрассудков, они берут к себе сирот, оставшихся от арестованных отцов и

матерей, спасают детей от жизни в приемниках и детдомах. А члены партии

боятся этих сирот как огня. Неужели эти старые мещанки, тетки,

безграмотные няньки честней, мужественней большевиков-ленинцев,

Мостовского, Крымова?

Но почему, почему, неужели страх? Одна лишь трусость?

Люди умеют преодолевать страх, - и дети идут в темноту, и солдаты в

бой, и парень делает шаг и прыгает с парашютом в бездну.

А этот страх особый, тяжелый, непреодолимый для миллионов людей, это

тот, написанный зловещими, переливающимися красными буквами в зимнем

свинцовом небе Москвы, - Госстрах...

Нет, нет! Сам по себе страх не в силах сделать такую огромную работу.

Революционная цель освобождала во имя морали от морали, она оправдывала

именем будущего сегодняшних фарисеев, доносчиков, лицемеров, она

объясняла, почему человеку во имя счастья народа должно толкать в яму

невиновных. Эта сила именем революции позволяла отворачиваться от детей,

чьи родители попали в лагеря. Она объясняла, почему революция хочет, чтобы

жену, не доносившую на своего ни в чем не виноватого мужа, следовало

оторвать от детей и поместить на десять лет в концентрационный лагерь.

Сила революции вступила в союз со страхом смерти, с ужасом перед

пытками, с тоской, охватывающей тех, кто чувствовал на себе дыхание

дальних лагерей.

Когда-то люди, идя в революцию, знали, что их ждет тюрьма, каторга,

годы бесприютства и бездомности, плаха.

И самым тревожным, смутным, нехорошим было теперь то, что ныне

революция за верность себе, за верность великой цели платила сытными

пайками, кремлевским обедом, наркомовскими пакетами, персональными

машинами, путевками в Барвиху, международными вагонами.

- Вы не спите, Николай Григорьевич? - спросил из темноты Спиридонов.

Крымов ответил:

- Да, почти сплю, засыпаю.

- Ну, простите, не буду мешать.

 

 

 

Прошло больше недели после ночного вызова Мостовского к

оберштурмбанфюреру Лиссу.

Лихорадочное ожидание, напряжение сменилось тяжелой тоской.

Мостовскому минутами стало казаться, что он навсегда забыт друзьями и

врагами, что те и другие считают его бессильным, выжившим из ума старым

пукальщиком, бесполезным доходягой.

Ясным, безветренным утром его повели в баню. На этот раз эсэсовский

конвоир, не войдя в помещение, уселся на ступеньках, положив рядом с собой

автомат, закурил. День был ясный, пригревало солнце, и солдату, видимо, не

хотелось заходить в сырое помещение бани.

Военнопленный, обслуживающий баню, подошел к Михаилу Сидоровичу.

- Здравствуйте, дорогой товарищ Мостовской.

Мостовской вскрикнул от неожиданности: перед ним в форменной куртке с

ревирской повязкой на рукаве, помахивая тряпкой, стоял бригадный комиссар

Осипов.

Они обнялись, и Осипов торопливо сказал:

- Мне удалось получить работу в бане, пошел в подсмену постоянному

уборщику, я хотел с вами повидаться. Привет вам от Котикова, генерала,

Златокрыльца. Скажите прежде всего, что с вами происходит, как себя

чувствуете, чего от вас хотят? Вы раздевайтесь и рассказывайте.

Мостовской рассказал о ночном допросе.

Осипов, глядя на него выпуклыми темными глазами, сказал:

- Хотят обработать вас, болваны.

- Но для чего? Цель? Цель?

- Возможно, есть интерес к каким-нибудь сведениям исторического рода, к

характеристике основателей и вождей партии. Может быть, связано с

требованием деклараций, обращений, писем.

- Безнадежная затея, - сказал Мостовской.

- Будут мучить, товарищ Мостовской.

- Безнадежная, дурацкая затея, - повторил Мостовской и спросил: -

Расскажите, что у вас?

Осипов сказал шепотом:

- Лучше, чем ожидали. Основное: удалось связаться с работающими на

заводе, к нам начало поступать оружие - автоматы и гранаты. Люди приносят

детали, сборку ведем в блоках ночью. Конечно, пока в ничтожных

количествах.

