|
|||
Чёрный о красных 13 страница
Война кончилась. Все, у кого в армии были мужья, сыновья или братья, с нетерпением ждали их возвращения, надеясь, что им позволят вернуться к гражданской жизни, а не заставят продолжить службу. Думаю, что не только я боялся возобновления репрессий. В конце июля 1945 года в наш цех пришел странного вида рабочий — своего рода напоминание о недавнем прошлом.
Этот истощенный, с запавшими щеками человек, плохо одетый, в давно нечищеных сапогах, странным образом кого-то мне напомнил. Начальник токарного участка удовлетворил мое любопытство: заглянув в книгу учета, назвал фамилию новичка — «Д. Богатов».
«Кто-кто?» — переспросил я, не поверив своим ушам. Пришлось ему повторить: «Богатов». Как бы ни хотелось мне поговорить с этим рабочим, исчезнувшим из нашего цеха в 1936 году, я понимал, что, если я подойду к нему со своими расспросами, это будет выглядеть подозрительно. Соблюдая осторожность, потихоньку, эпизод за эпизодом, я воссоздал для себя его историю. Из обрывков разговоров с Богатовым я узнал, что после ареста (как выяснилось, за то, что он неодобрительно отозвался о нормировщике) его привезли в Лефортовскую тюрьму. После трех дней постоянных допросов приговорили к десяти годам исправительных лагерей и в переполненном товарном вагоне отправили в Сибирь.
«Всю дорогу до лагеря, особенно по ночам, — рассказывал мне Богатов, — я думал о своем положении и не мог понять, за что со мной так поступили. Кто знает, вернусь ли когда-нибудь домой, увижу ли мать и близких.
И вот однажды, после бесконечных размышлений, я вдруг вспомнил о своей ссоре с нормировщиком за два дня до ареста, и у меня словно что-то оборвалось внутри. Внутренний голос спрашивал: «Помнишь, что ты тогда сказал Герасимову? Помнишь, ты сказал ему, что такие, как он, и делают нашу жизнь невыносимой? И в этот момент я понял, что именно Герасимов донес на меня в Особый отдел завода, сдал в НКВД».
Рассказ о своих злоключениях Богатов продолжил несколько недель спустя. «В первом лагере я работал на лесоповале. От каждого зэка требовали выполнения нормы — столько-то кубометров леса, а тем, кто не мог ее выполнить, паек снижали. Кормили черным хлебом и баландой. Наверное, мне повезло, потому что однажды — это было уже на пятый год заключения — я увидел на стене барака объявление: «Требуется квалифицированный инструментальщик». Пошел к коменданту, и тот направил меня на лесопилку в шести километрах от лагеря. Там я точил детали, чинил изношенное оборудование: сначала работал один, а потом мне на подмогу прислали двух зэков, которых я со временем обучил работе на станках.
Прошло еще полгода. Как-то ночью мне долго не давали заснуть мысли о матери. Сильно стучало сердце, и я снова и снова повторял про себя: «А что если пойти к коменданту и попросить разрешения написать матери?» Утром проснулся с этой мыслью. Набрался смелости и отправился прямиком к коменданту. Тот поздоровался, похвалил меня за работу и спросил, зачем я пришел. «Пожалуйста, позвольте мне написать письмо в Москву моей старушке-матери», — сказал я. И знаешь, Робинсон, тут его словно подменили. Он помолчал с минуту и сказал уже другим тоном: «За ответом явишься через три дня».
Разрешение я получил, и через семь месяцев от матери пришел ответ. Я читал и перечитывал ее письмо — каждый раз со слезами на глазах. Несколько месяцев у меня было такое чувство, будто я заново родился. А через год свалился с высокой температурой. Оказалось — туберкулез».
«Как же тебе все-таки удалось выйти на свободу?» — рискнул спросить я Богатова. — «Помогли партийные друзья моей сестры», — ответил он кратко. И добавил: «Между нами говоря, мне стало известно, что по доносу Герасимова еще по крайней мере три человека были арестованы и отправлены в лагеря».
Когда я двадцать девять лет спустя уезжал из Советского Союза, нормировщик Герасимов все еще работал на заводе. От нескольких наших заводских я слышал, что они ждут подходящего случая, чтобы рассчитаться с доносчиком. Хотелось бы знать, удалось ли им это.
