|
|||
КНИГА ВТОРАЯ 6 страницаСнова заговорил Марк, задумчиво устремив взгляд вдаль, как человек, занятый поисками истины. – Этот брат Горжиа не внушает мне доверия, я немало думал о его показаниях… После церемонии в часовни Капуцинов он провожал домой маленького Полидора, племянника кухарки Пелажи, которая служит у родственниц моей жены; я хотел заставить Полидора разговориться, но это скрытный, лживый и ленивый мальчишка – мне ничего не удалось из него вытянуть, я только еще больше запутался… Признаюсь, брат Горжиа не выходит у меня из головы. Говорят, он груб, циничен, сладострастник, из тех преувеличенно набожных людей, чья суровая вера проникнута духом непримиримости и истребления. С другой стороны, мне передавали, что в свое время он был близок к отцу Филибену и к самому отцу Крабо… Ах, брат Горжиа, брат Горжиа, – некоторое время я считал, что он как раз тот, кого мы ищем! Но это только предположение. – Да, брат Горжиа подозрительный тип, – заявил Давид, кивая головой, – я вполне с вами согласен. И все же благоразумно ли обвинять Горжиа, когда у нас, по вашим словам, одни только умозаключения и больше ничего мы не можем выдвинуть против него? За нас не будет ни одного свидетеля, все они станут поддерживать и обелять монаха, опровергая наши безбожные обвинения. Дельбо выслушал обоих внимательно. – Я не смогу защищать вашего брата, если мы не нападем на враждебный лагерь… Имейте в виду, что только церковь может оказать нам услугу, помочь нам; дело в том, что всюду говорят о давнишних контрах между нашим епископом, монсеньером Бержеро и ректором Вальмари, всемогущим отцом Крабо; именно сейчас, в связи с делом Симона, их отношения особенно обострились… У меня такое чувство, что отец Крабо и есть тайно действующее лицо, невидимая рука, которая держит все нити; именно он, оставаясь в тени, руководит всем. Я, конечно, и не думаю его обвинять в преступлении, но он та незримая сила, которая покрывает преступника. Нападая на него, мы нанесем им удар в голову… Не говоря о том, что за нас будет епархия, разумеется, не в открытую, но разве не важна такая поддержка, даже негласная? Марк усмехнулся, словно сомневался, что можно иметь на своей стороне церковь, отстаивая земную справедливость и истину. Впрочем, и он считал, что отец Крабо главный враг: генеральное сражение должно было разыграться вокруг него, именно его следовало свалить. Они поговорили об отце Крабо, вспомнили его таинственное прошлое, ставшее легендой. Его считали незаконным внуком известного генерала, получившего высокий сан при Первой империи, и на этого служителя церкви падали отблески славы громких побед и завоеваний, дорогих сердцу патриотов. Однако еще сильнее действовала на воображение романическая история, побудившая его уйти от мира. Богач, красавец и светский человек, он в тридцать лет собрался жениться на очаровательной вдове, знатной и богатой герцогине, когда смерть внезапно унесла молодую красавицу. Как он потом говорил, этот удар грома обратил его к богу, он познал тщету земных утех. И вот перед ним стали преклоняться женщины, растроганные и благодарные ему за то, что он из любви к своей избраннице ушел от мира. Другая легенда, история основания коллежа в Вальмари, окончательно завоевала ему любовь прекрасного пола всей епархии. Имение Вальмари в ту пору принадлежало старой графине де Кедвиль, известной в молодости своими любовными приключениями и распутством; на склоне лет она поселилась в поместье, стараясь благочестивым образом жизни загладить прежние грехи. Ее сын и невестка погибли в дорожной катастрофе, и она жила со своим внуком и единственным наследником девятилетним Гастоном, необузданным, непослушным и дерзким; не в силах справиться с внуком и не решаясь отдать его в пансион, графиня взяла к мальчику гувернера, молодого иезуита, отца Филибена, двадцатишестилетнего крестьянского парня, сохранившего мужиковатый облик, – ей рекомендовали этого монаха как человека с сильным характером. Именно гувернер и ввел в дом графини отца Крабо, тот был старше его на пять‑шесть лет и в ту пору овеян славой, как герой романа, закончившегося