Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Детский взор 1 страница



II

 

Теплое время уже кончилось, и выпал снег, когда тетя Лиза приехала к нам.

Все говорили, что это безумие уезжать из Крыма осенью в ее положении. Только мама понимала, что уж все равно ей не поправиться, где бы она ни жила, а оставаться одной там, где она только что похоронила мужа, – слишком тяжело. И скоро все увидели ясно, что тетя Лиза должна умереть; все ждали этого и приготовились, только сама тетя Лиза не подозревала ничего.

Ей отдали большую комнату, рядом с залой, с двумя окнами. Она уже не могла вставать и всегда сидела на своей кровати, одетая в белый капот с черными полосками. Она сидела тихо, говорила шепотом и много кашляла.

Я раньше никогда не видела такого худого человека. Помню ясно острый подбородок, бледный, сухой нос, большие и странные глаза, какие бывают только у очень больных людей, и главное, ясно помню жилку посередине лба, идущую от переносья кверху. «Она у всех есть, эта жилка, думала я, но до чего же тетя худа, если она у ней так заметна…» Руки, когда она ими медленно поправляла капот или подносила чашку к губам, тоже поражали меня: сверху, между костями, были длинные углубления, и только на ладонях оставалось немного тела, и ладони были всегда такие странно-розовые…

Я наблюдала тетю пристально, подробно, иногда просто невольно, хотя уже того любопытства к смерти у меня не было. Я уже поняла что «это» – случается. Я боялась оставаться с ней одна в комнате – и она раз это заметила.

– Отчего ты все уходишь, Ната? – сказала она мне шепотом, смотря на меня своими темными, страшными глазами. – Посиди со мной.

Я села около нее на кровать; она взяла мои руки в свои холодные, немного влажные руки, и мы долго так сидели. Я молчала и думала, что если мама не придет, то я умру от страха.

Любимым занятием тети Лизы было смотреть, как мама или Катя при ней разбирают ее сундуки; она рассматривала каждую вещь, потом просила убрать на прежнее место. Все время она говорила о дяде Васе. Она никогда не плакала и не огорчалась. Но, несмотря на это, как-то чувствовалось, что больше любить дядю Васю, чем она любила, нельзя.

– Он говорил мне перед смертью, – шептала она, – он ведь в памяти умирал – «я знаю, говорил, ты заболеешь; обещай мне, что будешь лечиться, заботиться о своем здоровье, как бы при мне. Если ты обещаешь, мне будет спокойнее». И я тогда же ему обещала и решилась лечиться и стараться выздороветь. И я так аккуратно все исполняю, что и не дивлюсь улучшению. А климат ровно ничего не значить. Не правда ли, Соничка?

– Да, да, Лиза, – отвечала мама, отвертываясь. – Все замечают, что тебе гораздо лучше.

Потом тетя Лиза начинала мечтать – какую она себе квартирку наймет, когда поправится, стены обобьет черным сукном…

На столике перед нею всегда стоял портрет дяди Васи в гробу.

Приближалось Рождество. У нас в доме было тихо и холодно, папа ходил на службу, гости бывали очень редко, тетя Лиза кашляла, кашляла и худела, но не умирала, и мне начало казаться, что это так будет всегда и так ему быть и следует.

Один раз тетя даже села в кресло, ей накинули малиновый салоп и перенесли посидеть в столовую. Ей стало очень хорошо, даже голос появился, и она скушала два яичка. Это было в воскресенье, а на другой день утром, в понедельник, она умерла.

Это случилось так просто и неожиданно для меня, что я даже и понять этого не сумела.

Катя прибежала в столовую с маленькой подушкой в руках и стала греть ее у почти простывшего самовара.

– Катя, что? – вскрикнула я, вставая со стула.

– Умирает… Лиза… ноги погреть… – сказала Катя, задыхаясь, и вдруг, бросив подушку, выбежала из комнаты.