В конце августа, через месяц после возвращения Богатова, я решил воспользоваться путевкой, которой меня наградили за индикаторы. Я не был в отпуске больше четырех лет и естественно мечтал уехать из города на природу, отдохнуть душой. До войны отпуск в Крыму или на Кавказе был желанной передышкой от московских волнений и козней. Не то чтобы отпуск гарантировал кому бы то ни было отдых от недремлющего ока спецслужб. Сотрудники НКВД присматривали и за домами отдыха, в которых тоже были свои стукачи. Однако зелень деревьев, голубое небо и морской воздух делали жизнь более сносной.
Обычным людям полагалось 12 дней (плюс два воскресенья) отпуска, начальникам — 28 дней. Свой двенадцатидневный отпуск я должен был провести в доме отдыха в шестидесяти пяти километрах от Москвы. Первое, что я увидел, приехав туда, была длинная очередь на регистрацию, ничем не отличавшаяся от московских очередей. Милиционер чрезвычайно внимательно проверял документы каждого из вновь прибывших отдыхающих, поэтому двигалась она медленно. Наконец меня зарегистрировали, взяли у меня паспорт и регистрационный сбор (три рубля), после чего вручили специальную книжку, где был указан номер моей комнаты и стола в столовой. Там же перечислялись те предметы, которые я при желании мог взять напрокат: балалайка, аккордеон, шахматы или шашки, теннисная ракетка и мячик, книги, волейбольный мяч и сетка и еще какое-то спортивное оборудование. Всех приехавших отдыхающих развели по комнатам.
Одноместные комнаты были только в санаториях для советской элиты. В моем же доме отдыха лучшей считалась комната на двоих, которую мне не посчастливилось получить, поскольку ее следовало бронировать за день до приезда. Меня поселили в комнату на четверых, а отпускников, приехавших на несколько часов позже, расселили по комнатам на шесть и даже восемь человек. Число стульев в комнате было равно числу отдыхающих, и в каждой — независимо от ее размера — стоял один графин с водой и два перевернутых вверх дном стакана. В изголовье узких кроватей на крючках висело по два полотенца. На обоих этажах деревянного двухэтажного здания на 200 человек было по туалету и душевой. Горячую воду давали через день: утром мылись мужчины, вечером — женщины. В каждой комнате было по крайней мере одно окно. В нашей — два, с белыми занавесками. Горничных не было. Постельное белье выдавали на двенадцать дней.
На первом этаже была просторная гостиная, где легко могли расположиться человек сто или даже больше. Из гостиной дверь вела в библиотеку, которая работала два часа утром и два — вечером. В дождливые дни и прохладные вечера отдыхающие собирались в гостиной — играли в карты, шашки и шахматы или просто болтали. Иногда аккордеонист играл русские народные песни, и те, кто побойчее, танцевали. Было здесь и радио, но оно не работало.
Два самых важных человека в доме отдыха — это физрук и аккордеонист. Физруками обычно были женщины, прошедшие специальную подготовку в институтах. Они составляли распорядок дня, начинавшийся с пятнадцатиминутной утренней зарядки ровно в 7:45. Физзарядка была «по желанию», однако из боязни показаться отщепенцем и подвергнуться остракизму я каждое утро послушно ходил на нее. Завтрак подавали в 8:30 на первом этаже, в столовой, где было накрыто пятьдесят столов на четыре человека каждый. На столах стояли свежие цветы в вазах. Еда каждая утро была одна и та же: селедка, кусок черного хлеба, двадцать граммов масла, каша и стакан чая.
В первый день после завтрака наша физкультурница и аккордеонист повели нас на прогулку. Двадцать минут, пока мы шагали, аккордеонист играл советские песни, и все, во главе с физкультурницей, пели. Когда мы дошли до поляны, нас разбили на группы по 4–5 человек. Кто-то собирал грибы, кто-то ягоды. Несколько человек, закатав брюки, плескались в пруду. Желающим предложили поиграть в футбол.