столь трагично и возвышенно. Спустя полгода отец Крабо уже хозяйничал в Вальмари на правах друга и духовника (а злые языки уверяли, и любовника) графини, которая, несмотря на свой возраст, отдалась этому чувству с прежним пылом. Одно время хотели отправить необузданного Гастона к иезуитам, в Париж; он будто бы нарушал тишину и покой, воцарившиеся в роскошной резиденции с ее вековыми деревьями, водометами и бархатисто‑зелеными лужайками. Мальчик взбирался на высокие тополя, разорял вороньи гнезда, бросался одетый в пруд ловить угрей, приходил домой в изодранной одежде, весь в ссадинах и синяках; отец Филибен, при всей своей прославленной твердости, был не в силах справиться с ним. Неожиданно наступила трагическая развязка: Гастон утонул на прогулке, которую совершал под присмотром гувернера. Тот рассказывал, что Гастон упал в глубокую яму, откуда его безуспешно пытался вытащить другой мальчик, пятнадцатилетний сын садовника Жорж Плюме, товарищ его буйных игр, который издали увидел происшествие и прибежал на место катастрофы. Неутешная графиня скончалась год спустя, завещав Вальмари и все свое состояние отцу Крабо, или, вернее, мелкому церковному банкиру в Бомоне, игравшему роль подставного лица; согласно ее завещанию, в Вальмари был учрежден иезуитский коллеж. Позднее отец Крабо возвратился в Вальмари на должность ректора, и вот уже десять лет, как коллеж процветал под его руководством. Он снова там повелевал, почти не выходя из своей суровой кельи с голыми стенами, где ничего не было, кроме жесткого ложа, стола да двух табуреток; келью он сам подметал и прибирал. Он исповедовал женщин в часовне, а мужчин у себя в келье, словно кичился бедной обстановкой, и жил в уединении, как некое грозное божество, предоставив отцу Филибену, заведующему учебной частью коллежа, повседневно общаться с воспитанниками. Он редко показывался им, но установил приемные дни, чтобы поддерживать личные отношения с семьями, особенно с дамами и девицами из местной аристократии; отец Крабо заботился о будущем тех, кого называл своими возлюбленными сыновьями и дочерьми, устраивал браки, подыскивал выгодные должности, словом, управлял этими представителями высшего света во славу бога и своего ордена. Таким путем он добился почти неограниченного могущества. – В сущности говоря, – продолжал Дельбо, – отец Крабо представляется мне посредственностью, и если он приобрел силу, то лишь благодаря глупости людей, среди которых он вращается. Я больше опасаюсь отца Филибена, вашего «славного малого», который производит на меня странное впечатление, несмотря на свои грубоватые манеры и деланное простодушие… Вся эта темная история с графиней де Кедвиль, смертью мальчика, полузаконными махинациями, предпринятыми ради получения Вальмари и состояния графини, так и не выяснилась до сих пор. Хуже всего то, что единственный свидетель смерти мальчика, сын садовника замка, Жорж Плюме не кто иной, как наш брат Горжиа, которого отец Филибен пригрел и сделал монахом. При теперешних запутанных обстоятельствах эта троица вновь оказывается вместе, и очень возможно, что здесь коренится разгадка тайны: если брат Горжиа – виновник, то те двое, спасая его, будут не только выгораживать церковь, но и действовать в своих личных интересах: как знать, не связывает ли их спрятанный труп, не боятся ли они, что Горжиа станет болтать, если увидит, что его не выручают… К несчастью, как вы уже говорили, у нас тут существенный пробел: все это лишь гипотезы, умозаключения, а нам нужны твердо установленные факты, неоспоримые доказательства. Будем искать дальше, потому что – повторяю – я смогу защищать лишь в том случае, если получу возможность выступить в роли обвинителя и мстителя. Разговор с Дельбо воодушевил Давида и Марка. Как они и предвидели, вскоре стало ясно, что в лагере клерикалов неминуемо произойдет схватка. Аббат Кандьё, кюре в Майбуа, сначала не скрывал, что он уверен в невиновности Симона. Правда, он не подозревал Братьев, хотя для него не были тайной их грязные дела. Но своим поведением аббат Кандьё по‑называл, что не одобряет яростную кампанию, какую