Я так и окаменела и бессмысленно смотрела на подушку. Я не помню ни одной мысли и не знаю, сколько времени прошло.

Забегали, захлопали дверями, вошла мама, закрыв лицо платком, и, повторив несколько раз «умерла, умерла», села в кресло и долго плакала.

А я не плакала, а смотрела на нее с диким видом и все-таки не могла понять. Так это-то и есть? И только?

Помню, у нас тогда корова была; бабушка ее любила, сама за ней ходила, никому не доверяла. И в это утро она была у Буренки, и позвать даже бабушку не успели. Она вошла в прихожую, одетая в свою широкую шубку на барашке, в рукавичках, в черном платке. Только что стала она платок развязывать, к ней подошла мама, обняла одной рукой и говорит:

– Мамочка, Лизанька умерла.

Бабушка освободилась, посмотрела на маму пристально:

– Умерла? Эх, Господи! – и махнула рукой. Больше она ничего не сказала, пошла, села на свою кровать и плакала, покачивая головой.

Двери в залу были затворены.

Горничная Даша пробегала несколько раз, проносила какие-то простыни и скатерти; пришли четыре или пять женщин в платках, бранились, спорили шепотом и крестились, потом все пошли «туда», то есть в комнату тети Лизы; за ними пошла мама; велели поставить зачем-то два самовара.

Катя очень плакала и зачесала свои волосы совсем гладко.

Я сидела в столовой почти неподвижно. Все обо мне забыли. Я слышала, как в зале опять поднялась суета, сдержанные голоса о чем-то совещались; я разобрала голос мамы. Наконец я услыхала шаги, как будто в залу вошло несколько людей в толстых сапогах, осторожно ступая. Кто-то басом откашлялся. Через несколько минуть раздался голос священника и церковное пение. Я догадалась, что служат панихиду.

В первый раз я решилась пойти на панихиду только вечером. Я без страха вошла в полутемную залу, где безмолвно двигались священники и дьяконы, облачаясь и откашливаясь, взяла в руки тоненькую восковую свечку и стала ближе всех к покойнице. И когда я вошла в залу, я почувствовала, что здесь иное, непохожее на все, что я знала раньше, и то, что я знала, неверное и неважное, а это, новое, страшное и сладкое, и во всем этом горе есть утешение.

Я в первый раз слышала панихиду и, сама не знаю, почему, сразу поверила каждому слову, которое пели и говорили, поверила без колебаний и сомнений и слушала, как откровение.

«…Идеже праведные упокояются», – говорил священник.

И я с умилением смотрела на радостное и светлое лицо тети, которой я теперь совсем не боялась. Мне было и больно, и сладко, и хорошо за нее, когда я слышала слова:

«И нет ни болезни, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная».

Когда я воротилась в столовую, мне было немножко странно, точно я просыпалась от сна, а вспомнив, что я всю панихиду стояла истуканом и только слушала, а не плакала, мне стало и стыдно, потому что все плакали. Могли подумать, что я и не люблю тетю.

В столовой подали самовар, рыбу, какие-то оладьи, пришли священники с панихиды, стали закусывать и пить чай.

Это были монахи из единственного у нас городского монастыря. В ограде монастыря тетю собирались хоронить.

Вечер перед похоронами я особенно хорошо помню.

На столе в столовой стояло большое блюдо с вареным рисом с изюминками и черно сливинками, уложенными крестом.

Устраивали это мама и Катя, о. Виссарион помогал. Тут же за столом сидели о. Антиохий, казначей, о. дьякон и иеродиакон Нафанаил. За отдельным столиком, где стояла селедка и еще какое-то постное яство, восседали два дьячка, причетник и дьячок-читальщик, смена. Из залы слышалось протяжное чтение, которое гулко отдавалось по углам. Это чтение как будто мешало нам говорить громко в столовой.

– Будьте добры, о. казначей, – сказала мама вполголоса, – скажите, когда о. архимандрит завтра начинает обедню? И не лучше ли две кутьи? Или одну большую?

