Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ВТОРАЯ 11 страница



Людмила Николаевна сказала мужу:

- Не надо так кипеть. Да, кроме того, ты ведь сам спорил с Дмитрием

Петровичем.

- Если не спорят, нет настоящей дружбы.

- Вот именно, - сказала Людмила Николаевна. - И увидишь, тебя с твоим

языком еще отстранят от руководства лабораторией.

- Не это меня волнует, - сказал Штрум. - Надя права, действительно, все

мои разговоры для внутреннего употребления, дуля в кармане. Позвони

Четвериковой, зайди к ней! Ведь вы знакомы.

- Это не принято, да и не так близко мы знакомы, - сказала Людмила

Николаевна. - Помочь я ничем не могу ей. Не до меня ей теперь. Ты-то кому

звонил после таких событий?

- А по-моему, надо, - сказала Надя.

Штрум поморщился.

- Да, звонки, по существу, та же дуля в кармане.

Он хотел поговорить с Соколовым об уходе Чепыжина, не с женами и

дочерьми говорить об этом. Но он заставлял себя не звонить Петру

Лаврентьевичу, разговор не для телефона.

Странно все же. Почему Шишакова? Вот ведь ясно, что последняя работа

Штрума - событие в науке. Чепыжин сказал на ученом совете, что это самое

значительное событие за десятилетие в советской физической теории. А во

главе института ставят Шишакова. Шутка ли? Человек смотрит на сотни

фотографий, видит следы электронов, отклоняющихся влево, и вдруг перед ним

фотографии таких же следов, таких же частиц, отклоняющихся вправо. Можно

сказать, зажал в руке позитрон! Вот молодой Савостьянов сообразил бы! А

Шишаков оттопырил губы и отложил фотографии в сторону как дефектные. "Эх,

- сказал Селифан, - так это же есть направо, не знаешь, где право, а где

лево".

Но самое удивительное то, что никого такие вещи почему-то не удивляют.

Они каким-то образом сами по себе стали естественны. И все друзья Штрума,

и жена его, и он сам считают это положение законным. Штрум не годится в

директора, а Шишаков годится.

Как сказал Постоев? Ага, да... "Самое главное, что мы с вами русские

люди".

Но уж трудно, кажется, быть более русским, чем Чепыжин.

Утром, идя в институт, Штрум представлял себе, что там все сотрудники,

от докторов до лаборантов, только и говорят о Чепыжине.

Перед институтским подъездом стоял ЗИС, шофер, пожилой человек в очках,

читал газету.

Старик сторож, с которым Штрум летом пил чай в лаборатории, встретил

его на лестнице, сказал:

- Новый начальник приехал, - и сокрушенно добавил: - Дмитрий-то

Петрович наш, а?

В зале лаборанты говорили о монтаже оборудования, которое накануне

прибыло из Казани. Большие ящики загромождали главный лабораторный зал.

Вместе со старым оборудованием прибыла новая аппаратура, сделанная на

Урале. Ноздрин, с показавшимся Штруму надменным лицом, стоял возле

огромного дощатого ящика.

Перепелицын прыгал вокруг этого ящика на одной ноге и держал под мышкой

костыль.

Анна Степановна, показывая на ящики, проговорила:

- Вот видите, Виктор Павлович!

- Такую махину слепой увидит, - сказал Перепелицын.

Но Анна Степановна имела в виду не ящики.

- Вижу, вижу, конечно, вижу, - сказал Штрум.

- Через час рабочие придут, - сказал Ноздрин. - Мы с профессором

Марковым договорились.

Он произнес эти слова спокойным, медленным голосом хозяина. Пришла пора

его силы.

Штрум прошел к себе в кабинет. Марков и Савостьянов сидели на диване,

Соколов стоял у окна, заведующий соседней магнитной лабораторией Свечин

сидел за письменным столом и курил самокрутку.

Когда Штрум вошел, Свечин встал, уступая ему кресло:

- Хозяйское место.

- Ничего, ничего, сидите, - сказал Штрум и тут же спросил: - О чем

беседа в высоком собрании?