повели Братья и капуцины, добиваясь поддержки всего населения; дело было не только в том, что каждая победа монахов отнимала у него прихожан: обладая известной широтой взглядов и просвещенным умом, кюре страдал именно за религию, на которую бросали тень восторжествовавшие низменные суеверия. Это внезапное помрачение общественного сознания заставило его занять нейтральную позицию, он больше не заикался о деле Симона и скорбел, видя, как беднеет и разваливается его приход; будучи истинно верующим, он приходил в ужас при мысли, что порочат его милосердного владыку, бога любви и прощения, подменяя его богом лжи и несправедливости. Единственной отрадой аббата в те дни было сознание, что он заодно с епископом Бержеро, который всегда любил его; кюре часто к нему наведывался. Монсеньера, несмотря на его глубокую веру, обвиняли в галликанизме, это попросту значило, что он не всегда и не безоговорочно преклонялся перед Римом и что его чистой вере претило идолопоклонство и беззастенчивые спекуляции торговцев ложными чудесами. Епископ скорбным оком взирал на успехи капуцинов в Майбуа, в открытую загребавших деньги со своим святым Антонием Падуанским, которого они поместили в часовне, и бесчестной, напористой конкуренцией разорявших церковь св. Мартена, приход его друга аббата Кандьё. Епископа особенно тревожило, что за капуцинами стояли иезуиты, дисциплинированные отряды его врага отца Крабо, на чье влияние он наталкивался повсюду; это влияние парализовало все его начинания, – иезуит мечтал стать вместо него хозяином епархии. Монсеньер обвинял иезуитов в том, что они хотят принудить бога прийти к людям, вместо того чтобы заставлять людей приблизиться к нему; он обвинял их в том, что они идут на компромисс с мирянами, ослабляя веру и пренебрегая обрядностью, отчего, по его словам, погибала церковь. Видя, что иезуиты яростно обрушились на Симона, монсеньер отнесся к ним с недоверием и начал вместе с аббатом Кандьё, который хорошо знал все обстоятельства, тщательно изучать дело несчастного учителя. Вероятно, тогда и сложилось у него убеждение в виновности иезуитов; возможно, он даже знал имя преступника. Но как поступить, как выдать монахов, не рискуя повредить вере? На такой шаг у него не хватало мужества. Все это, несомненно, сильно огорчало монсеньера, вынужденного молчать, но встревоженного чудовищной и трагической авантюрой, в которую хотели втянуть церковь его мечтаний, основанную на мире, справедливости и добре. Все же монсеньер Бержеро не сложил оружия. Для него было невозможно покинуть аббата Кандьё, допустить, чтобы его разорили те, кого он называл торгующими в храме. Воспользовавшись объездом епархии, он прибыл в Майбуа и, чтобы вернуть былое значение славной и древней, заложенной еще в XIV веке церкви св. Мартена, пожелал лично отслужить там мессу. В своей проповеди он дерзнул порицать грубые суеверия и даже недвусмысленно указал на торговлю, какую капуцины завели в своей часовне, превратив ее в ярмарку. Все поняли намек и почувствовали, что удар направлен не только на отца Теодоза, но и на стоявшего за его спиной отца Крабо. Монсеньер закончил проповедь, выразив надежду, что церковь Франции по‑прежнему останется источником чистой правды и справедливости, и это подбавило масла в огонь, ибо в словах епископа усмотрели намек на дело Симона. Монсеньера обвинили, что он отдает Братьев христианской веры на поругание евреям, отступникам и предателям. Вернувшись к себе во дворец, монсеньер Бержеро, несомненно, раскаивался в своей смелости, вызвавшей новую волну возмущения; приближенные рассказывали, что, когда аббат Кандьё пришел поблагодарить его, архиепископ и простой кюре, обнявшись, горько плакали. По мере того как приближался срок судебной сессии, волнение в Бомоне росло. Следственная палата переслала дело в прокуратуру, и слушание было назначено на 20 октября. Проповедь епископа еще более распалила страсти. «Пти Бомонтэ» каждое утро сеяла ненависть отвратительными статьями, полными оскорблений и лжи. «Пти Бомонтэ» нападала на епископа еще ожесточеннее, чем газета «Круа де Бомон», находившаяся как‑никак в