- Это Ершов устроил, молодчина! - сказал Мостовской. И, сняв рубаху,

осмотрев свою грудь и руки, снова рассердился на свою старость, сокрушенно

покачал головой.

Осипов сказал:

- Должен вас информировать как старшего партийного товарища: Ершова уже

нет в нашем лагере.

- Что, как это, - нет?

- Его взяли на транспорт, в лагерь Бухенвальд.

- Да что вы! - вскрикнул Мостовской. - Чудный ведь парень!

- Он и в Бухенвальде останется чудным парнем.

- А как же это, почему случилось?

Осипов хмуро сказал:

- Сразу обнаружилось раздвоение в руководстве. К Ершову существовала

стихийная тяга со стороны многих, это кружило ему голову. Он ни за что не

подчинился бы центру. Человек он неясный, чужой. С каждым шагом положение

запутывалось. Ведь первая заповедь подполья - стальная дисциплина. А у нас

получались два центра - беспартийный и партийный. Мы обсудили положение и

приняли решение. Чешский товарищ, работающий в канцелярии, подложил

карточку Ершова в группу отобранных для Бухенвальда, его автоматически

внесли в список.

- Чего проще, - сказал Мостовской.

- Таково было единогласное решение коммунистов, - проговорил Осипов.

Он стоял перед Мостовским в своей жалкой одежде, держа в руке тряпку,

суровый, непоколебимый, уверенный в своей железной правоте, в своем

страшном, большем, чем Божьем, праве ставить дело, которому он служит,

высшим судьей над судьбами людей.

А голый, худой старик, один из основателей великой партии, сидел,

подняв худые, иссушенные плечи, низко нагнув голову, и молчал.

Снова встал перед ним ночной кабинет Лисса.

И снова страх охватил его: неужели Лисс не лгал, неужели без тайной

жандармской цели человеку хотелось говорить с человеком?

Он распрямился и так же, как всегда, как десять лет назад, в пору

коллективизации, так же, как в пору политических процессов, приведших на

плаху его товарищей молодости, проговорил:

- Я подчиняюсь этому решению, принимаю его как член партии, - и вытащил

из подкладки своей куртки, лежавшей на скамье, несколько клочков бумаги -

составленные им листовки.

Внезапно перед ним возникло лицо Иконникова, его коровьи глаза, и

Михаилу Сидоровичу захотелось вновь услышать голос проповедника

бессмысленной доброты.

- Я хотел спросить про Иконникова, - сказал Михаил Сидорович. - Его

карточку чех не перекладывал?

- Старый юродивый, кисель, как вы его называли? Он казнен. Отказался

выйти на работу по строительству лагеря уничтожения. Кейзе было приказано

застрелить его.

В эту же ночь на стенах лагерных блоков были расклеены составленные

Мостовским листовки о Сталинградском сражении.

 

 

 

Вскоре после окончания войны в архиве мюнхенского гестапо были найдены

следственные материалы по делу подпольной организации в одном из

концентрационных лагерей в Западной Германии. В закрывающей дело бумаге

сообщалось, что приговор  над участниками организации приведен в

исполнение, тела казненных сожжены в крематории. Первым в списке стояло

имя Мостовского.

Изучение материалов следствия не дало возможности установить имя

провокатора, выдавшего своих товарищей. Возможно, что гестапо казнило его

вместе с теми, кого он выдал.

 

 

 

В общежитии зондеркоманды, обслуживавшей газовую камеру, склады

отравляющих веществ и кремационные печи, было тепло и покойно.

Для заключенных, постоянно работавших на объекте N_1, были также

созданы хорошие условия. У каждой кровати стоял столик, имелись графины с

кипяченой водой, в проходе между нарами лежала ковровая дорожка.

Рабочие, обслуживающие газовую камеру, были расконвоированы, обедали в

особом помещении. Немцев из зондеркоманды кормили по ресторанной системе,

каждый мог составить себе меню. Немцы в зондеркоманде получали

внекатегорные оклады, - почти втрое больше, чем соответствующие по званию

военнослужащие в действующих частях. Их  семьи пользовались жилищными

льготами, продовольственным снабжением по высшим нормам, правом

первоочередной эвакуации из угрожаемых с воздуха районов.