Марков сказал:

- Вот, о лимитах. Будто для академиков лимит поднимут до полутора

тысяч, а для смертных повысят до пятисот, как у народных артистов и

великих поэтов типа Лебедева-Кумача.

- Начинаем монтаж оборудования, - сказал Штрум, - а Дмитрия Петровича

нет в институте. Как говорится: дом горит, а часы идут.

Но сидевшие не приняли предложенного Штрумом разговора.

Савостьянов сказал:

- Вчера приехал двоюродный брат, по дороге из госпиталя на фронт,

понадобилось выпить, и я купил у соседки пол-литра водки за триста

пятьдесят рублей.

- Фантастика! - сказал Свечин.

- Науку делать - не мыло варить, - весело сказал Савостьянов, но по

лицам собеседников увидел, что шутка его неуместна.

- Новый шеф уже здесь, - сказал Штрум.

- Человек большой энергии, - сказал Свечин.

- Мы за Алексеем Алексеевичем не пропадем, - сказал Марков. - У

товарища Жданова дома чай пил.

Удивительный был человек Марков, - казалось, знакомств у него немного,

а всегда знал все, - и про то, что в соседней лаборатории забеременела

кандидат наук Габричевская, и что у уборщицы Лиды муж снова попал в

госпиталь, и что ВАК не утвердил Смородинцева в звании доктора.

- Чего уж, - проговорил Савостьянов. - Прославленная ошибка Шишакова

нам известна. А человек он, в общем,  неплохой. Знаете, кстати, разницу

между хорошим и плохим человеком? Хороший человек подлости делает

неохотно.

- Ошибка ошибкой, - проговорил заведующий магнитной лабораторией, - но

ведь за ошибку человека не делают академиком.

Свечин был членом партбюро института, в партию он вступил осенью 1941

года и, как многие люди, недавно приобщенные к партийной жизни, был

непоколебимо прямолинеен, относился к партийным поручениям с молитвенной

серьезностью.

- Виктор Павлович, - сказал он, - у меня к вам дело, партбюро просит

вас выступить на собрании в связи с новыми задачами.

- Ошибки руководства, проработка Чепыжина? - спросил Штрум с

раздражением, разговор шел совсем не так, как ему хотелось. - Не знаю,

хороший я или плохой, но подлости я делаю неохотно.

Повернувшись к сотрудникам лаборатории, он спросил:

- Вы, товарищи, например, согласны с уходом Чепыжина? - Он был заранее

уверен в их поддержке и смутился, когда Савостьянов неопределенно пожал

плечами.

- Старам стал, плохам стал.

Свечин сказал:

- Чепыжин объявил, что никаких новых работ ставить не будет. Что же

было делать? Да к тому же он ведь сам отказался, а его, наоборот, просили

остаться.

- Аракчеев? - спросил Штрум. - Вот, наконец обнаружили.

Марков, понизив голос, сказал:

- Виктор Павлович, говорят, что в свое время Резерфорд дал клятву не

начинать работать с нейтронами, опасаясь, что с их помощью можно будет

добраться до огромных взрывных сил. Благородно, но чистоплюйство

бессмысленное. А Дмитрий Петрович, так рассказывают, вел разговор в

подобном же баптистском духе.

"Господи, - подумал Штрум, - откуда он узнает все?"

Он проговорил:

- Петр Лаврентьевич, выходит, мы с вами не в большинстве.

Соколов покачал головой:

- Виктор Павлович, мне кажется, что в такое время индивидуализм,

строптивость недопустимы. Война ведь. Не о себе, не о своих интересах

должен был думать Чепыжин, когда с ним говорили старшие товарищи.

Соколов насупился, и все некрасивое в его некрасивом лице стало

особенно заметно.

- Ах так, и ты, Брут? - сказал Штрум, скрывая в насмешливой фразе свою

растерянность.

Но вот что удивительно: он не только растерялся, он словно бы

обрадовался. "Ну, конечно, так я и знал", - подумал он. Но почему: "Ах, ну

конечно"? Ведь он не предполагал, что Соколов может ответить таким

образом. А если б предполагал, то чему было радоваться?

- Вы должны выступить, - сказал Свечин. - Совершенно не обязательно вам

критиковать Чепыжина. Хотя бы несколько слов о перспективах вашей работы в

связи с решением ЦК.