руках у иезуитов. Неожиданная поддержка монсеньера Бержеро придала мужества защитникам Симона. Однако его противники воспользовались этим случаем и стали отравлять народ новыми баснями, в частности, нелепой выдумкой о некоем еврейском синдикате, созданном для того, чтобы своими миллионами подкупать влиятельных лиц. Утверждали, что монсеньер Бержеро получил три миллиона. После этого в городе воцарилось подлинное безумие и хаос. Все общество раскололось на два враждебных лагеря, – борьба кипела и в рабочем предместье Мовио, и на аристократическом авеню Жафр, и на улице Фонтанье, и на примыкавших к ней узких улочках, где ютились мелкие торговцы; немногочисленных приверженцев Симона захлестывал все растущий разнузданный ноток антисимонистов. Толпа освистывала директора Нормальной школы Сальвана, которого подозревали в симонизме, и приветствовала директора лицея Депенвилье, антисемита и патриота. По улицам шатались, угрожая еврейским лавкам, шайки подкупленного сброда, к которому примешалась клерикальная молодежь. К несчастью, рабочие‑республиканцы, среди которых были и социалисты, уклонились от участия в борьбе, а некоторые даже примкнули к реакционерам. В городе воцарился террор, подлый страх заставил объединиться все общественные силы, и они сообща навалились на несчастного обвиняемого, продолжавшего в тюрьме вопить о своей невиновности. Учебное ведомство, во главе с ректором Форбом, притихло, опасаясь себя скомпрометировать. Администрация в лице префекта Энбиза с первого дня держалась в стороне, избегая досадных осложнений. Политические деятели, сенаторы и депутаты, как и предсказал Лемаруа, молчали из страха, что их не выберут снова, если они разойдутся во мнении с избирателями. Церковь, где подлинным хозяином был уже не епископ, с которым теперь не считались, но отец Крабо, требовала костров, уничтожения евреев, протестантов и масонов. Армия в лице генерала Жаруса также настаивала, чтобы страну оздоровили, восстановили императора или короля, предварительно изрубив всех изменников и безбожников. Оставалась юстиция, к ней были обращены все взоры, как к инстанции, от которой ожидали развязки, то есть осуждения поганого жида, – лишь это могло спасти Францию! Председатель суда Граньон и государственный прокурор Рауль де ла Биссоньер сразу сделались значительными персонами; в них никто не сомневался, они были явными антисимонистами, их обуревала жажда продвижения и популярности. Едва были объявлены имена присяжных, как интриги и угрозы возобновились с новой силой. В числе присяжных были лавочники, несколько фабрикантов, два отставных капитана, врач и архитектор. Тотчас развернулась кампания; на присяжных наседали со всех сторон. «Пти Бомонтэ» напечатала их фамилии и адреса, как бы заранее указывая толпе, на кого ей обрушить свою ярость, если они не вынесут обвинительного приговора. Они получали анонимные письма, к ним приходили на квартиру и запугивали их, близкие умоляли их помнить о женах и детях. В салонах авеню Жафр забавлялись игрой в подсчет голосов: предлагалось угадать, за что проголосует каждый присяжный. Осудят ли присяжные заседатели или не осудят? – такова была новая салонная игра. На субботах очаровательной г‑жи Лемаруа только и было разговоров, что о процессе Симона. У нее бывали все дамы: генеральша Жарус – маленькая некрасивая чернавка, о которой ходила молва, что дурная внешность не мешает ей беззастенчиво изменять супругу; жена председателя суда Граньона, пышная, томная красавица, благосклонная к судейской молодежи; супруга префекта г‑жа Энбиз, тонкая и осторожная парижанка, мало говорившая, но ухитрявшаяся все слышать; тут была и сварливая г‑жа Дэ, жена судебного следователя, иногда показывалась и г‑жа де ла Биссоньер, жена государственного прокурора, мягкосердечная и скромная, редко выезжавшая в свет. Все эти дамы встретились на большом празднике, устроенном в Дезирад супругами Сангльбёф по совету барона Натана, убедившего свою дочь Лию, теперешнюю католичку Марию, стряхнуть апатию и послужить, наравне с прочими дамами, правому делу. Женщины сыграли немаловажную роль, они стоили целой