В 12:45 раздался свисток физкультурницы. Это был сигнал к началу пятнадцатиминутной зарядки. Мы понаклонялись и поотжимались кто как мог, под музыку, а потом, с песнями, отправились в обратный путь. По прибытии нам дали десять минут на подготовку к обеду — одному из трех самых главных событий дня. Голодные военные годы выработали у многих людей одержимость едой. Это трудно было не заметить во время обеда. В столовой большинство отдыхающих глотали пищу жадно, словно дикари, нисколько не заботясь о правилах приличия. Ежедневно трое моих сотрапезников подвергали меня тяжелому испытанию. Они быстро поглощали свой обед, а поскольку я всегда ем медленно, то следующие десять-пятнадцать минут смотрели мне в рот. Я ел свой борщ, свои четыре ложки каши, восемьдесят пять граммов мяса. Я пил компот из сухофруктов. Все трое сидели, уставившись на меня. У одного изо рта текли слюни, и он глотал их, не сводя с меня глаз. Они не пропускали ни одного движения моей ложки — от тарелки ко рту и обратно к тарелке. Я чувствовал себя, словно в присутствии трех голодных хищников, которые только и ждут, чтобы наброситься на меня. В тех редких случаях, когда я оставлял что-то на тарелке и уходил, я слышал за спиной, как они спорили, чья очередь доедать. Иногда давали добавку, но не мясо и не компот. Единственное, что удавалось выпросить на кухне отдыхающим, — это дополнительная порция гречневой каши или картошки.
Согласно распорядку, после обеда наступало время сна. Ложиться было не обязательно, но в течение двух часов нам запрещалось слоняться по зданию или возле него. Поэтому многие отдыхающие в это время гуляли по лесу или вдоль ведущей в деревню проселочной дороги. В пять часов нам предлагали поиграть в волейбол, послушать лекцию о международном коммунистическом движении или отправиться на прогулку. Большинство женщин отправлялись гулять, и за ними брели те из мужчин, которые мечтали об отпускном романе. Затем наступало время ужина, когда отдыхающие голодной толпой заполняли столовую. Я тоже успевал проголодаться к ужину, но мне неприятно было думать о том, что три пары глаз снова уставятся в мою тарелку. На ужин нам давали три ложки картофельного пюре, котлету, которая на 85 процентов состояла из хлеба и только на 15 — из мяса и весила около 70 граммов, тарелочку каши и, конечно, стакан чая.
Вскоре я узнал, что более изобретательные и решительные отпускники умудрялись утолить голод за стенами дома отдыха. Каждое утро одна и та же компания вместо того, чтобы идти на организованную прогулку, направлялась в сельскую лавку за восемь километров от дома отдыха. Однажды я из любопытства пошел за ними. В лавке большинство мужчин покупали водку и воблу (это такая сухая костлявая рыба, почти плоская). Один из отдыхающих тут же начал пить водку из бутылки и закусывать воблой. За несколько минут он съел десять рыбин!
Другой сел на землю, расставив ноги, и принялся за огурцы, которые кучкой лежали перед ним и заполняли его карманы. Прежде чем съесть огурец, он обтирал его платком. Так он и грыз их один за другим, без соли и хлеба. Я стал считать. После одиннадцатого огурца человек встал на ноги и довольный отправился обратно. У других отдыхающих карманы тоже оттопыривали огурцы, а за пазухой они несли водку. Мне стало любопытно, где они брали огурцы, ведь в лавке-то их не было. На полках красовались горчица, черный перец, водка, черный хлеб, сухое безвкусное печенье и слипшиеся конфеты. Удовлетворила мое любопытство официантка в столовой, которая сказала мне, что по утрам, часам к девяти, к дому отдыха приходят колхозники с мешками огурцов и продают их всем желающим.
Каждый вечер физкультурница организовывала какие-нибудь мероприятия, чтобы создать семейную обстановку и помочь отдыхающим поближе познакомиться друг с другом. Устраивали игры и танцы, пользовавшиеся особой популярностью. Накануне общего отъезда должен был состояться концерт сотрудников и гостей дома отдыха. Однако я его не увидел. После очередного скандала, разгоревшегося за моим столом из-за еды, я вернулся в Москву за три дня до окончания срока.
