|
|||
Отрывок из семейной хроники) 4 страницаРастроганный, он вставал из-за пианино, писал или ходил по комнате. Один раз он посмотрел в зеркало: ему понравилось сантиментальное и нежное выражение его лица. На боковом столе, покрытом вязаной салфеткой, стояли красивые и разнообразные флаконы с духами. Богданович любил ароматы: тонкий запах ириса или вербены приводил его в такое же настроение, как и музыка. Письменный стол у противоположной стены был завален книгами, рукописями; тут царил беспорядок серьезно работающего человека. Окна без занавесок, две пустые стены, потому что мебели сравнительно было мало, светлые обои и холодный пол без ковра – все это делало комнату Богдановича неуютной и неприветливой, но он привык к ней. Людмила Васильевна, заходя к Богдановичу, всякий раз восхищалась его квартирой. – Вот комната истинного художника! – говорила она. Недавно мужу Людмилы Васильевны предложили хорошее место в Тамбове. Они уехали, и Богданович стал получать из «провинциального захолустья» самые отчаянные, но не грустные письма. Бесплодная и продолжительная тоска была совсем не в ее характере. Взволнованный разговором с Троцким, Богданович сел в кресло и думал о Смирнове. Вдруг старая мысль, старая забота, тревожившая его с утра, опять вернулась к нему. Наташа! Он не был у Мансуровых уже целую неделю. Ему показалось странным, что Наташа его так привлекает. «Неужели я влюбляюсь? – думал он. – Нет, не стоит. Страшно. Вдруг в самом деле я – могу любить? И ведь ничего из этого не выйдет. Не пойду к ним больше. Некогда. Работать, работать надо… Такие, как Смирнов – достигают… Конечно, привычка к труду, усидчивость много значат». Но все-таки мысль о Наташе не давала ему покоя. Ему казалось, что это чувство так непохоже на все, что он испытывал раньше. «Может быть, это и есть моя первая, моя настоящая любовь? – думал он. – К чему же насиловать сердце? О, любить – какое счастие!» И он готов был унестись в мечтах далеко, но вдруг увидел письмо на столе, принесенное, вероятно, в его отсутствие. Письмо было от матери. Богданович вспомнил, что не писал ей давно, и упрекнул себя. Он разорвал конверт и стал разбирать тонкий и связный почерк. «Митя, мальчик мой дорогой, пишу тебе третье письмо после Рождества и все не получаю ответа. Беспокоилась очень, как твое здоровье, хотела телеграмму посылать, дат Анна Павловна вернулась из Петербурга, так сказала, что видела тебя на Невском проспекте, и ты очень поправился, а подойти она к тебе не посмела, и пожалуй ты бы ее и не узнал. Читала в журналах твои рассказы и очень на них радовалась. А я тебя писателем-то известным еще и не видала. Хороший мой мальчик, золото мое, если б ты приехал на денек, ведь недалеко, или мне что ли собраться в Питер на недельку, а? Как ты рассудишь, деточка родная, так и будет, а только все у меня думы тяжелые да нехорошие сны: и боишься, ну, как умрешь, тебя не увидав? Напиши, что ты об этом думаешь, уж я так стану ждать! Знаю, сердце у тебя золотое, сын ты у меня редкий. Если спешная работа у тебя – черкни хоть строчки две, только про то, про что спрашиваю тебя. Новостей здесь нет никаких. Амбар вот другой поставили, да Антон Казимирович на прошлой неделе скончался, и так неожиданно. Ты, впрочем, его вряд ли помнишь. Прощай пока, дорогое дитя мое, Митя, мой славный мальчик, целую тебя несчетное число раз. Напиши же, голубчик, хоть одно словечко. Твоя мама». Дмитрий Николаевич опустил письмо на колени и утер глаза. Ничто его так не умиляло, как письма матери. И вообще, даже одно слово «мать» имело на него большое действие. Говорил он о матери часто и всегда глубоко растроганным голосом. Если в театре, в самой плохой пьесе, несколько раз повторяли «мать моя!» – он невольно проливал две-три слезы, в чем потом сам признавался, смеясь. «Милая, милая матушка! – подумал он. – Надо утешить старуху. Поеду-ка к ней. Вот летом времени много… Как мы будем счастливы оба!» Он облокотился на стол и задумался: «Пишет, что у меня доброе сердце… Она знает, что у меня есть сердце. Оно любит ее, любит весь мир, готово любить Наташу…» Он встал и торжественно положил руку на грудь: «Да, пускай будет так… Люби сердце, если можешь! Я даю тебе свободу!..»