армии, как сострил молодой депутат Марсильи, симонист с одними, антисимонист с другими, в ожидании, чья возьмет. Напоследок все умы взволновал поднятый газетой «Пти Бомонтэ» вопрос о разбирательстве дела при закрытых дверях: газета настаивала, чтобы публику не допускали на допросы некоторых свидетелей. Эту мысль, несомненно, подсказал газете кто‑то, глубоко знавший психологию толпы, в надежде, что тайна придаст преступлению еще более чудовищный характер и потом, когда невинный будет осужден, можно будет сослаться на неизвестные публике отягчающие обстоятельства. Симонисты сразу почуяли опасность, стали протестовать, требовать полной гласности, открытого разбирательства; зато антисимонисты, охваченные добродетельным негодованием, приходили в ужас от скандальных подробностей дела и, притворно возмущаясь, спрашивали: неужели слух порядочных людей оскорбят оглашением документов вроде акта судебно‑медицинской экспертизы или протокола вскрытия, составленных в выражениях, которые нельзя слышать женщинам?! Таким образом, последние восемь дней перед процессом Бомон стал ареной жарких схваток. Наконец наступил знаменательный день 20 октября. К началу учебного года Марк переселился в Жонвиль с Женевьевой и Луизой, которых г‑жа Дюпарк и г‑жа Бертеро в этом году оставили у себя гостить на все лето. Марк согласился на это тем охотнее, что длительное пребывание в Майбуа позволило ему вести свое – увы! – безрезультатное следствие. Однако у родных жены он был так стеснен порядками дома, где никогда не произносилось ни слова о громком процессе, что невольно испытывал облегчение, очутившись в своей тихой школе, среди резвых мальчуганов, которых он искренне полюбил. Он записался свидетелем защиты и с трепетом ждал процесса, вновь исполненный веры в торжество истины и справедливости, надеясь на полное оправдание Симона. Ему представлялось невозможным, чтобы в современной Франции, стране свободы, известной своим великодушием, человек был осужден без всяких улик. Когда в понедельник утром он приехал в Бомон, у него создалось впечатление, что город на осадном положении. Дополнительные отряды войск и полиции охраняли подступы к зданию суда; проникнуть внутрь оказалось нелегко – Марк натолкнулся на ряд препятствий, хотя у него на руках была повестка. Лестницы и коридоры суда также охранялись солдатами. Заново отделанный, просторный шестиоконный зал заседаний был залит ярким светом и сверкал позолотой и лепными украшениями. Уже за два часа до начала заседания все места были заняты: непосредственно за креслами судей расположились представители высшего общества Бомона; разодетые дамы расселись даже на скамьях, отведенных свидетелям; все свободные промежутки заполняла публика, уже довольно шумная, тщательно подобранная: характерные физиономии святош, наемные уличные крикуны и среди них – несколько молодчиков – вожаков католической молодежи. Ждать пришлось долго, Марк успел разглядеть лица и почувствовал, в какой накаленной, враждебной атмосфере развернется процесс. Вошел председатель Граньон и члены суда, вслед за ними государственный прокурор де ла Биссоньер. Быстро выполнили предварительные формальности; в публике говорили, что жеребьевка присяжных прошла не без труда, ибо несколько человек сами напросились на отвод – так велик был страх перед ответственностью в этом деле. Наконец появились двенадцать присяжных, вытянувших жребий; с понурым видом приговоренных они вошли гуськом и заняли свои места. Среди них было пять лавочников, два фабриканта, дна рантье, врач, архитектор и капитан в отставке. Возглавлял процессию епархиальный архитектор Жакен, верующий и очень порядочный; он вытянул первый номер и стал старшиной присяжных. Жакен пользовался репутацией честного и прямого человека, и защита не заявила отвода. Появление присяжных вызвало некоторое разочарование у антисимонистов, нетерпеливо их ожидавших; одно за другим произносились имена присяжных. По‑видимому, не все заслуживали доверия, требовались люди вполне надежные, наверняка способные осудить. Но вот начался допрос Симона, и в зале воцарилась глубокая тишина. Маленький, хилый