Солдат Розе дежурил у смотрового окошечка, и, когда процесс

заканчивался, Розе давал команду к разгрузке камеры. Кроме того, ему

полагалось наблюдать за тем, чтобы дантисты работали добросовестно и

аккуратно. Он несколько раз докладывал начальнику объекта, штурмбанфюреру

Кальтлуфту, о трудности одновременно выполнять оба задания, - случалось,

что, пока Розе следит наверху за газированием, внизу, где работали

дантисты и шла погрузка на транспортер, рабочие оставались без присмотра,

- начинались мухлевка и воровство.

Розе привык к своей работе, он уже не волновался, как в первые дни,

глядя в смотровое стекло. Его предшественника однажды застукали у

смотрового стекла за занятием, которое подходило двенадцатилетнему

мальчику, а не солдату СС, выполняющему особое задание. Розе вначале не

понял, почему товарищи намекали на какие-то неприличия, лишь потом он

узнал, в чем дело.

Розе новая работа не нравилась, хотя он и привык к ней. Розе волновал

тот непривычный почет, которым его окружали. Официантки в столовой

спрашивали, почему он бледен. Всегда, сколько Розе помнит себя, мать

плакала. Отца почему-то всегда увольняли, казалось, его принимали на

работу реже, чем увольняли. Розе перенял от старших вкрадчивую, мягкую

походку, которая никого не должна тревожить, перенял тревожную,

приветливую улыбку, обращенную к соседям, владельцу дома, к кошке

владельца дома, к директору школы и шуцману, стоящему на углу. Казалось,

мягкость и приветливость были основными чертами его характера, и он сам

удивлялся, сколько в нем жило ненависти, как мог он годами не проявлять

ее.

Он попал в зондеркоманду; знаток человеческих душ - начальник - понял

его мягкий, женственный характер.

Ничего привлекательного не было в том, чтобы наблюдать, как корчатся в

камере евреи. Розе испытывал неприязнь к солдатам, которым работа на

объекте нравилась. Чрезвычайно неприятен был военнопленный Жученко,

дежуривший в утреннюю смену у входа в камеру. На его лице была все время

какая-то детская и потому особо неприятная улыбка. Розе не любил своей

работы, но он знал все явные и тайные выгоды ее.

Ежедневно, к концу рабочего дня, солидный человек, зубной врач,

передавал Розе бумажный пакетик с несколькими золотыми коронками.

Маленькие пакетики составляли ничтожную долю драгметалла, поступавшего в

управление лагеря, но Розе уже дважды передавал жене около килограмма

золота. Это было их светлое будущее - осуществление мечты о спокойной

старости. Ведь в молодости он был слаб и робок, не мог по-настоящему

бороться за жизнь. Он никогда не сомневался в том, что партия имеет одну

лишь цель, - благо слабых и малых людей. Он уже чувствовал на самом себе

благотворные последствия политики Гитлера, - ведь и он был  слабый,

маленький человек, а жить ему и его семье стало несравненно легче, лучше.

 

 

 

В душе Антон Хмельков иногда ужасался своей работе и вечерами, лежа на

нарах и прислушиваясь к смеху Трофима Жученко, чувствовал тяжелую,

холодную оторопь.

Руки Жученко с длинными и толстыми пальцами, которые закрывали

герметический затвор камеры, всегда казались немытыми, и неприятно было

брать хлеб из хлебницы, к которой тянулся Жученко.

Жученко переживал счастливое волнение, выходя на утреннюю смену и

поджидая колонну людей со стороны железной дороги. Движение колонны

казалось ему нестерпимо медленным, и он издавал горлом тонкий, жалобный

звук, и челюсти его слегка подергивались, как у кошки, что через оконное

стекло следит за воробьями.

Для Хмелькова этот человек стал причиной беспокойства. Конечно,

Хмельков тоже мог выпить и пьяным побаловаться с женщиной, ожидавшей

очереди. Имелась лазейка, через которую работники зондеркоманды проходили

в предбанник выбирать бабу. Мужчина есть мужчина. Хмельков выбирал женщину

либо девочку, заводил ее в пустой отсек барака и через полчасика приводил

обратно в загон, сдавал охраннику. Он молчал, и женщина молчала. Он

оказался здесь не ради баб и вина, не ради габардинового галифе, не ради

командирских хромовых сапог.