До войны Штрум встречался со Свечиным на симфонических концертах в

консерватории. Рассказывали, что в молодые годы, учась на физмате, Свечин

писал заумные стихи, носил хризантему в петлице. А теперь Свечин говорил о

решениях партбюро так, словно речь шла о формулировании конечных истин.

Штруму иногда хотелось подмигнуть ему, легонько толкнуть пальцем в бок,

сказать: "Э, старик, поговорим по-простому".

Но он знал, что со Свечиным теперь по-простому не поговоришь. И все же,

пораженный словами Соколова, Штрум заговорил по-простому.

- Посадка Четверикова, - спросил он, - тоже связана с новыми задачами?

А старший Вавилов тоже в связи с этим сел? А если я вообще позволю себе

заявить, что Дмитрий Петрович для меня больший авторитет в физике, чем

товарищ Жданов, и заведующий отделом науки ЦК, и даже...

Он увидел глаза людей, смотревших на него и ждавших, что он произнесет

имя Сталина, махнул рукой, сказал:

- Ну, ладно, хватит, пойдем в лабораторный зал.

Ящики с новой аппаратурой, прибывшей с Урала, были уже раскрыты, и из

опилок, бумаги, взломанных нетесаных досок осторожно освободили основную,

весившую три четверти тонны часть установки. Штрум приложил ладонь к

полированной поверхности металла.

Из этого металлического чрева будет рождаться, словно Волга из-под

часовенки на Селигере, стремительный пучок частиц.

Хорошими были глаза у людей в эти минуты. Хорошо, когда чувствуешь, -

есть на свете вот такая чудесная махина, чего ж еще?

После работы Штрум и Соколов остались одни в лаборатории.

Соколов выговаривал Штруму:

- Виктор Павлович, зачем вы выскакиваете, как петух? Нет в вас

смирения. Я рассказал Маше о ваших успехах на заседании в Академии, когда

вы за полчаса ухитрились испортить отношения с новым директором и с

великим мальчишкой из отдела науки. Маша ужасно расстроилась, даже ночью

не спала. Вы знаете время, в котором  мы живем. Вот мы начнем завтра

монтировать новую установку. Я видел ваше лицо, когда вы смотрели на нее.

И всем этим жертвовать ради пустой фразы.

- Постойте, постойте, - сказал Штрум. - Дышать нечем.

- А, Господи, - перебил его Соколов. - В работе никто вам не станет

мешать. Дышите себе вовсю.

- Знаете, дорогой мой, - сказал Штрум и кисло улыбнулся, - у вас

дружеские претензии ко мне, спасибо от души. Разрешите и мне, в порядке

взаимной искренности. Ну, зачем вы, ей-Богу, вдруг при Свечине так сказали

о Дмитрии Петровиче? Мне как-то очень это больно после казанского

свободомыслия. А обо мне: к сожалению, не такой уж я отчаянный. Не Дантон,

- как говорили мы в студенческие времена.

- Ну и слава Богу, что не Дантон. Откровенно говоря, я всегда считал,

что политические ораторы как раз те люди, которые не могут себя выразить в

творчестве, в созидании. А мы с вами можем.

- Ну вот тебе раз, - сказал Штрум, - а куда вы денете французика Галуа?

А куда деть Кибальчича?

Соколов отодвинул стул, сказал:

- Кибальчич, знаете, на плаху пошел, а я говорю о пустой болтовне. Вот

той, которой занимался Мадьяров.

Штрум спросил:

- Это значит, и я пустой болтун?

Соколов молча пожал плечами.

Ссора, казалось, забудется так же, как были забыты многие их

столкновения и споры. Но почему-то эта короткая вспышка не прошла без

следа, не забылась. Когда жизнь одного человека дружески сходится с жизнью

второго, они, случается, ссорятся и бывают несправедливы в споре, и все же

их взаимные обиды уходят без следа. Но если намечается внутреннее

разделение между людьми, еще не понимающими этого внутреннего разделения,

то и случайное слово, мелкая небрежность в отношениях превращается в

острие, смертельное для дружбы.