– Я полагаю – две будет лучше, – отвечал о. казначей, монах с липом еще не старым, но хитрым, с черной бородкой и темными быстрыми глазками. – А обедню начнем к десяти…

Я ее величайшим уважением смотрела на о. казначея и всех священников, и даже на кутью. Мне казалось, что в кутье скрыт глубокий смысл, но что из всех присутствующих я одна вполне, до конца, чувствую этот великий смысл и значение кутьи.

– Скажите, о. казначей, – проговорила Катя, – это очень дурно, что сестра Лизанька не успела причаститься перед кончиной?

– Всякому трудноболящему следует приготовить себя к принятие Святых Тайн, и, конечно, не очищенному покаянием тяжелее предстать пред престолом Господним. Но в случае внезапной, так сказать неожидаемой, кончины нам, окружающим, остается лишь покориться воле Божией. Пути Господни неисповедимы. Станем усерднее молиться о душе усопшей рабы Елизаветы – и да будут грешные молитвы наши услышаны.

Я с благоговением посмотрела на о. казначея. Но не о. казначей возбуждал мою главную симпатию. Мне больше всех нравился и даже поражал меня о. Нафанаил, иеродиакон. Когда приезжал губернатор и в соборе была парадная обедня, о. Нафанаила приглашали служить. У него был такой голос, что в церкви дрожали окна. Он был очень молод, лет 25, не больше, красивый, видный брюнет, с чудным розовым и белым цветом лица, окладистой бородой и темными, немного глупыми глазами. Странно было видеть у этого плечистого, громадного человека наивное и простое выражение лица. И, действительно, наивен он был невероятно, до крайности. Его главной красой и гордостью были волосы. Такой чудной косы я не видала ни у одной женщины. Толстая, длинная, чуть не до колен, черная и блестящая, она выросла у него всем на удивление.

При о. казначее и при других священниках о. Нафанаил больше молчал. Я смотрела на него и мысленно его ободряла. Я старалась незаметно придвинуть ему оладьи и рыбу; он благодарил меня наклонением головы и кушал исправно.

Когда перед выносом служили панихиду и приехал сам архимандрит, я так и впилась в него глазами. Говорили, что он был праведник.

Тщедушный, старенький, с седой бородкой и добрыми глазами, он сразу показался мне святым. Но я была не в настроении и не молилась. Только когда вдруг все, и певчие, и священники, завели последний стих «Надгробное рыдание…» и я вдруг услышала сквозь весь хор старческий, тонкий, дребезжащий голос, который я узнала, хотя никогда раньше не слыхала его, я не выдержала, бросилась из залы, легла в уголок на кушетке в моей комнате и рыдала долго и горько.

 

III

 

Я не была на похоронах тети, потому что мама боялась, что я простужусь. Но я, верно, простудилась раньше, потому что захворала и проболела почти целый месяц. Мне странно вспоминать теперь это время, после моего выздоровления. Стояли трескучие рождественские морозы. Папа сейчас после праздников уехал на сессию в другой уездный город, Катя с мамой сидели в своих комнатах. Я не училась – решили дать мне отдохнуть после болезни. Бабушка, точно забыла свою Буренку и чулки не вязала, а все сидела на своей постели, пригорюнившись.

У нас в доме было пусто, холодно и темно. В зале по вечерам никогда не зажигали огня. Из следующей комнаты, бывшей тетиной, вынесли всю мебель, и только в углу стоял круглый столик, накрытый белой скатертью, и на нем горела лампадка.

Я любила пробираться вечером по зале и заглядывать в пустую комнату, где виднелось светлое пятно в далеком углу. И жутко, и хорошо мне было. Я нарочно пугала себя, говорила, что стоит только засунуть руку под белую скатерть – и сейчас же там схватит тебя другая, холодная, твердая рука… Но я вспоминала, что это грех, великий грех, что душа тети Лизы видит мои мысли и страдает от них, я шла и нарочно поднимала скатерть, чтобы доказать тетиной душе, что я не боюсь, а люблю ее.