Глава 20 Чуть-чуть любви
К началу 1947 года кремлевская кампания по дискредитации Соединенных Штатов была в полном разгаре. Театр, кино и радио делали все, чтобы представить недавнего союзника СССР в черном свете. За годы жизни в Советском Союзе я узнал и даже испытал на собственном опыте, насколько ловко коммунистическая пропаганда умеет использовать в своих целях проблему расизма в Америке. Советским людям втолковывали: Америка — капиталистическая страна, где белые богачи эксплуатируют бедных чернокожих пролетариев, — живой пример и полезное напоминание о неизбежном крахе капиталистической системы и пресловутой демократии.
Американская пьеса «Глубокие корни» идеально подходила для антиамериканской пропаганды. Не удивительно, что театрам был спущен сверху приказ включить ее в свой репертуар. Кремлевские идеологи не ошиблись с выбором: советских зрителей до глубины души взволновало положение негров, которые изображались в пьесе этакими послушными рабами, пресмыкающимися перед своими хозяевами — белыми южанами. Зрители недоумевали: и как только американцы мирятся с расизмом сегодня, в наши дни, когда нацисты с их идеями превосходства арийской расы потерпели сокрушительное поражение?! Увы — моральное негодование русских лишь отчасти скрывало расовые и этнические предрассудки, глубоко укоренившиеся в них самих.
История постановки «Глубоких корней» на советской сцене могла бы послужить примером расизма по-русски.
Главный герой пьесы, чернокожий Брет, возвращается с войны домой. Сын кухарки, он вырос вместе с двумя дочерьми ее хозяина, богатого белого южанина. Одна из подружек детства Брета, повзрослевшая за время его отсутствия, не скрывает радости по поводу его возвращения. Тут-то и завязывается конфликт пьесы.
Русские статисты с вымазанными сажей лицами, шеями и руками, выглядели весьма нелепо. От пота сажа расплывалась и сквозь нее проглядывала белая кожа, так что к концу спектакля они скорее походили на пятнистых далматских догов, чем на чернокожих южан. Хуже всего было то, что главную роль, Брета, тоже играл белый актер, хотя в Москве жил Вейланд Родд, мой знакомый, прекрасный черный актер-профессионал из Америки, который мечтал об этой роли. Однако несмотря на все просьбы Родда, его даже не пригласили в театр на пробы.
В выходившей на английском языке советской газете я прочел интервью с одним американским режиссером, побывавшим на спектакле в Москве. «А почему бы вам не пригласить на роль Брета чернокожего актера?» — спросил он. На это приставленный к нему переводчик из «Интуриста» ответил: «Мы бы с удовольствием, но в нашей стране нет чернокожих актеров».
Замечу, что Родд закончил один из лучших театральных институтов СССР, где получил диплом актера и режиссера. Все об этом знали.
Вскоре после того, как русские посмотрели «Глубокие корни» на сцене московского театра и даже услышали спектакль по радио, власти решили поставить фильм об известном русском антропологе XIX века Миклухо-Маклае. Фильм этот призван был в очередной раз изобличить американский образ жизни и продемонстрировать гуманизм советского строя. Как утверждал Миклухо-Маклай, все расы потенциально наделены равными способностями, причем их реализация зависит исключительно от среды. В течение нескольких лет он занимался изучением папуасов Новой Гвинеи. В царской России Миклухо-Маклая всерьез не принимали, считали его неудачником, а его теории — бредом сумасшедшего. Пришедшие к власти большевики, напротив, превозносили его как героя, отдавшего жизнь науке.
Согласно сценарию, в нескольких сценах фильма появлялись чернокожие, и режиссер захотел, чтобы их играли настоящие негры. По указанию сверху таковых отыскали, причем я оказался одним из них. Однажды на заводе ко мне подошел начальник цеха, в сопровождении двух человек с «Мосфильма». Они объяснили, что именно им от меня нужно. «Чтобы я стал актером? Да никогда!» — подумал я про себя.
Но эти трое настаивали. Начальник цеха твердо сказал, что я как ответственный советский гражданин не имею права отказываться. Слова «ответственный гражданин» заставили меня насторожиться. В это время в Москве снова начали исчезать люди. Война закончилась, Сталин и органы госбезопасности бросили освободившиеся от борьбы с фашистами силы на борьбу с врагами внутри страны. Итак, когда мосфильмовец положил передо мной договор, я решил, что лучше мне его подписать. По договору меня направляли на Одесскую киностудию на три или, если понадобится, четыре месяца и обещали заплатить десять тысяч рублей. На Шарикоподшипнике я бы столько ни за что не заработал!