И часто внутреннее расхождение лежит так глубоко, что никогда не

выходит на свет, никогда не осознается людьми. Пустой, шумный спор,

сорвавшееся недоброе слово кажутся им тогда роковой причиной, погубившей

многолетнее товарищество.

Нет, не из-за гусака поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем!

 

 

 

О новом заместителе директора института Касьяне Терентьевиче Ковченко

говорили: "Верный шишаковский кадр". Ласковый, вставляющий в разговор

украинские слова, Ковченко с удивительной быстротой получил квартиру и

персональную машину.

Марков, знаток множества историй об академиках и академическом

начальстве, рассказывал, что Ковченко получил звание лауреата Сталинской

премии за работу, которую впервые прочел после того, когда она была

опубликована, - его участие в работе состояло в том, что он добыл

дефицитные материалы и ускорил прохождение работы по инстанциям.

Шишаков поручил Ковченко организовать конкурс на замещение новых

вакансий. Был объявлен набор старших научных сотрудников, были вакантны

должности заведующих вакуумной лаборатории и лаборатории низких

температур.

Военвед выделил материалы и рабочих, перестраивались механические

мастерские, ремонтировалось институтское здание, МоГЭС снабжал институт

безлимитной энергией, номерные заводы выделяли институту дефицитные

материалы. Всеми этими делами также заправлял Ковченко.

Обычно, когда в учреждение приходит новый начальник, о нем с уважением

говорят: "Приезжает раньше всех на работу, сидит позже всех". Так говорили

о Ковченко. Но еще большее уважение служащих вызывает новый начальник, о

котором говорят: "Вот уж две недели, как назначен, а он один раз на

полчасика заехал. Не бывает совершенно". Это свидетельствует о том, что

начальник вырабатывает новые скрижали, витает в государственной

стратосфере.

Так в институте первое время говорили об академике Шишакове.

А Чепыжин уехал на дачу работать, как он сказал, в хате-лаборатории.

Знаменитый сердечник профессор Файнгарт советовал ему не делать резких

движений, не поднимать тяжестей. Чепыжин на даче колол дрова, копал канавы

и чувствовал себя хорошо, писал Файнгарту, что строгий режим помог ему.

В голодной и холодной Москве институт казался теплым и сытым оазисом.

Сотрудники, намерзшиеся за ночь в сырых квартирах, приходя утром на

работу, с наслаждением прикладывали ладони к горячим радиаторам.

Особенно нравилась институтской публике новая столовая, устроенная в

полуподвальном помещении. При столовой имелся буфет, где продавались

простокваша, сладкий кофе, колбаса. При отпуске продуктов буфетчица не

отбирала талонов на мясо и жиры с продовольственных карточек, это особенно

ценилось институтской публикой.

Обеды в столовой делились на шесть категорий: для докторов наук, для

старших научных сотрудников, для младших научных сотрудников, для старших

лаборантов, для технического и для обслуживающего персонала.

Главные  волнения возникали вокруг обедов двух высших категорий,

различавшихся друг от друга наличием на третье блюдо компота из

сухофруктов либо порошкового киселя. Волнения возникали и в связи с

продовольственными пакетами, которые выдавались на дом докторам,

заведующим отделами.

Савостьянов говорил, что, вероятно, о теории Коперника было меньше

произнесено речей, чем об этих продовольственных пакетах.

Иногда казалось, что в создании мистических распределительных скрижалей

участвуют не только дирекция и партком, но и более высокие, таинственные

силы.

Вечером Людмила Николаевна сказала:

- Странно, однако, получала я сегодня твой пакет, - Свечин, полное

научное ничтожество, получил два десятка яиц, а тебе почему-то причитается

пятнадцать. Я даже по списку проверила. Тебе и Соколову по пятнадцать.

Штрум произнес шутливую речь:

- Черт знает что такое! Как известно, ученые у нас распределяются по

категориям - величайший, великий, знаменитый, выдающийся, крупный,

известный, значительный, опытный, квалифицированный, наконец, старейший.

Поскольку величайших и великих нет среди живых, яиц им выдавать не надо.