О. архимандрита я больше не видела, да и не стремилась видеть. Мне достаточно было слышать о нем от о. Нафанаила, который часто приходил к нам, и знать, что есть такой человек, такой праведник на свете.

Рядом с нашей комнатой была еще маленькая, задняя комнатка, где стояли бабушкины сундуки, висели шубы и сушеные грибы, была теплая лежанка и киот с образами, перед которыми теплилась неугасимая лампада.

Эта комнатка стала моим любимым прибежищем. В ней и пахло особенно – деревянным маслом, немного и кипарисной бабушкиной шкатулкой, которую ей привезли с Афона.

Бабушка тоже сиживала там часто. Самое мое любимое время бывало вечером, после чая. Принесу я маленькую скамеечку, сяду около бабушки. Она мне зажжет огарок на столе, я разверну книгу и читаю ей.

Помню эту книгу – «Жития Святых» – толстую, коротенькую, в светло-зеленом переплете. И от книги пахло совсем особенно. Читаю житие одного мученика, потом другого, а у самой щеки горят и сердце бьется, и так бы, кажется, и пошел туда, на муки, на смерть, чтобы все поняли, что только одна правда и есть.

В киоте у меня был любимый Спаситель. Он стоял посередине, за лампадкой, и она ярко освещала его лицо. Я помню светлые кудри на плечах, тонкий, узкий нос, карие глаза и почти улыбающиеся губы. Он был радостный, мой Спаситель, и я любила и понимала его именно таким. Часто одна я подолгу смотрела на это лицо и плакала от любви, и ждала чего-то, какого-то чуда, которое вот сейчас, сию минуту, будет, и я все узнаю…

Потом мы стали читать Евангелие.

Никогда после не была мне так ясна эта книга, как в то странное время. Всю ночь, пока не уснула, я простояла на коленях возле своей постели после чтения Нагорной проповеди, а когда мы читали о смерти Иисуса, мы обе с бабушкой плакали и крестились.

Помню я первые весенние дни – шум капель, падающих с крыши, чириканье воробьев и яркий-яркий луч солнца, проникавший в нашу маленькую комнатку. И свет лампадки показался мне на минуту мертвым и тусклым.

Помню белую ограду монастыря и голые ветки деревьев на синем небе, и сухие деревянные мостки на талом снеге – прямо до кельи о. архимандрита.

Я была у него с мамой и Катей несколько раз весной. И теперь вспоминаю я о нем с уважением и радостью.

Келья его состояла из трех комнат: небольшого зала, или приемной, маленькой приемной для особенно дорогих гостей – и спальной. Маленькая приемная была уютная, светлая комнатка с белыми занавесками на окнах и горшками герани, с желтыми обоями и массой шкапов и шкаликов. У одной стены стоял кожаный диван с красной деревянной спинкой, а перед ним стол, покрытый белой вязаной скатертью, кругом кожаные стулья, тоже с прямыми спинками, в углу киот и лампадки.

О. архимандрит принимал нас с достоинством, но без всякой важности, крестил нас широким крестом, просил садиться и ласково мне улыбался.

Келейник в бархатной шапочке приносил нам вкусные творожники, сметану, сливки, подавал чай.

О. архимандрит вставал сам, подходил к шкалику и вынимал оттуда чернослив и какие-то еще сушеные ягоды – для меня. Эти ягоды казались мне святыми; я не смела их есть, приносила домой и запирала в свою шкатулку.

Мама разговаривала с о. архимандритом, а я удивлялась, как она смеет с ним разговаривать – и ничего. Сама я только глядела на него, и, кажется, если бы он спросил меня что-нибудь, я умерла бы от страху и умиления.