VII
Портьеры сняты, мебель в чехлах, на полу сено и обрывки веревок, в столовой сундуки и чемоданы – хозяева уезжают за границу. Иван Сергеевич ушел в последний раз в какое-то Общество. Наташе нездоровится: она велела затопить камин и, завернувшись в большой красный платок, сидит в кресле и смотрит на огонь. – Не заболейте, Наталья Николаевна, – сказал Богданович, который пристроился рядом, на куче ковров, еще не уложенных в сундук и пахнущих нафталином. – А то, пожалуй, завтра и ехать не придется. – Нет, ничего. Просто лихорадочка маленькая, да и устала я с укладкой. Пройдет. – Вот теперь уедете, и Бог весть когда я напишу с вас портрет. А ведь вы обещали… – В будущем году, отчего же… – Удивительная у вас чистота линий!.. Я такого лица никогда не видал. И что за изящество! Лоб – положительно высокоталантливого человека… Наташа улыбнулась: – Видите, как наружность обманчива. Несмотря на свой лоб – никакими я талантами не обладаю… – Вы не знаете себя. Отчего вы не попробуете своих сил ну хоть в литературе? – Отчего же хоть в литературе? Отчего же не в живописи? Ведь все равно выбирать? Богданович сдвинул брови: что-то неприятное почудилось ему в словах Наташи. – Как все равно? – Я говорю – для меня все равно, потому что я ни к литературе, ни к живописи неспособна, – поспешно сказала Наташа. – Зачем браться не за свое дело? Не то, что самой создавать, я даже и написанное не так хорошо понимаю, как бы хотела. Я соображаю не быстро, усваиваю с трудом. Мне многое и Байрона, и Лермонтова кажется не довольно простым и ясным. – Не знаете вы себя, – повторил Богданович. – А если б попытались… – Да зачем, Дмитрий Николаевич? Нельзя всем быть первыми да необыкновенными. Надо кому-нибудь играть и вторые роли, исправлять черную работу. Вы учители – а мы ученики. Чувствуете в себе силу учить – учите, а мы будем слушать да жить потихоньку, никому не мешая, а если придется помочь – поможем, насколько уменья хватит. Богданович взглянул на нее с удивлением. – Знаете ли, Наталья Николаевна, надо иметь великое смирение и сильную душу, чтобы дойти до этого… Но разве это жизнь? Не стремиться ни к чему? Не желать? Они молчали долго. Пламя камина неясно освещало бледное лицо Наташи и ее грустные глаза. Богданович смотрел на нее. – Милая… – сказал он тихо, и слово едва долетало до нее. – Милая, я вас так люблю. Наташа испуганно подняла глаза. Богдановичу показалось, что она еще больше побледнела. – Ну да, я вас люблю, с первого взгляда полюбил, как раньше никого никогда – я чувствую, и я горд этим. – Не говорите так, Дмитрий Николаевич, – сказала Наташа взволнованно. – Я не буду слушать. – Господи, да отчего же? Вам неприятно? – Он подвинулся к ней и старался заглянуть в лицо. – Разве я оскорбляю вас? Я вас только люблю и ничего не прошу, ничего не хочу. Вы уезжаете. Моя жизнь – такой мрак; я увидал луч света – и вы хотите отнять у меня последнее… – Я не хочу… Но зачем это, Дмитрий Николаевич? – Поймите, мне тяжело! Только быть около вас, слышать вас ласковый голос, только любить вас. Пожалейте меня, Наташа… я так одинок! Он никогда не думал о том, что он одинок. Теперь, стараясь найти путь к ее сердцу, он нечаянно сказал эти слова и тотчас же нашел, что они красивы, что он действительно одинок – и сам готов был жалеть себя вместе с Наташей. Он положил голову на ручку ее кресла. Наташа молчала. Камин потухал. Богдановичу показалось на мгновение, что она плачет в темноте. Ему было все равно. Он чувствовал, что любит, радовался и гордился полнотой своей любви. Так любить – умеют не все!