и неловкий, он не понравился публике. А когда, выпрямившись, он стал сухо и спокойно отвечать на вопросы, его поведение показалось наглым. Председатель суда Граньон с насмешливым видом, какой он принимал в особо важных случаях, уставился своими маленькими серыми глазками на адвоката, мэтра Дельбо, которого он называл анархистом и собирался уничтожить одним щелчком. Пока что Граньон острил, стараясь вызвать смех; хладнокровие Симона начинало его раздражать – подсудимый не лгал, поэтому его никак нельзя было сбить с толку или уличить. Граньон стал говорить заносчивым тоном, стараясь вызвать протест у Дельбо, но тот отлично знал, с кем имеет дело, и помалкивал, тихонько усмехаясь. В общем, первый день процесса порадовал симонистов и вызвал беспокойство у антисимонистов: обвиняемый ясно и точно установил час своего возвращения в Майбуа, обстоятельно рассказал, как он прямо прошел к жене, и председатель не смог противопоставить его показаниям ни одного достоверного, установленного факта. У выхода из здания суда толпа встретила гиканьем свидетелей защиты, и на ступенях лестницы чуть не произошла свалка. На следующий день, при еще большем стечении народа, приступили к опросу свидетелей. Первым давал показания преподаватель Миньо, его ответы были не столь уверенными, как во время следствия: совесть уже не позволила ему сказать, что он точно помнит час, когда слышал голоса и шаги, казалось, этот простой и добрый малый испугался роковых последствий такого утверждения. Показания мадемуазель Рузер были беспощадны своей категоричностью: она спокойно указала точное время – без четверти одиннадцать, и даже прибавила, что прекрасно узнала голос и походку Симона. Затем длинной чередой проследовали служащие железной дороги, городские сторожа, случайные прохожие, так как предстояло установить, возвратился ли обвиняемый по железной дороге, как это утверждало обвинение, или пешком, как заявлял он сам; то были нескончаемые показания, сбивчивые и противоречивые, в целом скорее благоприятные для обвиняемого. Затем заслушали свидетельства отца Филибена и брата Фюльжанса, которых ожидали с нетерпением. Первое, очень короткое, разочаровало всех: иезуит глухим голосом в нескольких словах рассказал, как он нашел тело мальчика, распростертое на полу возле кроватки. Зато брат Фюльжанс развеселил зал наигранным пафосом, с каким давал показания, сопровождая свою речь нелепыми жестами расхлябанной марионетки; монах словно радовался произведенному им впечатлению, с самого начала следствия он только и делал, что путал все факты и обстоятельства. Наконец, были опрошены трое младших наставников из школы конгрегации – братья Изидор, Лазарус и Горжиа, вызванные в качестве свидетелей защиты. Первым двум Дельбо задал несколько незначительных вопросов, но когда пришла очередь брата Горжиа, адвокат поднялся с места и стоя выслушал его показания. Бывший крестьянин, сын садовника в Вальмари, Жорж Плюме, сделавшийся монахом, братом Горжиа, был сухощавый, жилистый человек крепкого сложения, скуластый и большеротый, с низким упрямым лбом и большим крючковатым носом. Его бритое лицо то и дело кривилось от тика, причем слева приподнималась верхняя губа, обнажая крепкие зубы; в этой усмешке таились жестокость и издевка. Когда он появился в поношенной черной рясе и белых брыжах сомнительной чистоты, по залу пробежал какой‑то трепет. И тотчас же между адвокатом и свидетелем разыгралась дуэль, последовали острые, как удары шпагой, вопросы, ответы, резкие, словно выпады фехтовальщика; адвокат допытывался, как провел свидетель вечер того дня, когда было совершено убийство, сколько времени он затратил на проводы маленького Полидора, в котором часу возвратился в свою школу. Публика несколько растерялась, не понимая решающего значения этого допроса, поскольку свидетель был ей незнаком. Но брат Горжиа все с тем же насмешливым и свирепым видом отвечал на все вопросы, давал нужные объяснения, доказывал, что уже в половине одиннадцатого он лег спать у себя в келье. Снова вызвали братьев Лазаруса и Изидора, привратника школы и двух горожан, случайно оказавшихся