И я старалась реже ходить к нему в гости. В моих мыслях, в моем воображении он мне казался еще лучше и святее. Я больше любила думать о нем. Когда кто-нибудь начинал речь о нем при мне, я уходила. Никто не должен был говорить об о. архимандрите как о простом человеке, и вообще совсем о нем не следовало говорить. Я это чувствовала.

Иеремонах о. Нафанаил – другое дело.

Едва завижу я черный клобук из окна, улечу в бабушкину комнату и объявляю:

– Бабушка, надо самовар ставить: о. Нафанаил идет.

Он бывал у нас очень часто. Мы скоро привыкли к нему и узнали его. Это оказался премилый и пренаивный человек. Он всю жизнь провел в монастыре и не имел никакого понятия о светской жизни. Мы – были его первыми знакомыми. – Он не мог понять, что нельзя ходить в гости на целый день, с утра до позднего вечера; меня звал Нагой, бабушку – бабушкой, а услышав, что мама звала Катю Катей, преспокойно стал звать ее так же. Хитрости в нем не было никакой. О. архимандрит сделал его диаконом за прекрасный голос и представительную наружность и отличал его, как он сам раз сказал, за простую душу.

Придет к нам о. Нафанаил, розовый, веселый, повесит на двери клобук с длинным черным покрывалом, усядется за чайный столик, завернув широкие рукава, сам улыбается – и невольно я, глядя на него, тоже начну улыбаться. Иногда он мне приносил сухие медовые пряники; я их очень полюбила.

– Здравствуй, бабушка, – говорил о. Нафанаил. – А я к вам. Варенье-то есть у тебя? В прошлый раз какое подавала, помнишь? Вынимай-ка, попьем вместе чайку. У меня же горе: о. архимандрит послушание наложил.

– За что так?

– Да велел он мне косу туго заплетать и конец за ворот, за рясу прятать. А то, говорит, дам-прихожанок в соблазн вводишь. Это верно, что щупают они – настоящая ли коса-то: больно длинна да толста. А нынче, за обедней, вопреки благословению преосвященного я возьми да и распусти паки косу. И откуда смелость у меня такая – сам не знаю. Нате-ка, думаю, смотрите, вот вам, а коса-то по самый подол, так и треплется… Вот и получил выговор и послушание. Не добро!

– Не добро, – говорила и бабушка. – И как это ты, отец Нафанаил? Видно, и у вас в монастыре сильно бесовское искушение.

И о. Нафанаил принимался рассказывать о бесовских искушениях.

Я слушала его с величайшим вниманием. Я была почему-то убеждена, что все монахи непременно спасутся, что это уж известно и бесспорно, и стоит только постричься, чтобы совершенно успокоиться насчет будущей жизни. Я смотрела на о. Нафанаила с завистью: вот, думала я, мне нужно стараться быть доброй, помогать бедным, не злиться, слушаться старших – и то еще неизвестно, что со мною будет, а он, хоть и распускает косу, и бес его искушает, а все-таки попадет в рай.

Но сама я в монастырь не хотела и боялась идти. Если бы в мужской, к отцу архимандриту. А в женском, казалось мне, не было никакой святости: монахини ходили скоро, говорили, как простые бабы, тонкими голосами, низко кланялись и просили на храм.

– Как это вы, о. Нафанаил, пошли в монастырь? – спросила я раз. – Вы захотели спасаться?

– И ничего я не захотел. Я обещанный. Меня мои родители в монастырь обещали и отдали. С самого малого возраста я при монастыре. Я не здешний. Я издалека. Привезли меня да и оставили. Так я и остался. Что ж? Если обещанный, так вопреки не пойдешь. Я обвык теперь, слава Богу. Чем не хорошо? Хорошо.

– А где ж твои родители, померли? – спросила бабушка.

– А родителей, бабушка, монаху не полагается знать. Он имя переменяет и от всего земного отрекается. Это тебе известным должно быть.

И мне стало стыдно за бабушку, как это она не знает таких простых вещей.

– Да откуда ты родом-то? – допытывалась бабушка.