VIII
Знакомые и приятели Богдановича, встречая его в это последнее время, удивлялись и недоумевали, что с ним, отчего такой значительный и рассеянный вид, такой нежный и грустный взгляд? На все расспросы он только улыбался, закрывал на несколько мгновений глаза и говорил, что очень много работает. Встретил его один молодой беллетрист, специальностью которого были повести самого натуралистического характера. Беллетрист имел обыкновение носить высокую шапку, напоминавшую клобук, и шерстяные перчатки, связанные так искусно в клетку, что были похожи на спину черепахи. Кроме того, беллетрист считал нужным со всеми писателями, не исключая и почтенных старцев, убеленных сединами, держать себя за панибрата; о некоторых он отзывался покровительственно, о других – почти как о равных, с равнодушным видом. Он очень любил показывать свою наблюдательность, рассказывая часто одним «лучшим друзьям» об отсутствующем «лучшем друге» такое, что было незаметно и невидимо для всех, кроме него. С ним, впрочем, редко ссорились. С Богдановичем же он был в особенно мирных отношениях благодаря своему реальному направлению. – Наш Богданович что-то необычайно томен, – говорил он всем и каждому снисходительным голосом, – не правда ли? Сейчас видно, что влюблен. И, заметьте, я утверждаю, что любовь несчастная. – Но он совсем не убит горем, – возразила однажды какая-то дама. – А зачем ему быть убитым? Не беспокойтесь, это такой человек – он в самой несчастной любви себе усладу отыщет. Преинтересный субъект для наблюдений! Богданович, точно, нашел усладу. Дни сменялись ночами незаметно, неделя проходила за неделей, а Богданович не уставал следить за ростом своей могучей, светлой, идеальной любви. Он написал несколько мелких стихотворений в прозе о счастии неразделенной любви (он как-то совсем упустил из вида спросить Наташу – любит ли она его. Он знал, что нравится ей, и «неразделенная» любовь казалась ему красивее. Стихотворения он прочел двум или трем знакомым и не огорчился, когда увидел по их лицам, что они очень мало поняли. Отдельные мнения на него не производили никакого действия. На возражения он отвечал холодно и равнодушно и в большинстве случаев просто не верил им. Наташа писала ему редко и мало. Да его и не занимали ее письма. Лучшим наслаждением для него было писать ей самому. «О, дорогая, какие дни! какое счастие! Я живу своей любовью. Все исчезло из мира, кроме вас. Для меня существуют лишь две святыни в мире-искусство и любовь. Я не знал, что могу так глубоко чувствовать. Я плачу от умиления – пусть слезы падают на бумагу – я делаю это в первый раз в жизни. И я рад, что моя любовь – несчастная, неразделенная: я хочу страдать, мне это так ново! И чуть являются страдания – я радуюсь им и уже не знаю – страдания ли это или счастие… С такой душой, с таким чувством – я не сомневаюсь, что напишу что-нибудь истинно-великое… О, моя муза! Стоят весенние теплые дни… Солнце, точно радуясь моей любви, заглядывает ко мне все чаще… Озаренные его лучами, на подоконнике воркуют и целуются голубки. Я слежу за собой неустанно, наблюдаю и думаю только о своей любви. Все остальное так ничтожно… Пока до свидания. Надеюсь, что вы здоровы». Эти письма, похожие на бюллетени – сообщения о состоянии своей души, он посылал почти каждый день в Неаполь, где в то время жила Наташа.