В июльский день 1941 года он попал в плен. Его били прикладом по шее и

по голове, он болел кровавой дизентерией, его гнали в порванных сапогах по

снегу, его поили желтой водой с пятнами мазута, он отрывал пальцами куски

вонючего черного мяса от лошадиного трупа, он жрал гнилую брюкву и

картофельные очистки. Он выбирал лишь одно - жизнь, большего он не хотел,

он отбивался от десяти смертей, - от голодной и морозной, он не хотел

смерти от кровавого поноса, он не хотел упасть с девятью граммами металла

в башке, он не хотел опухнуть и дать своему сердцу захлебнуться в воде,

поднявшейся от ног. Он не был преступником, он был парикмахером в городе

Керчи, и никто никогда не думал о нем дурно, - ни родные, ни соседи по

двору, ни мастера на работе, ни приятели, с которыми он пил вино, ел

копченую кефаль и играл в домино. И он думал, что ничего общего не было у

него с Жученко. Но иногда ему казалось, что разница между ним и Жученко в

какой-то незначащей ерунде; а уже там важно ли - Богу и людям, - с каким

чувством выходят они на работу, - один весело, другой не весело - работа

одна.

Но он не понимал, что Жученко тревожил его не тем, что был виноват

больше него. Тем и страшен был ему Жученко, что страшное, прирожденное

уродство оправдывало его. А он, Хмельков, не был уродом, он был человеком.

Он смутно знал, что в пору фашизма человеку, желающему остаться

человеком, случается выбор более легкий, чем спасенная жизнь, - смерть.

 

 

 

Начальник объекта, командир зондеркоманды штурмбанфюрер Кальтлуфт,

добился того, что центральная диспетчерская давала каждый вечер график

прибытия эшелонов на день вперед. Кальтлуфт заранее инструктировал своих

работников о предстоящей им работе - об общем числе вагонов, количестве

прибывших людей; в зависимости от того, из какой страны прибывал эшелон,

вызывались соответствующие подсобные команды заключенных - парикмахеров,

провожатых, грузчиков.

 Кальтлуфт не любил разгильдяйства; он не пил и сердился, если его

подчиненные бывали в нетрезвом виде. Лишь однажды его видели веселым и

оживленным; уезжая на пасхальные дни к семье и уже сидя в автомобиле, он

подозвал к себе штурмфюрера Гана и стал ему показывать фотографии дочери,

большелицей и большеглазой, похожей на отца девочки.

Кальтлуфт любил работать, жалел тратить зря время, он не заходил после

ужина в клубные помещения, не играл в карты и не смотрел кинофильмов. На

Рождество для зондеркоманды была устроена елка и выступал самодеятельный

хор, а к ужину бесплатно выдавали бутылку французского коньяка на двоих.

Кальтлуфт зашел в клуб на полчаса, и все увидели на его пальцах свежий

след чернил, - он работал и в рождественский вечер.

Когда-то он жил в деревенском доме родителей, и казалось, что в этом

доме пройдет его жизнь, - ему нравилось спокойствие деревни, он не боялся

работы. Он мечтал расширить отцовское хозяйство, но ему казалось, что, как

бы велики ни стали доходы от разведения свиней, от торговли брюквой и

пшеницей, он всю жизнь проживет в уютном и тихом отцовском доме. Но жизнь

сложилась по-иному. В конце первой мировой войны он попал на фронт, пошел

дорогой, которую судьба прокладывала для него. Казалось, судьба определила

ему движение из деревенских в солдаты, от окопов к охране штаба, от

канцелярии к адъютантству, от работы в центральном аппарате Имперской

безопасности к работе в управлении лагерей и, наконец, переход к должности

начальника зондеркоманды в лагере уничтожения.

Если б Кальтлуфту пришлось отвечать перед небесным судом, он бы,

оправдывая свою душу, правдиво рассказал судье, как судьба толкала его на

путь палача, убившего пятьсот девяносто тысяч человек. Что мог сделать он

перед волей могучих сил: мировой войны, огромного народного национального

движения, непреклонной партии, государственного принуждения? Кто в

состоянии плыть по-своему? Он - человек, он жил бы в доме отца. Не он шел,

его толкали, не он хотел, его вели, он шел, как мальчик с пальчик, судьба

вела его за руку. И так же или примерно так оправдывали бы себя перед

Богом те, кого посылал на работу Кальтлуфт, и те, кто послали на работу

Кальтлуфта.