– Кто его знает; говорили будто из-под Новочеркасска, что ли… А верно-то не знаю. Давай лучше, бабушка, изюмцу, с изюмцем чаек попробуем…

И бабушка наливала ему пятую чашку.

 

IV

 

Но вдруг о. Нафанаил пропал.

Прошла неделя, другая – он как в воду канул. Я спрашивала бабушку и маму о нем несколько раз, но они ничего не знали. А тут в нашем доме подошли такие важные перемены, что я забыла о своем приятеле.

Папа сидел за обедом серьезный, и все молчали. Наконец, уже за пирожным, он сказал мам:

– Так я предоставляю это на твой вкус – как желаешь.

– Мне кажется – тут и говорить нечего, – ответила мама тихо. – Для меня ясно, что надо остаться.

– Ну а для меня совсем не ясно. Такие случаи не каждый день встречаются. Подумать необходимо…

– Как хочешь, Поль, – сказала опять мама. – Если тебе хочется…

– Ах, мне хочется только одного, чтобы все были довольны! А самому мне решительно все равно…

Мама замолчала. Катя сидела, не поднимая глаз, и я видела, что она то краснела, то бледнела.

Кое-что мне было известно и раньше, и я сейчас же поняла, о чем шла речь. Папе предлагали место в Петербурге, но с жалованьем меньшим, чем здесь; или он в нашем же городе должен был перейти на другую должность и сделаться самым главным лицом в городе.

Я не хотела в Петербург. Здесь было хорошо и, кроме того, мне нравилось знать, что мой папа – важный, очень важный. Я понимала, что в Петербурге будет не то.

Но я видела ясно, что самому папе хотелось в Петербург. Он не сознавался, сердился, когда мама на это намекала, но все-таки ему хотелось. Мама не знала, что делать. С одной стороны, ей было неприятно идти против папиного желания, но с другой – она и подумать не могла о переезде со всей семьей, о неудобствах…

Катя молчала, но я видела, что и она боялась, как бы мы не решили ехать. Ей пришлось бы тогда остаться у бабушки, в Москве… Да и по другим причинам Кате был мил наш городок, только я об этих причинах в то время очень смутно догадывалась.

Весь дом погрузился в нерешительное уныние. Мама не знала – начинать ли укладываться или приискивать себе большую квартиру на будущую зиму. Я сердилась. Что, в самом деле! И какой этот папа, право! Что ему в Петербурге?

Мы сидели за вечерним чаем, грустные. Я даже не читала своего Жюля Верна, а просто дулась на всех.

Папа молча мешал ложечкой в стакане. Наконец он поднял глаза и улыбнулся.

– Знаешь, что я решил? – сказал он, обращаясь к маме. – Пока ничего не решать. Это самое лучшее. Утверждение, во всяком случае, может состояться только осенью. До осени поживем в Филевке, на хуторе, знаешь? А там видно будет.

Он говорил это так весело, что всем стало весело и легко. Все подумали, конечно, там видно будет. Времени еще много.

Я вскочила со стула и стала прыгать. Катя покраснела от удовольствия.

– Отлично, – сказала мама, – только во всяком случае, раз мы не решили оставаться здесь, я должна теперь съездить в Киев по делам.

Я знала – какие дела у мамы: ей хотелось купить памятник тете Лизе на могилу. Ей грустно было бы уехать и оставить могилу заброшенной.

– Вот и поезжай теперь, – сказал папа. – Вернешься – и переедем на хутор. Только возвращайся скорее: жарко становится, пора в деревню.

У меня мелькнула мысль, и я немедленно приступила к ее исполнению:

– Мама, – сказала я решительно, – я поеду с тобой!

Я знала, по опыту, что с мамой надо было поступать решительно. Если начать просить – могло ничего не выйти, а на смелые заявления обыкновенно следовал утвердительный ответ.

Так случилось и теперь.

– Хорошо, – сказала мама, – пожалуй, поедем.