IX
Всему приходит конец. Утомленный вечной радостью и умилением или страданиями, похожими на радость, Богданович в одно прекрасное утро подумал, что так жить вечно нельзя. – Моя любовь выросла и окрепла – ей нужен исход. Писать? Да, но кроме того? Богданович никогда не признался бы, что ему немного скучно, потому что, если б признался, то стал бы себя презирать. Непривычно грустный, он сидел утром за кофе, раздумывая – что делать, как вдруг вошла горничная. – Вас там, барин, мужик какой-то спрашивает. – Мужик? От кого мужик? – Да из деревни, говорит, Семеном звать… Дверь отворилась, и в комнату вошел действительно мужик маленького роста, тощий и худой. Желтоватые, тусклые волосы висели расчесанные на прямой ряд, рыжая бородка не кудрявилась, бледное лицо его было робко и жалко. – Откуда ты? – спросил Богданович. – Я… оказия, батюшка, оказия. Катерина Михайловна с оказией письмецо вам послали: на почте затеривают письма-то. И он протянул Богдановичу грязный конверт. – От мамаши? От нее? – От мамаши, батюшка, точно так. И еще они медку вам послали крыночку, медок-то в кухне; я, пожалуй, принесу. – Нет, постой, после… Здорова она? – Слава Богу, батюшка. Слышно, продуло их в сенцах, так нездоровы были, а потом ничего… Да ноги, слышно, все болят у них… И велели посмотреть, как вы тут, и все им рассказать. Да если можно, как я в субботу обратно отправляться должен, чтобы вы ответное письмецо написали со мной, потому на почте письма теряются… Семен оказался очень словоохотливым и добродушным. – Ты на днях можешь зайти? Я напишу мамаше; ты отвезешь. А пока, Марина, сведи его в кухню, чаем, что ли, напой… Богдановичу было больно читать письмо: «Митичка дорогой, решаюсь писать тебе с оказией; уж очень я беспокоюсь. Ты мне забыл написать, о чем я просила. А за твое письмо очень тебе благодарна. Пишешь ты точно и не ко мне, точно для книжки рассказ, так выходит хорошо; я многим показывала – завидуют: что за сын, говорят, у вас редкий и как вас любит. А только, Митя мой, зачем ты ничего не напишешь, что как бы нам свидеться. Ежели нельзя – я ничего не скажу. Напиши ты ответ с Семеном, я уж буду ждать. Мне все, Митичка, нездоровится; ты на меня не сердись…» – Поехать бы в деревню. Напишу-ка, что буду через три дня. Неожиданное обстоятельство разрушило все планы Дмитрия Николаевича. Он уехал на другой день вечером, но не в деревню. Иван Сергеевич Мансуров написал ему и, между прочим, уговаривал приехать пожить вместе за границей. Он прибавил: «И Наташа будет вам очень рада. Она что-то скучает последнее время». Как эта мысль – поехать в Неаполь не пришла Богдановичу раньше? Вот чего он хотел! Вот чего нужно сердцу: свиданья, свиданья! Он не дождался Семена и не успел отправить письма Катерине Михайловне.
X
Уютные долины Земмеринга мелькали мимо окон вагона. Высокие холмы и горы, с мягкой травой на склонах, озаренные солнцем, смотрели весело и приветливо. У их подножий теснились чинные немецкие города, с аккуратными домиками и высокой острой колокольней, на которой были часы. Посередине городка непременно протекала светлая речка. Как должно быть мирно и спокойно жилось в этих счастливых домиках! «Приехать бы сюда одному, – думал Богданович, – жить бы, ни о чем не заботясь, писать…» На пути в Италию, перед свиданьем с Наташей – Богданович совсем не был счастлив. В глубине души его мучило и то, что он не поехал к матери и даже не написал ей с посланным. Необъяснимое чувство пустоты томило его. Он пробовал философствовать, но ничего не вышло, потому что философия редко излечивает искреннюю печаль. Мысль о смерти не часто являлась к нему. Но теперь она пришла-и он думал о смерти, и думал как-то странно, почти глупо, не рассуждая, так как будто она была около него. Поезд летел, скрывался в туннелях, снова выбегал и мчался дальше. Менялись и бежали мысли Богдановича. «Умереть, уничтожиться (потому что смерть – уничтоженье), – думал он, – уйти бесследно, когда другие останутся и забудут… Нет, надо сделать, чтоб они не могли, не могли забыть. Зачем же во мне это мучительное желание, если оно неисполнимо, если никому-ни природе, ни людям нет до меня дела, если нужно, чтоб я умирал один, исчез без следа? Как жизнь коротка, сколько времени я потерял!.. Работать надо, работать! От страха смерти может спасти лишь бессмертие славы!» Последняя мысль ему очень понравилась. Он поспешно вынул карандаш и записал ее, хотя поезд шел скоро и движение вагона ему мешало.