Одесса — большой портовый город на Черном море. Климат там намного мягче, чем в Москве. Поселили меня в санатории, в десяти минутах ходьбы от студии. Как я и надеялся, обстановка в санатории была спокойная, питание хорошее.
На следующий день после приезда, ровно в восемь утра, я явился на студию. Кроме меня там было еще пятеро других чернокожих, приглашенных на съемки, в том числе Вейланд Родд. Кроме нас с Роддом в группе оказался еще один американец, а остальные были русскими неграми. От Арле-Тиц я слышал, что в Советском Союзе, где-то на Кавказе, живут коренные негры, чьих предков якобы привезли туда в XVIII веке по приказу Екатерины. Увы — ни в книгах, ни в журналах я не нашел ни одного упоминания о них. Насколько я знаю, их колонию, затерянную в горах Кавказа, не посетил ни один иностранец.
Из троих местных негров двое, что помоложе, говорили по-русски. Кожа у них была довольно светлая. Третий — высокий темнокожий девяностолетний старик, говорил только на каком-то африканском наречии.
Вместе с остальными членами съемочной группы мы ждали прихода режиссера. Прошло четыре часа. Наконец, какой-то человек с «Мосфильма» объявил, что режиссер заболел и появится не раньше чем через два дня. Новость меня не обрадовала — я боялся опозориться в новой для себя роли актера, и мне не терпелось как можно скорее приступить к работе, чтобы проверить свои силы.
Когда спустя два дня начались съемки, все мои представления об актерской работе рухнули. Я полагал, что должен буду заучивать свою роль наизусть, но ни мне, ни другим актерам этого делать не пришлось. Прямо на съемочной площадке нам говорили, какие слова мы должны произносить и каким образом. В основном нам приходилось повторять все за режиссером. Белые актеры (все до одного — профессионалы) делали то же самое.
Самым нелепым было то, что нам, черным американцам, белый русский режиссер объяснял, как должны вести себя чернокожие. Каждый эпизод, большой или крошечный, мы репетировали снова и снова. Если режиссера что-то не устраивало, он сквернословил. Ругал он скорее не нас, а свою судьбу. Кому от него постоянно доставалось, так это его жене, бывшей у него на посылках. Обычно режиссер обращался к ней так: «Эй, ты, дура, лентяйка, сделай то-то и то-то». Женщина не осмеливалась ничего сказать, опускала голову, очевидно, страдая от обиды, и послушно выполняла все распоряжения. Русские актеры, хотя и более воздержанные на язык, чем режиссер, тоже часто сквернословили. Вне съемочной площадки, в ресторанах или других общественных местах, они сдабривали свою речь самыми грубыми ругательствами. В их компании я испытывал неловкость и очень скоро начал их избегать. Что меня поражало в русских актерах, так это их способность входить в роль сразу, как только начинала работать камера. Это отличало профессионалов от новичков вроде меня.
Гораздо чаще, однако, мне вспоминается то, что произошло со мной за стенами Одесской киностудии.
В санатории я прожил десять недель, после чего директор попросил меня съехать. Еще два малоприятных дня я провел в гостинице, а потом снял комнату в двухкомнатном летнем домике. Из-за переездов с места на место приставленные ко мне люди из органов потеряли меня из виду больше чем на неделю. Как-то на улице я столкнулся с заместителем директора санатория. Женщина спросила, где я пропадал целую неделю. Оказалось, что в санаторий приходили милиционеры и расспрашивали обо мне. Директор направил их в гостиницу, и не обнаружив меня там, они вернулись в санаторий. Судя по всему, мое исчезновение их явно обеспокоило.
Через несколько дней они разнюхали, где я живу. Узнал я об этом из рассказа восьмилетней дочери своих хозяев, которая похвасталась мне приятным (как она считала) знакомством. Я возвращался домой со студии, когда ко мне подбежала эта симпатичная, не по годам развитая девчушка. Она взяла меня за руку и широко улыбнулась:
— Товарищ Робинсон, вас спрашивали два дяденьки и тетенька. Тетенька такая добрая, даже угостила меня шоколадной конфетой.