вечером на улице: все клятвенно подтвердили показания монаха. Эта перепалка не обошлась без вмешательства председателя Граньона, который придрался к случаю и хотел лишить слова адвоката, будто бы задававшего свидетелю оскорбительные вопросы. Дельбо возразил, привел свои доводы; казалось, в этом столкновении одержал верх брат Горжиа, он искоса бросал на противника презрительные и наглые взгляды, словно давал понять, что ничего не боится, находясь под защитой своего гневного, всеуничтожающего бога, грозного для неверующих. Но хотя Дельбо и по извлек из допроса никакой прямой пользы, он успел посеять немалое смущение в публике, многие растерялись, опасаясь, что присяжные усомнятся в виновности Симона и он выпутается. По‑видимому, страх обуял всех клерикалов, в связи с чем и разыгрался новый инцидент после доклада двух экспертов, господ Бадоша и Трабю, которые, ко всеобщему изумлению, ухитрились рассмотреть в смазанном росчерке на прописи переплетенные инициалы «Е» и «С» – начальные буквы имени и фамилии обвиняемого. Листок бумаги был единственным вещественным доказательством, обвинение опиралось только на него, и выводы этих несуразных экспертов приобретали исключительную важность. По существу, это уже был приговор Симону. Тут отец Филибен, внимательно следивший за прениями, попросил у председателя слова. До сих пор он умышленно прятался в тени, как бы стушевывался, но вот он заговорил громоподобным голосом и кратко сообщил суду, что однажды видел письмо Симона, адресованное его другу и подписанное такими же инициалами. И когда Граньон стал на него наседать, задавать ему бесчисленные вопросы, требуя подробностей, отец Филибен, театральным жестом указав на распятие, заявил, что связан тайной исповеди и больше ничего не может сказать. На этом второе заседание закончилось, в зале поднялся неимоверный шум и страшное волнение. В среду встал вопрос о закрытых дверях. Предстояло выслушать отчет судебно‑медицинской экспертизы и показания детей. Председатель имел право утвердить закрытое заседание. Дельбо не оспаривал его права, но, взяв слово, указал на всю опасность тайны в этом деле и выставил новые требования. Граньон, не вступая в спор, все же настоял на своем решении, которое тотчас же выполнили жандармы; их было множество в зале, и они немедленно вытолкали вон всю публику. Все были крайне возбуждены, у выхода создалась неописуемая давка, люди продолжали страстно спорить в кулуарах. Заседание при закрытых дверях продолжалось два часа, возбуждение публики возрастало. В толпе ходили всевозможные слухи, передавались жуткие новости, словно то, что говорилось в зале суда, просачивалось сквозь стены. Сначала сообщили об отчете судебно‑медицинской экспертизы, где каждый пункт комментировался, обрастал новыми отвратительными подробностями, неоспоримо доказывавшими виновность Симона. Затем передали показания учеников, детей Бонгаров, Долуаров, Савенов и Мильомов. Им приписывали то, чего они никогда не говорили. Возникала уверенность, что обвиняемый растлил их всех; под конец стали утверждать, будто Дельбо протестовал только для видимости и закрытого заседания потребовали симонисты, которым важно было не допустить, чтобы публично облили грязью светскую школу. Теперь становилось уже совершенно ясно, что Симон будет осужден. Тем, кого смущало отсутствие улик для обвинения Симона в изнасиловании и убийстве Зефирена, можно было указать на неизвестные для них обстоятельства, рассматривавшиеся при закрытых дверях. Едва их отворили, люди, сбивая друг друга с ног, стремительно ринулись обратно в зал; они обшаривали взглядом все углы, принюхивались, словно желая впитать в себя атмосферу чудовищного преступления. В конце заседания опросили немногочисленных свидетелей защиты, в том числе и Марка Фромана, – все они показали, каким добрым и отзывчивым человеком был Симон, как горячо любил он жену и детей. Лишь один из этих свидетелей ненадолго привлек внимание зала, – то был инспектор начальных школ Морезен, которого Дельбо умышленно вызвал на процесс, к великой его досаде. Как официальный представитель учебного ведомства, Морезен