XI
На широком балконе неаполитанского отеля сидели Наташа Мансурова, Богданович и еще один, почти неизвестный Богдановичу молодой человек. Они только что кончили завтракать и пили кофе. Полотняная крыша балкона защищала от солнца, лучи которого делались очень жаркими. Залив был спокоен. Глаза не могли выдерживать яркости синих волн. Казалось, что вода сама светится и блестит. Небо, почти такое же синее, как вода, было похоже на свежую акварель с еще не высохшими красками. Здесь ничто не ласкало и не покоило взора, как бледные оттенки нежной северной природы; но все, напротив, казалось ярким, резким, сверкающим и даже грубым. Шум улицы, хлопанье бичей, брань босоногих «рагацци» и крики разносчиков с корзинами кораллов и черепаховых изделий – все это почти заглушало голоса на балконе. Богданович сел к решетке и, облокотившись, смотрел на море. Наташа начинала тяготиться своим гостем, но Иван Сергеевич, которому пришлось уйти неожиданно, просил принять его полюбезнее, и Наташа отвечала улыбкой на вежливую и плавную речь. Молодого человека звали Владимиром Ильичом, и он был вполне приличный, изящный и даже красивый молодой человек. Богатый помещик, он в Россию приезжал редко и жил постоянно в Париже. Это было заметно по его платью: оно сидело на нем так, как будто он в нем и родился, и вырос. Спасаясь от парижских дождей, он приехал на неделю в Неаполь и, узнав, что тут Мансуровы, не преминул сделать им визит. С Иваном Сергееичем он был знаком давно. Явившись к Мансуровым вторично, Владимир Ильич преподнес Наташе красивый букет. – Так вы лето где же проводите? – спросила Наташа, глядя не на гостя, а как-то мимо него, потому что уже давно успела рассмотреть его вполне. – Лето-в Aix-les-bains. Я люблю шум, движение… А туда на лето весь Париж переселяется. И весело бывает. – Я думаю, наряжаются там, – сказала Наташа, чтобы что-нибудь сказать, – и на этот раз решилась взглянуть на Владимира Ильича. – Да, каждый день шляпки меняют. Но согласитесь, ведь красивый туалет красив… Богданович тоже в это время смотрел на гостя и думал: «Главное, в нем мучительно то, что все до такой степени на своем месте… Нос, например? Отличный нос, другого нельзя и желать. Подбородок тоже прекрасный…» Волосы у Владимира Ильича были так ровно и коротко острижены, что при каждом повороте сквозила кожа, и это было красиво; иногда он проводил рукой по голове – и это тоже было очень красиво, потому что на мизинце у него блестел крупный бриллиант самой чистой воды. Наташа сегодня казалась очень миловидной. Бледная прежде, здесь она порозовела от жаркого солнца. Серое платье, сшитое по-детски, с пелеринкой, шло к ней. Это обстоятельство, в связи с рюмкой янтарного шартреза, делало гостя все любезнее, и разговор переходил понемногу на интимную почву. Богданович сосредоточенно молчал и смотрел в сторону. – Вот теперь в Россию приходится ехать, – говорил Владимир Ильич, играя своим pince-nez. – Представьте, управляющей меня обманывает, нужно все поверять самому. В Париже я отлично устроился: четыре комнаты, комната для лакея, балкон-и за все пять тысяч франков, и это au premier… В rez-de-ehaussee[9] я жить не могу – шум, у меня нервы и так довольно слабы… – И весело в Париже? – уныло спросила Наташа. – Да, и соотечественников много, особенно соотечественниц… Вы знаете, я живу совершенно один – и все меня хотят женить… Он засмеялся. – А я никогда не женюсь. Боюсь, знаете, брака, особенно после «Крейцеровой сонаты». И какой я муж? Постоянных добродетелей не имею, через два месяца убегу… Наташа улыбнулась, чтобы показать, что она сочувствует. – Я, знаете, не люблю общества барышень, – продолжал он. – Так и представляешь себе каждую женой. С дамами я гораздо лучше себя чувствую, право… Конечно, я барышень намеренно не избегаю, но ухаживать не позволю себе никогда… Я с ними мил, мил – и больше ничего… Богданович пристально посмотрел на это красивое холеное тело, вымытое и надушенное с такой любовью, с такой нужной заботливостью. Когда гость наконец ушел, Дмитрий Николаевич спросил Наташу: – Как вам кажется – для чего он живет? Помните наш разговор? Для первых он или для вторых ролей? Учитель или ученик? – Я думаю, что он живет для того, чтобы иметь четыре комнаты au premier и душиться опопанаксом, – сказала, улыбаясь, Наташа. – Я знаю, вы думаете про себя, что он даже и не «ученик», что ему ни до чего нет дела. Неправда. Дело в вас, а не в них. Заставьте их слушать. Говорите так, чтобы все поняли, поняли, что вы говорите «нужное». И мне нравится Владимир Ильич. Он доволен своей жизнью и собой, он не лжет ни себе, ни другим. А подумайте, что было бы если бы такие захотели «учить»? – Оставьте, дорогая, не говорите этого, – шутя, возразил Богданович, волнуясь. Он даже с места встал. – Это слишком важно. Учить без любви к людям, без того высокого экстаза, который доступен не всем, учить, не имея ничего святого в мире, кроме себя… Неужели кто-нибудь осмелится?.. Он говорил, уже не обращаясь к Наташе, почти забыв о ее присутствии. А Наташа смотрела печальными глазами и старалась понять, отчего сердцу так чужды эти возвышенные слова и что в них неискреннего?