 

V

 

От нашего города до станции было четыре версты. Весенняя грязь еще далеко не высохла, и ехать приходилось в громадной, ужасной, высококолесной фуре с жидом вместо кучера. Другие экипажи проехать не могли – все равно сломались бы по дороге. Наш лакей Илья устлал нам солому коврами, хотел даже снять серый полотняный навес и превратить таким образом фуру просто в гигантскую телегу, но снять его было невозможно, и сколько Илья ни ругался с жидом – однако, в конце концов, оставил этот замысел и, усадив нас, с сердцем полез в переднюю часть фуры: он ехал нас провожать. Папа и Катя, которые вышли с нами проститься, смеялись над нашим экипажем, бабушка была недовольна, и мама тоже, как мне казалось, а я смеялась как сумасшедшая и радовалась всему – каждой ветле на дороге, грязным канавам, жидовским лачужкам и яркому весеннему солнцу, Несколько раз фура чуть-чуть не опрокидывалась; мама кричала, Илья ругал жида, а я хохотала и ровно ничего не боялась.

В вагоне я притихла. Стало смеркаться. Я глядела в открытое окно на мелькающие поля, телеграфные столбы, темное небо вдалеке… Лицу было приятно на свежем ветре и так пахло хорошо, разрытой землей и только что вышедшими травами… Иногда у самого полотна мелькал уютный огонек костра, я видела на мгновение несколько лиц, освещенных красным пламенем, успевала даже различить три палки над огнем, связанные концами, котелок на них… Как было хорошо, весело и сладко этим людям у костра! И мне тоже было хорошо… И мне хотелось спать под правильное громыханье поезда, спать – или быть там, у костра…

Мы приехали поздно-поздно ночью. Я и не заметила, как мы приехали. Сквозь усталость и сон едва помню шум вокзала, потом свежий воздух, длинную прямую улицу с двумя рядами огней, потом яркий свет и высокую переднюю с белой лестницей, устланной ковром, тонкие звонки, глухой шелест шагов по бесконечным коридорам, наконец, какую-то комнату еще и слова мамы:

– Ну скорей, дай я тебя раздену, – ты на ногах не держишься.

Я легла и сейчас же заснула и спала, не просыпаясь, до десяти часов утра.

 

VI

 

В Клеве я, неизвестно почему, потеряла всю свою религиозность. Ехала я с благоговением, даже со страхом, в этот «святой город», а приехала – и мысли мои занялись совершенно другими вещами. С убийственным хладнокровием я прикладывалась к мощам св. Варвары, и мне было холодно в церкви, и хотелось скорее на солнце. В лавре мне очень понравился густой сад, спускающийся к Днепру, и еще мягкие просфоры. В пещеры мама меня не повела, да я и сама не хотела.

Пещеры всегда, когда мне о них рассказывали, казались мне верхом ужаса, удивления и благоговения. И я боялась, что они могут мне тоже показаться не страшными и не довольно необыкновенными. Мне жалко было моих пещер, тех, которые я себе воображала.

Конечно, я не говорила себе этого словами и не сумела бы сказать – но в пещеры не пошла.

Мы ходили по Крещатику, делали закупки. Меня не удивляли большие здания, масса народа, шум… Я находила, что это хорошо, и так и нужно.

С памятником дело не ладилось. Мама не могла ничего найти подходящего. Раз, это было через несколько дней после нашего приезда, часов в двенадцать, я сидела одна в номере и смотрела в окно. Была жара и пыль. Мама ушла с утра. Я не скучала, но сидела как-то апатично и без цели и смотрела на улицу. Все чаще и чаще последнее время бывала у меня эта апатия, сонливость и равнодушие ко всему окружающему. Я смотрела на экипажи, на людей, на чуть распускающаяся деревья в саду напротив – и люди мне казались маленькими, а деревья чужими. Одна мысль лениво занимала мою уставшую голову, одна она, с давних пор: неужели нет в жизни ничего таинственного? Неужели все объясняется просто, обо всем можно говорить и все смеют говорить? Если и то, и то, и то понятно и обыкновенно, и вообще нет непонятно-большого, равно необъяснимого для всех – то что же? Как же? Как скучно, как неинтересно.