чувствовал себя между двух огней: с одной стороны, ему хотелось угодить антисимонистам, с другой – он опасался заслужить неудовольствие своего непосредственного начальника, окружного инспектора Ле Баразе, втайне симпатизировавшего Симону; он вынужден был подтвердить отличную аттестацию, выданную им прежде Симону, по постарался ослабить впечатление смутными намеками на его скрытный характер и присущий ему сектантский фанатизм. Два следующих дня были посвящены обвинительной речи прокурора и выступлению Дельбо. Во время прений ла Биссоньер умышленно как можно реже вмешивался, делал заметки, разглядывал свои ногти. В сущности, он находился в нерешительности, спрашивая себя, не отказаться ли от некоторых пунктов обвинения ввиду явной шаткости доказательств. Эти колебания отразились на его обвинительной речи, составленной довольно туманно. Он поддержал обвинение, но указал лишь на вероятность виновности Симона. В конце своей речи прокурор призвал присяжных применить к преступнику надлежащие статьи закона. Обвинительная речь заняла не более двух часов, не имела должного успеха и переполошила антисимонистов. Защитник проговорил целое заседание и закончил свою речь на следующий день. Дельбо прекрасно владел собою, говорил сухо и энергично; он набросал портрет Симона, рассказал, как его любили и уважали ученики, каким он был примерным супругом и отцом, упомянул о его восхитительной жене, о прелестных детях. Подчеркнув всю гнусность убийства, адвокат заявил, что такой человек, как Симон, не способен на столь чудовищный поступок. Перебрав одну за другой все так называемые улики обвинения, он доказал их абсурдность и полное неправдоподобие. Далее Дельбо беспощадно расправился с прописью и с докладом господ Бадоша и Трабю, он ясно показал, что это единственное вещественное доказательство не имеет никакого веса, и поднял на смех экспертов, сделавших столь нелепое заключение. Он не оставил камня на камне от свидетельских показаний, опровергнув даже те, какие были заслушаны в закрытом заседании, – это снова вызвало гнев Граньона, и произошла бурная перепалка. С этого момента Дельбо, говоривший под угрозой лишения слова, из защитника превратился в обвинителя и требовал суда над Братьями, капуцинами и даже над иезуитами. Он перебрал их всех и, поднимаясь все выше, дошел до самого отца Крабо, которому предназначался главный удар. Преступление мог совершить только один из Братьев, – не называя имени, Дельбо указал на Горжиа, привел убедительные доводы, разоблачил закулисную работу, обширный заговор клерикалов, жертвой которого стал Симон; клерикалы добиваются, утверждал он, чтобы осудили невиновного и тем самым спасли подлинного преступника. В заключение, обращаясь к присяжным, Дельбо возмущенно воскликнул, что от них требуют не приговора убийце Зефирена, но обвинения светского учителя, еврея. Финал его речи, то и дело прерываемой председателем и гиканьем зала, был, несомненно, блистательным ораторским достижением, – ярко выявился талант Дельбо, – однако эта речь дорого обошлась его клиенту. Едва кончил Дельбо, как выступил ла Биссоньер, изобразив на лице негодование и скорбь. Произошел неслыханный скандал, заявил он, защита осмелилась обвинить одного из Братьев, не приведя никаких серьезных доказательств. Более того, она дерзнула назвать соучастниками преступления начальника этого Брата, прочих монахов и даже высокое лицо, перед которым все порядочные люди склоняются с уважением. То было посягательство на религию, проявление разнузданных анархических страстей, безбожники и изменники хотели столкнуть родину в пропасть. В продолжение трех часов он метал громы и молнии во врагов общества, уснащая речь цветистыми выражениями, вытянувшись во весь свой коротенький рост, словно возносясь к тем высоким сферам, о каких мечтал. Под конец он стал острить, спросил, достаточно ли быть евреем, чтобы заранее прослыть невиновным, и потребовал у присяжных головы негодяя, растлителя малолетних и убийцы. Раздались бешеные аплодисменты, а реплику Дельбо, страстную, продиктованную отчаянием, прерывали оскорблениями и угрозами.
|
|||
|