Кальтлуфту не пришлось оправдывать свою душу перед небесным судом. И

потому Богу не пришлось подтвердить Кальтлуфту, что нет в мире

виноватых...

Есть суд небесный и суд государства и общества, но есть высший суд -

это суд грешного над грешным. Грешный человек измерил мощь  тоталитарного

государства, - она беспредельно велика; пропагандой, голодом,

одиночеством, лагерем, угрозой смерти, безвестностью и бесславием

сковывает эта страшная сила волю человека. Но в каждом шаге человека,

совершаемом под угрозой нищеты, голода, лагеря и смерти, всегда наряду с

обусловленным проявляется и нескованная воля человека. В жизненной дороге

начальника зондеркоманды - от деревни к окопам, от беспартийной

обывательщины к сознательности члена национал-социалистической партии,

всегда и всюду отпечатывалась его воля. Судьба ведет человека, но человек

идет потому, что хочет, и он волен не хотеть. Судьба ведет человека,

человек становится орудием истребительных сил, но сам он при этом

выигрывает, а не проигрывает. Он знает об этом, и он идет к выигрышу; у

страшной судьбы и у человека - разные цели, но у них один путь.

Не безгрешный и милостивый небесный судья, не мудрый верховный

государственный суд, руководствующийся благом государства и общества, не

святой, не праведник, а жалкий, раздавленный фашизмом грязный и грешный

человек, сам испытавший ужасную власть тоталитарного государства, сам

падавший, склонявшийся, робевший, подчинявшийся, произнесет приговор.

Он скажет:

- Есть в страшном мире виноватые! Виновен!

 

 

 

Вот и пришел последний день дороги. Вагоны заскрипели, заскрежетали

тормоза, и стало тихо, потом загрохотали запоры, послышалась команда:

- Alle heraus! [Все наружу! (нем.)]

На мокрую после недавнего дождя платформу стали выходить люди.

Какими странными казались после тьмы вагона знакомые лица!

Пальто, платки изменились меньше, чем люди; кофты, платья напоминали о

домах, где их надевали, о зеркалах, у которых их примеряли...

Выходившие из вагонов сбивались в кучи, в стадной скученности было

что-то привычное, успокаивающее; в знакомом запахе, в знакомом тепле, в

знакомых измученных лицах и глазах, в плотной огромности толпы, вышедшей

из сорока двух товарных вагонов...

Звеня по асфальту коваными каблуками, медленно шли два патрульных

солдата-эсэсовца в длинных шинелях. Они шагали, надменные и задумчивые, не

взглянули на молодых евреев, вынесших на руках мертвую старуху с белыми

волосами, рассыпавшимися по белому лицу, на курчавого человека-пуделя,

ставшего на четвереньки и пьющего горстью из лужи воду, на горбунью,

поднявшую юбку, чтобы приладить вырванную из штанов тесемку.

Время от времени эсэсовцы переглядывались, произносили два-три слова.

Они шли по асфальту так же, как солнце идет по небу. Солнце ведь не следит

за ветром, облаками, морской бурей и шумом листвы, но в своем плавном

движении оно знает, что все на земле совершается благодаря ему.

Люди в синих комбинезонах, в кепи с большими козырьками, с белыми

повязками на рукавах, кричали, поторапливали прибывших на странном языке,

- смеси русских, немецких, еврейских, польских и украинских слов.

Быстро, умело организуют ребята в синих комбинезонах толпу на

платформе, отсеивают падающих с ног, более сильных заставляют грузить

полуживых на автофургоны, лепят из хаоса противоречивых движений колонну,

внушают ей идею движения, придают этому движению направление и смысл.

Колонна строится по шесть человек в ряд, и по рядам бежит известие: "В

баню, сперва в баню".

Казалось, сам милосердный Бог не придумал бы ничего добрей.

- Ну, евреи, сейчас пойдем, - кричит человек в кепи, старший над

командой, проводившей разгрузку эшелона, и оглядывает толпу.

Мужчины и женщины подхватывают клумки, дети вцепляются в материнские

юбки и борта отцовских пиджаков.

"В баню... в баню..." - эти слова чаруют, гипнотически заполняют

сознание.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.