— А что им было нужно?
— Тетенька спросила, давно ли вы у нас живете и кто к вам приходит.
— О чем еще они спрашивали?
— Уходите ли вы ночью из дома. Я сказала, что не знаю.
— Это все?
— Один дяденька спросил, дружите ли вы с папой и мамой. Потом другой сказал, что они еще зайдут как-нибудь. Но они больше не приходили.
Скоро обо мне узнала и местная милиция. Все началось с того, что из моего шкафчика в студийной раздевалке пропали часы. В 1926 году их подарил мне брат, и уже поэтому они были мне особенно дороги. Да и ходили они на редкость точно.
Режиссер, узнав о пропаже, тут же вызвал милицию. Не прошло и часа, как на студию явились трое милиционеров. Они допросили актеров (черных и белых) и других членов съемочной группы и приказали всем оставаться в студии. Меня они тоже очень подробно расспрашивали и дали подписать протокол допроса. Сам режиссер написал заявление, в котором подтверждал, что он несколько раз видел у меня на руке пропавшие часы.
Минут через тридцать после прихода троих милиционеров появился еще один, с большой собакой, которая обнюхала мой шкафчик и пол в раздевалке. С появлением собаки стало ясно: ситуация серьезная. За подобную кражу можно было получить три года колонии строгого режима. Всех еще раз допросили. В тот день мы разошлись по домам на четыре часа позже обычного. Расследование никаких результатов не дало.
Утром я снова застал на студии троих милиционеров с собаками. Они уже успели прочесать каждый кустик вокруг. Когда в конце дня актеры разошлись по домам, милиционеры с собаками все еще продолжали поиски. Назавтра явилась новая команда милиционеров, но и ей не удалось отыскать мои часы. Еще через три дня мне позвонили из городского управления милиции и попросили зайти с паспортом.
В назначенное время я был в управлении. Когда я назвал себя, дежурный радостно закивал и тут же провел меня к заместителю начальника, который тоже казался воплощением радушия и любезности. Он усадил меня и сказал: «Мы приносим извинения за то, что пока еще не отыскали часы, которые вам, насколько я понимаю, очень дороги. Обещаю вам найти вора и вернуть вам часы».
Я вежливо поблагодарил его, а сам не мог взять в толк, откуда такая забота. Вскоре все выяснилось.
Заместитель начальника милиции попросил у меня паспорт. По его словам, это было нужно для того, чтобы вернуть мне часы, если их отыщут после моего отъезда из Одессы.
Как только он увидел мой советский паспорт, от его радушия не осталось следа. Любезность сменилась полным безразличием к моей особе.
«Да у вас, оказывается, советский паспорт», — сказал он с нескрываемым удивлением.
Он протянул мне документ, не удосужившись даже вписать номер в официальную бумагу — просто накарябал его на каком-то клочке, который наверняка выбросил, стоило мне только переступить порог кабинета. Теперь, когда в милиции узнали, что я советский гражданин, кража часов перестала их волновать. Должно быть, сначала они приняли меня за иностранного актера. Теперь, узнав, что я не поеду за границу и не расскажу там, как плохо работает советская милиция, они потеряли ко мне всякий интерес. Я понял, что расследование будет остановлено, и часов мне не видать как своих ушей. Так оно и вышло.
В Одессе я много читал и часто гулял у моря. Однажды утром, когда я брел с книгой вдоль берега, меня окликнул женский голос: «Доброе утро, гражданин».
Я обернулся, ответил на приветствие и подождал, пока женщина подойдет поближе.
«Чудесный сегодня день, правда?» — обратилась она ко мне. Я узнал ее — она работала в регистратуре санатория — и предложил присесть в тени под деревом. Она согласилась и подозвала подруг, Нюру и Беллу.
Мою знакомую из регистратуры звали Юлей. Она рассказала, что до войны жила в Ленинграде, работала учительницей в школе. Не знаю, была ли у нее семья. Судя по серебряным прядям в волосах, она вполне могла уже быть молодой бабушкой.
Ее подруга Белла — химик по профессии — приехала из Астрахани. Невысокого роста, полная, смуглолицая, черноволосая и темноглазая, она держала себя как типичная идейная коммунистка, а в прошлом — образцовая комсомолка. В отличие от ее подруг, в Белле чувствовались подозрительность и враждебность. Я подумал, что мы с ней вряд ли подружимся.