Чем дальше я жила, чем более суживался круг необъяснимых вещей, тем чаще бывало мне так горько, горько. Я старалась не говорить с большими, боялась, что они мне все объяснят, с начала, до конца, покажут ясно, что нет на свете ничего чудесного.

Мама вошла в комнату, усталая и рассерженная.

– Опять ничего, – сказала она, снимая шляпку. – После завтрака поеду, тут, говорят, есть один прекрасный магазин, где я еще не была.

– Возьми меня с собой.

– Тебя? Да ведь жарко, и что за интерес ехать в магазин памятников…

– Нет, я хочу. Возьми.

– Пожалуй, поедем.

Мы отправились. Извозчик вез нас медленно, мостовая гремела, пыль подымалась столбом. В магазине, где я увидала только прилавок, несколько стульев, а никаких памятников не было – мне показалось так приятно, прохладно и темно.

Мама объяснила, что ей нужно, и нас повели во двор, а оттуда в большой и очень длинный сарай, куда снопами проходили солнечные лучи как-то сверху. Вместо пола был сырой желтый песок.

Памятники стояли здесь тесными рядами: белые, серые, черные, блестящие и матовые, высокие и низкие. Ряды их уходили вдаль, к не видному концу сарая. Тут были и ма-оленькие чугунные плиты, и металлические крестики с тонкими круглыми перекладинками; были аналои с раскрытой книгой, где еще ничего не было написано: и ангелы с опущенными крыльями, и даже гробы с мраморным покрывалом и с мраморными кистями.

Я ходила по беспорядочным аллеям крестов – и все скучнее и скучнее мне становилось. В одном углу, на белой плите, лежал рабочей ничком и высекал, не торопясь и мурлыкая песенку, буквы, которые уже были раньше нарисованы карандашом и даже по линейке, потому что сверху и снизу я видала хвостики. Рабочему было весело; он смеялся и переговаривался с другим, который резал надпись на металлическом кресте.

Рядом с белыми углублениями уже высеченных слов были нарисованы карандашом какие-то звери, люди – видно, что мастера шалили и забавлялись. Ведь карандаш легко стирается с мрамора.

А мне было скучно…

Эти памятники здесь – точно кресла у нас в гостиной. Можно подойти к аналою с белой книгой, дотронуться до него, купить его, велел вырезать какую угодно надпись, поставить хоть у себя в комнате… Ничего нет таинственного, все так понятно и просто, и все вещи так похожи одна на другую…

Мама наконец выбрала памятник и торговалась с приказчиком. Потом приказчик позвал хозяина. Долго еще говорили, пока не сошлись в цене.

Памятник стоил семьсот рублей. Мраморный крест на пьедестале, а перекладины креста сделаны точно из березы, с отрубленными сучьями. Для меня здесь все памятники равны. Я посмотрела и отошла.

Через день мы вернулись домой. Я заболела и пролежала две недели. Доктор сказал, что я утомилась, что надо скорее в деревню – и там это пройдет. Я встала бледная, худая и тихая. Теперь Катя делала в доме больше шуму? чем я. Она бегала веселая, смеялась громко и звонко и спешила собираться на хутор.

«Это она рада, что мы в Петербург, не поехали, – думала я. – Только отчего это она так рада?»

Гости у нас бывали чаще прежнего. Когда я выздоравливала – порою по вечерам в нашу комнату с бабушкой долетал говор и музыка, пение Кати. Иногда пели в два голоса.

Между постоянными гостями были люди мне симпатичные и несимпатичные. Я любила редких. К большинству относилась равнодушно, а одного гостя просто презирала. И фамилия у него была самая презрительная: Бордонос. Впрочем, о нем речь будет впереди.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.