Всем остальным капуста, манка и яйца выдаются в соответствии с ученым

весом. А у нас все путается: общественно пассивен, руководит семинаром по

марксизму, близок к дирекции. Получается ерунда. Зав. гаражом Академии

приравнен к Зелинскому: двадцать пять яиц. Вчера в лаборатории у Свечина

одна очень милая женщина даже разрыдалась от обиды и отказалась принимать

пищу, как Ганди.

Надя, слушая отца, хохотала, а потом сказала:

- Знаешь, папа, удивительно, как вы не стесняетесь лопать свои отбивные

рядом с уборщицами. Бабушка ни за что бы не согласилась.

- Видишь ли, - сказала Людмила Николаевна, - ведь в этом принцип:

каждому по труду.

- Да ну, ерунда. Социализмом от этой столовки не пахнет, - сказал Штрум

и добавил: - Ну, хватит об этом, я плюю на все это. А знаете, - вдруг

сказал он, - что мне сегодня рассказывал Марков? Мою работу люди не только

в нашем институте, но и в Институте математики и механики перепечатывают

на машинке, друг другу дают читать.

- Как стихи Мандельштама? - спросила Надя.

- Ты не смейся, - сказал Штрум. - И студенты старших курсов просят,

чтобы им прочли специальную лекцию.

- Что ж, - сказала Надя, - мне и Алка Постоева говорила: "Твой папа в

гении вышел".

- Ну, положим, до гениев мне далеко, - сказал Штрум.

Он пошел к себе в комнату, но вскоре вернулся и сказал жене:

- Не выходит из головы эта чепуха. Свечину выписали два десятка яиц.

Удивительно у нас умеют оскорблять людей!

Стыдно было, но Штрума кольнуло, почему Соколов стоял в списке в одной

категории с ним. Конечно, надо было отметить преимущество Штрума хоть

одним яичком, ну, дали бы Соколову четырнадцать, чуток меньше, отметить

только.

Он высмеивал себя, но жалкое раздраженное ощущение от равенства выдач с

Соколовым было почему-то обидней, чем преимущества Свечина. Со Свечиным

дело было проще, - он член партийного бюро, его преимущества шли по

государственной линии. К этому Штрум был равнодушен.

А с Соколовым дело касалось научной силы, ученых заслуг. Тут уж Штрум

не был равнодушен. Томительное, из глубины души идущее раздражение

охватило его. Но в какой смешной, жалкой форме происходили эти оценки. Он

понимал это. Но что же делать, если человек не всегда велик, бывает он и

жалок.

Ложась спать, Штрум вспомнил свой недавний разговор с Соколовым о

Чепыжине и громко, сердито сказал:

- Гомо лакеус.

- Ты о ком? - спросила Людмила Николаевна, читавшая в постели книгу.

- Да о Соколове, - сказал Штрум. - Лакей он.

Людмила, заложив палец в книгу, сказала, не поворачивая к мужу головы:

- Вот ты дождешься, что тебя выставят из института, и все ради красного

словца. Раздражителен, всех поучаешь... Перессорился со всеми, а теперь, я

вижу, хочешь и с Соколовым поссориться. Скоро ни один человек не будет

бывать в нашем доме.

Штрум сказал:

- Ну, не надо, не надо, Люда, милая. Ну, как тебе объяснить? Понимаешь,

снова тот же довоенный страх за каждое слово, та же беспомощность.

Чепыжин! Люда, ведь это великий человек! Я думал, что институт гудеть

будет, а оказалось, один лишь старик сторож посочувствовал ему. Вот

Постоев сказал Соколову: "А самое главное, мы с вами русские люди". К чему

он это сказал?

Ему хотелось долго говорить с Людмилой, рассказать ей о своих мыслях.

Ему ведь стыдно, что все эти дела с выдачей продуктов невольно занимают

его. Почему это? Почему в Москве он словно бы постарел, потускнел, его

волнуют житейские мелочи, мещанские интересы, служебные дела. Почему в

казанской провинции его душевная жизнь была глубже, значительней, чище?

Почему даже его главный научный интерес, его радость замутились, связались

с мелкими честолюбивыми мыслишками?

- Люда, тяжело мне, трудно. Ну, чего же ты молчишь? А, Люда? Ты

понимаешь меня?