XII
Новая статья Ивана Сергеевича близилась к окончанию, и он сидел за нею целыми днями. Наташа гуляла вдвоем с Богдановичем, ездила с ним в окрестности. Один раз они отправились даже кататься верхом. Утро было чудесное, но Богданович терзался мыслью, что он смешон на седле, и упорно разглядывал лошадиные уши. Кроме того, за всадниками неутомимо бежали два молодых итальянца, владетели лошадей, весело хохотали, показывая белые зубы, и все время придерживали лошадей за хвосты. Богдановичу казалось, что итальянцы смеются над ним. И, как бы скоро ни скакали лошади – итальянцы были тут как тут и не выпускали из рук хвостов. Наташе было забавно, но Богданович, раздосадованный, старался при помощи своих скудных познаний в итальянском языке объяснить проводникам, что не нуждается в их помощи. – Per che – voi? Non e besogna di voi.[10] Но итальянцы не понимали, чего он хочет, смеялись и упорно продолжали исполнять свою обязанность. Чаще Наташа и Богданович ходили пешком. Сумерки застали их раз в Позилиппо. – Посидим еще немного, – просил Богданович. – С этой скамьи видно море и весь Неаполь. Еще минутку! Воздух темнел, на волны набегала тень, тонкий серп молодой луны бросал робкие лучи, которые не освещали землю. Пахло лимонным цветом и еще какими-то травами, всегда напоминающими весну. – О природа, о наша мать! – сказал Богданович, закрывая глаза, хотя и без того было темно. – За что я так счастлив? А я опять счастлив, будто вернулись первые дни моей любви. Я чувствую природу так же глубоко, так же сильно, как искусство. И разве прекрасное не одно – разве есть две истины в мире? Посмотрите на темные волны, на Везувий с мимолетным красным огнем на вершине, на освещенный город у ваших ног, где кипит жизнь, – и на эту юную луну, нежную, светлую… Когда я сижу так и смотрю на небо – я понимаю, что я часть вселенной, прекрасная, как все; я чувствую свои силы, чувствую, что могу создать нечто такое, что не забудется… Вы счастливы, Наташа? – Да, мне хорошо, – сказала Наташа просто. – Сегодня славный вечер. Но я не люблю Неаполя. Он – жаркий, пыльный, и от стука экипажей иногда не слышно прибоя. Красоту его сейчас же всю видишь, не нужно ни угадывать, ни открывать: волны синие, небо темное, Везувий высокий. Неаполь – как Владимир Ильич, – прибавила она, улыбнувшись. – Кто ни увидит, скажет: очень, очень красиво. А я люблю пустынный морской песок, море без берегов и простое голубое небо… – Да, да… – рассеянно проговорил Богданович. Он был занят своими мыслями. «Сознание силы природы, – думал он, – счастие от красоты… А где же моя любовь? Да вот и любовь… Я ведь знал, что она вечная!» – Наташа! – сказал он вдруг так громко, что она вздрогнула. – Я не могу больше оставаться здесь, с вами. Вы меня губите. Мне надо вас, чтобы сделаться истинным человеком, быть с вами навсегда, на всю жизнь. Только с вами я могу достичь моей цели – не умереть ничтожеством, достойным забвения. Я погибну, Наташа, но получать от вас мило стыню, сожаление без любви – никогда! Я уезжаю завтра. Окончив эту речь, которая для него самого была столь же неожиданна, как и для Наташи, Богданович вдруг почувствовал облегчение. Наконец-то он понял, отчего происходила тоска и утомление последних дней. Вот чего нужно было его правдивому сердцу! Как трудно бывает понять себя! – Я уезжаю, – повторил он увереннее и тверже. Наташа молчала. – Уезжайте, – сказала она наконец. – Пусть будет так. И может быть, – это лучше для всех нас, – прибавила она тихо, точно про себя. – Я попробую…
XIII