Большие карие глаза Нюры излучали особый свет. Я прочитал в них, что Нюра — человек думающий, способный глубоко чувствовать и сострадать. Она была необычно высокого для русских женщин роста (почти метр семьдесят), стройная, широкоплечая, красивая. На вид ей можно было дать лет тридцать, не больше. Воспитанная, сдержанная, Нюра ничего не рассказала о себе. Я узнал лишь, что она москвичка.
Ни одна из женщин не поинтересовалась моим прошлым, и я был очень благодарен им за это: расспросы неизбежно приводили к разглагольствованиям о расовой проблеме в Соединенных Штатах. Для меня же быть объектом дискуссии о пороках американского капитализма — настоящая пытка. Представьте себе, каково было бы приехавшему в Европу австралийцу, если бы все приставали к нему с расспросами о кенгуру и бумерангах! По отношению ко мне русские обычно испытывали (или делали вид, что испытывают) сочувствие, что мне порядком надоело. Но главное в другом: я считал, что если человека жалеют — значит, не уважают.
В тот теплый солнечный майский день я просто хотел быть самим собой, и мне казалось, что и Нюра с Юлей хотят того же. Что же касается Беллы, то она в присутствии подруг помалкивала. Мы решили пойти на пляж. Там мои спутницы сбросили ситцевые платья и оказались в закрытых, плотно облегающих фигуру купальниках. Все трое кинулись к морю, проплыли метров сто и вернулись.
— Пойдемте купаться, — позвала меня Юля.
— Вода замечательная, — добавила Белла.
— Как-нибудь в другой раз. Для меня пока еще слишком холодно.
— Только входить страшно, а потом быстро привыкаешь, — не унималась Белла.
— Я четыре раза болел плевритом, и врач строго-настрого запретил мне купаться в холодной воде.
Хотя организованная Кремлем кампания против иностранцев, продлившаяся лет десять, была в то время в полном разгаре, и общение с иностранцами не поощрялось, нашему знакомству предстояло перерасти в настоящую дружбу (правда с Беллой в меньшей степени, чем с Нюрой и Юлей). Очевидно, чем дальше от Москвы, тем неохотнее русские подчинялись указаниям Кремля, потому что через несколько дней после нашей первой встречи Нюра и Белла поджидали меня у ворот студии. Особенно приятной неожиданностью стал для меня приход Нюры — как мне показалось, самой застенчивой из всех них. Мне хотелось верить, что именно Нюра пожелала со мной встретиться и уговорила Беллу пойти вместе с ней. Они сказали, что в санатории меня спрашивали какие-то люди: мужчина и женщина. Трамвай ушел прямо из-под носа, и мы решили идти пешком. Я заметил, что от нас не отстают трое мужчин, которых я уже раньше видел в санатории. Сначала они топтались на другой стороне улицы, но стоило нам пойти, как они двинулись за нами. Скоро нам навстречу попалась та самая пара, которая меня разыскивала. Мужчина представился мне и сказал: «Товарищ Робинсон, режиссер нашего театра просит вас зайти к нему в воскресенье».
«Что ему от меня нужно?» — я едва скрывал раздражение, ведь они помешали моей прогулке с Нюрой. Однако не зная, что это за люди, сказать им что-нибудь грубое или пройти мимо было бы не только невежливо, но и опасно.
«Мы выполняем ответственное задание правительства, и нам нужна ваша помощь. Прочтите это», — сказал мужчина, протягивая мне конверт.
В конверте оказалось письмо от режиссера Одесского драматического театра. Ему поручили срочно поставить пьесу «Глубокие корни», и он просил меня рассказать об отношениях между белыми и черными южанами. Битый час я пытался убедить посланцев режиссера, что не могу говорить о нравах американского Юга, поскольку сам я там никогда не был. Все, что я знал, было почерпнуто из книг или из рассказов чернокожих южан, перебравшихся на Север.
Однако эти двое обязаны были выполнить поручение режиссера, и если бы я сорвался у них с крючка, им бы не поздоровилось. Кроме того, они отлично знали, что консультанта лучше меня во всей Одессе не найти.
|
|||
|