Людмила Николаевна молчала. Она спала.

Он тихонько рассмеялся, ему показалось смешным, что одна женщина, узнав

о его художествах, не спала, а другая уснула. Потом он представил себе

худое лицо Марьи Ивановны и вновь повторил слова, только что сказанные

жене:

- Ты понимаешь меня? А, Маша?

"Черт, что за чушь лезет в голову", - подумал он, засыпая.

В голову действительно лезла чушь.

 

 

У Штрума были бездарные руки. Обычно, когда дома перегорал

электрический утюг, погасал свет из-за короткого замыкания, починками

занималась Людмила Николаевна.

Людмилу Николаевну в первые годы жизни со Штрумом умиляла его

беспомощность. Но в последнее время она начала раздражаться на него и

однажды, когда он поставил пустой чайник на огонь, сказала:

- Глиняные руки у тебя, Фитюлькин ты какой-то!

Это сердившее и обижавшее его слово Штрум часто вспоминал, когда в

институте началась работа по монтажу аппаратуры.

В лаборатории воцарились Марков и Ноздрин. Савостьянов первым ощутил

это и сказал на производственном совещании:

- Нет Бога, кроме профессора Маркова и Ноздрина, пророка его!

Чопорность и сдержанность Маркова исчезли. Он восхищал Штрума смелостью

мысли, на ходу решал внезапно возникавшие задачи. Штруму казалось, что

Марков хирург, действующий скальпелем среди сплетений кровеносных сосудов

и нервных узлов. Казалось, рождалось разумное существо с сильным, зорким

разумом. Казалось, что новый, впервые в мире возникший металлический

организм наделен сердцем, чувствами, способен радоваться и страдать

наравне с создавшими его людьми.

Штрума всегда немного смешила непоколебимая уверенность Маркова в том,

что его работа, приборы, построенные им, значат больше, чем пустые дела,

которыми занимались Будда и Магомет, либо книги, написанные Толстым и

Достоевским.

Толстой сомневался в пользе своей великой писательской работы! Гений не

был уверен в том, что делает дело, нужное людям! Но физики не сомневались

в том, что их дело нужно людям. Марков не сомневался.

Но сейчас эта уверенность Маркова не казалась Штруму смешной.

Штрум любил наблюдать, как Ноздрин работает напильником, щипцами,

отвертками либо задумчиво перебирает пряди проводов, помогая электрикам,

ведущим подводку электроэнергии к новой установке.

На полу лежали мотки проводов, тусклые, синеватые листы свинца.

Посередине зала на чугунной плите стояла привезенная с Урала основная

часть установки с расточенными круглыми и прямоугольными прорезями.

Какая-то щемящая, тревожная прелесть была в этой грубой глыбе металла,

служащей фантастически тонким исследованиям вещества...

На берегу моря, тысячу или две тысячи лет тому назад, несколько человек

строили плот из толстых бревен, скрепляли их веревками и скобами. На

песчаном берегу стояли вороты, верстаки и грелись на кострах горшки со

смолой... Приближался час отплытия.

Вечером строители плота возвращались в свои дома, вдыхали запах жилья,

тепло жаровень, слушали руготню и смех женщин. Иногда они встревали в

домашние свары, шумели, замахивались на детей, ссорились с соседями. А

ночью в теплой мгле становился слышен шум моря, и сердце сжималось в

предчувствии неведомой дороги...

Соколов, наблюдая за работой, обычно молчал. Штрум, оглядываясь,

встречал его серьезный, внимательный взгляд, и, казалось, то хорошее,

важное, что всегда было между ними, продолжало существовать.

Штруму хотелось откровенного разговора с Петром Лаврентьевичем. В самом

деле, - все так странно. Вот эти унижающие душу талонные, лимитные

страсти, мыслишки о мере почета, о внимании начальства. И тут же в душе

продолжается то, что не зависит от начальства, от служебных успехов и

неуспехов, премий.

Теперь снова казанские вечера кажутся хорошими, молодыми, что-то в них

было от студенческих дореволюционных сходок. Только бы Мадьяров оказался

честным человеком. Странно ведь: Каримов подозревает Мадьярова, Мадьяров -

Каримова... Оба честные! Он уверен в этом. Впрочем, может быть, как сказал

Гейне: "Die beiden stinken" [оба воняют (нем.)].