Приближался август. После холодного лета стояли теплые, солнечные дни. Петербургские дачники обрадовались и стали усиленно наслаждаться природой, а кто, потеряв надежду на солнце, уже переехал в город – тот досадовал на свою поспешность. Богданович три месяца не выезжал из Петербурга. Дела накопилось очень много. Он издавал полный сборник своих новелл и стихотворений в прозе под общим заглавием «Правда сердца» и целыми днями возился с корректурой, цензорами, типографщиками. Близкого конца еще не предвиделось, но он был неутомим. Он ждал многого от появления своей книжки и со страхом и восторгом мечтал о заветном дне. «Может быть, она и не понравится, – думал он, – может быть, ее и не поймут, но о ней станут говорить, ее заметят…» В этом он не сомневался. Богданович не жалел денег на издание. Он, впрочем, думал о деньгах только тогда, когда их не было. Чуть они являлись – он тратил их на все без сожаления и с детской беспечностью. От Наташи он не получил ни одного письма, да и сам не писал ей, но узнал случайно, что на днях Мансуровы возвращаются в Петербург. Недавно, недели полторы тому назад, он читал в большом литературном обществе свой новый рассказ, и рассказ не имел успеха. Измученный, расстроенный Богданович вернулся домой и всю ночь писал Наташе длинное письмо, полное любви, упреков и отчаяния. Ответа он не получил и теперь сам не мог припомнить хорошенько, что там было написано. Он не сомневался, впрочем, что любит Наташу по-прежнему сильной, вечной любовью. Его развлекали иногда послания Людмилы Васильевны из Тамбова. Она «безумно» влюбилась в проезжего пианиста и выбрала Богдановича своим поверенным. С изумлением читал Богданович, что Людмила Васильевна теперь уже для пианиста готова «пожертвовать жизнью своей и своих близких», готова «следовать за ним на край света, хотя бы пришлось для этого перешагнуть через трупы собственных детей…» Коротенькие стихотворения в прозе она еще продолжала писать, и они были полны любовью и пианистом. После целого дня, проведенного в типографии, Богданович пришел домой в четыре часа и пообедал. Вечером он рассчитывал еще пойти к знакомому за книгой, а пока отворил окошко, потому что вечернее солнце светило ярко и тепло – и расположился в своем кресле. Отдыхать было очень приятно. В передней позвонили. Богданович, недовольный, поморщился. Кто бы мог прийти? Вошла Наташа. Богданович поднялся с кресла, смотрел на нее и не верил глазам. Как, неужели она! Это, точно, была Наташа, живая Наташа, только немного побледневшая. Богданович почему-то сейчас же заметил ее красивое и простое платье. Но темная шляпка с задорно поднятыми полями не шла к серьезному выражению ее лица. – Наташа… Вы здесь… – проговорил Богданович. Видя его удивление и смущение, Наташа тоже смутилась. – Вы мне писали, Дмитрий Николаевич… Я много думала после об этом… Ведь вы сказали то, что, помните, говорили тогда, в Позилиппо… Мы не приходили с вами к концу ни разу, я не говорила… Она остановилась и взглянула на него робко, будто прося помочь ей. Но Богданович, пораженный, молчал. – Я вам нужна – и я ваша, – сказала она наконец. – Я пришла сюда, потому что люблю… Сладкое, давно знакомое, давно привычное чувство охватило Богдановича. Он не сомневался ни на мгновенье, что это – любовь. – Наташа! – вскрикнул он и упал на колени. – Наташа, ты любишь! Какое счастие! Зачем нет слов для счастия! Она молча протянула ему руки, которые он целовал со слезами на глазах. – Ну вот я и навсегда с вами, на всю жизнь, – сказала она, кротко улыбнувшись. – Тяжело было… но зачем вспоминать!.. Иван Сергеевич… ведь я его не обманула, я сказала, что не вернусь… Да он и раньше все чувствовал – он меня любит… – Только уедем скорее, если можно сегодня, завтрак прибавила она. – Помните, вы писали?.. Я думаю, мы навсегда поселимся за границей… Она говорила тихо, и в глазах ее была спокойная нежность. Богданович как бы просыпался от сна. Он начинал понимать ее и понимать свое странное чувство, которое в первую минуту он принял за любовь. Как! Уехать? Теперь, бросив книжку, почти готовую, оставить все на чужие руки? Уехать, не узнав, какое действие произведет его книжка на умы общества, что будут говорить и писать? Навсегда оставить Петербург, отказаться от успеха впереди, быть может, отдалиться от всего, забыть… Нет, он не может, он не должен… Искусство выше личной любви!
|
|||
|