Ему иногда вспоминается разговор с Чепыжиным о квашне. Почему теперь,

когда он вернулся в Москву, в душе поднимается все мелкое, ничтожное?

Почему на поверхность поднимаются люди, которых он не уважает? Почему

оказываются негодны те, в чью силу, талант, честность он верит? Ведь

Чепыжин говорил о гитлеровской Германии, ведь Чепыжин был не прав.

- Удивительно, - сказал Соколову Штрум, - посмотреть на работу по сбору

нашей установки приходят люди из разных лабораторий. А вот  Шишаков не

удосужился, ни разу не был.

- Делов у него много, - сказал Соколов.

- Конечно, конечно, - поспешно согласился Штрум.

Да, попробуй, затей с Петром Лаврентьевичем после возвращения в Москву

искренний, дружеский разговор. Свой своя не познаша.

Странно, но он перестал спорить с Соколовым по любому поводу, появилось

желание уходить от спора.

Но и уйти от спора было нелегко. Иногда спор возникал внезапно,

неожиданно для Штрума.

Штрум протяжно сказал:

- Вспомнил я наши казанские разговоры... Кстати, как Мадьяров, пишет

вам?

Соколов покачал головой.

- Не знаю, не знаю, как Мадьяров. Я ведь говорил вам, что мы перестали

встречаться перед отъездом. Мне все неприятней вспоминать о наших

разговорах той поры. От подавленности мы пытались объяснить временные

военные трудности какими-то вымышленными пороками советской жизни. Все,

что ставилось в минус советскому государству, оказалось его преимуществом.

- Тридцать седьмой год, например? - спросил Штрум.

Соколов сказал:

- Виктор Павлович, вы в последнее время любой наш разговор превращаете

в спор.

Штрум хотел ему сказать, что, наоборот, он-то миролюбив, а Соколов

раздражен, и это внутреннее раздражение и побуждает его спорить по любому

поводу.

Но он сказал:

- Возможно, Петр Лаврентьевич, дело в моем скверном характере, он день

ото дня становится хуже. Это установлено не только вами, но и Людмилой

Николаевной.

Произнося эти слова, он подумал: "Как я одинок. И дома, и на работе, и

с другом своим - одинок".

 

 

 

У рейхсфюрера СС Гиммлера предполагалось совещание по специальным

мероприятиям, проводимым Главным имперским управлением безопасности.

Совещанию придавалось особое значение, оно связывалось с поездкой Гиммлера

в полевую Ставку вождя.

Штурмбанфюрер Лисс получил распоряжение из Берлина доложить о ходе

строительства специального объекта, расположенного вблизи лагерного

управления.

Прежде чем приступить к осмотру объекта. Лисс должен был  поехать на

механические заводы фирмы Фосс и на химическую фабрику, выполнявшую заказы

Управления безопасности. Затем Лиссу предлагалось доложить в Берлине о

положении дел оберштурмбанфюреру СС Эйхману, ответственному за подготовку

совещания.

Командировка обрадовала Лисса, его тяготила лагерная обстановка,

постоянное общение с грубыми, примитивными людьми.

Садясь в машину, он вспомнил о Мостовском.

Вероятно, старик, сидя в изоляторе, день и ночь старается разгадать, с

какой целью вызывал его Лисс, напряженно ждет.

Всего лишь потребность проверить кое-какие мысли да вот желание

написать работу "Идеология врага и ее лидеры".

Какой интересный характер! Действительно, когда влезаешь в ядро атома,

на тебя начинают действовать не только силы отталкивания, но и силы

притяжения.

Автомобиль выехал за ворота лагеря, и Лисс забыл о Мостовском.

На следующий день рано утром Лисс приехал на заводы Фосса.

Позавтракав, Лисс разговаривал в кабинете Фосса с конструктором Прашке,

затем он разговаривал с инженерами, руководившими производством; в конторе

коммерческий директор ознакомил его с калькуляцией стоимости заказанных

агрегатов.

Он провел несколько часов в заводских цехах, путешествовал среди



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.