Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Мир на Земле 2 страница



Эти жалобы, если присмотреться к ним поближе, кажутся весьма странными. Лем оценивает не язык кино, а историческую правильность – хотя действие романа «Больница Преображения» происходит в выдуманной больнице в несуществующей местности. «Если немцам было приказано убивать определённую категорию людей, то в рамках этой акции они не убивали никого другого. Они педантично придерживались приказов. […] Режиссёр же в этом фильме сделал братскую могилу для всех, гибнет даже санитар Юзеф. […] а особенно мне вытянули жилы все сцены с этой еврейской докторшей. Обратите внимание, что уже первое её появление увенчано фрагментом, в котором она объясняет своё происхождение. Это 1940 год […] Еврейка в подобных обстоятельствах никогда бы не отважилась так поступить», – говорил он Бересю, как будто не понимая, что аналогичные обвинения можно выдвинуть также и его книге, причём начиная с самого важного: если это 1940 год, то откуда там вспомогательные украинские организации?

Видение немцев как воплощения неразумной, уничтожающей силы взято из прозы Лема. Лучшее доказательство – что Стефан Тшинецкий, герой «Больницы…», во втором томе в качестве еврея попадает в лагерь смерти, а ведь (как нас убеждает вездесущий рассказчик) Тшинецкому всего лишь не повезло выглядеть как скрывающийся еврей. Возможно, санитару Юзефу тоже так не повезло?

Как обратила внимание Агнешка Гаевская[354], общей темой многих – и фантастических, и реалистических, и серьёзных, и юмористических – произведений Лема является тайна, которую скрывает герой и открытие которой грозит ему изгнанием из общества или смертью. Будет ли это Ийон Тихий, переодетый роботом, или Эл Брегг без бетризации, или астронавты «Солярис», скрывающие свои создания F, или почти все персонажи «Рукописи, найденной в ванне» (с главным героем во главе), или Трурль, переодетый в собственную машину – куда больше, чем один роман Лема заслуживает называться «Маской».

Это название подходило бы и к «Больнице Преображения», в которой много персонажей, скрывающихся за разными масками. Здоровые притворяются больными, больные – здоровыми, циники – идеалистами, а идеалисты – циниками, поляки – немцами, немцы – поляками. Лема, вероятно, разочаровало в фильме Жебровского то, что он проигнорировал эти подтексты его романа. Но он не мог сказать этого прямо, чтобы не снять собственную маску.

 

В семидесятых годах вокруг экранизации Лема была большая шумиха. Фильмы получили награды на фестивалях («если уже взяли на фестиваль, то должны были награждать, это как дети, играющие в войнушку, должны быть каждый минимум полковником»[355]), – так Лем язвительно прокомментировал Гран‑при Тарковского в Каннах. Даже «Дознание пилота Пиркса» было популярно, по крайней мере, среди не слишком требовательных подростков, влюблённых в science fiction. Для Лема это была одна сплошная серия разочарований.

Бесповоротно пропало невероятное творческое вдохновение, которым Лем баловал своих почитателей в предыдущем десятилетии. В шестидесятых он издавал по две‑три книги в год, причём все выдающиеся. А в семидесятых книги далее издавались, но уже всё чаще в формуле: «один премьерный рассказ и горстка изданных ранее», как в сборниках «Маска» (1976) или «Повторение» (1979).

На это жаловались даже критики: «Учитывая, что одноимённый и лучший рассказ сборника был издан ещё в 1974 году в варшавской газете «Kultura», читателя просто разводят на почти что 50 злотых, – писал в рецензии к сборнику «Маска» Станислав Бересь[356]. Жаловались также друзья и корреспонденты Лема.

О кризисе и выгорании Лем писал в письмах и до этого, что многократно замечали его друзья, среди них и Ян Юзеф Щепаньский. Однако в семидесятых годах что‑то должно было измениться, потому что летом 1974 года Щепаньский написал: «Сташек Лем впервые, сколько я его знаю, лишённый идей. Он ничего не делает и твердит, что не видит смысла писать дальше»[357]. Их знакомство на тот момент длилось уже два десятилетия, поэтому если Щепаньский писал «впервые, сколько я его знаю», то можем верить, что действительно произошло какое‑то изменение.

В 1978 году Лем так объяснял Владиславу Капущинскому:

 

«На вопрос, почему я давно не пишу, я не знаю настоящего ответа, хотя даю иногда разные, но на самом деле – не знаю. Может, из‑за слишком большого успеха моих книг в мире? Отсутствие денег всегда было хорошим стимулом, как свидетельствует история литературы…»[358].

 

А месяцем позже писал Ежи Врублевскому:

 

«Я не знаю, то ли я так расплылся, то ли какой‑то огонёк во мне погас, если я уже год с лишним ничего серьёзного не написал и живу как рантье, получающий купоны от так называемой мировой славы. Может, и правы те, кто говорит, что бедность – это естественное состояние творца, нужное, и что нет лучшего толчка к писательству, чем элементарный голод»[359].

 

Другое дело, что потеря вдохновения была явлением относительным. Если бы Лем оставил после себя только то, что написал после «Гласа Господа» – который считается условным концом его «золотой эпохи», – его бы и дальше вспоминали как одного из лидеров польской фантастики. Он бы оставил три выдающихся романа («Насморк», «Осмотр на месте» и «Фиаско») плюс много прекрасных новелл, рассказов и «апокрифов». При таком сценарии мы бы дальше «говорили Лемом», цитируя «Профессора А. Донду» или «Воспитание Цифруши». Цитата из рассказа «Собысча»[360] о том, как Трурль хочет создать идеальное общество, но, к сожалению, у него постоянно получаются «прямоугольники, марширующие подозрительно ровным шагом»[361], всегда вспоминается мне, когда речь заходит о политических утопиях.

Критики семидесятых особенно враждебно реагировали на лемовские апокрифы. Теоретические размышления на тему такого жанра квазипрозы появлялись уже на страницах «Фантастики и футурологии». Первым настоящим апокрифом был «Non serviam», изданный сначала в томе «Бессонница» (1971). В том же году вышла и целая книга, состоящая из таких произведений, – «Абсолютная пустота» (1971).

Войцех Журковский на страницах «Nowе Książki» назвал её «умственной мастурбацией», закончив своё высказывание утверждением, что книгу рекомендует, но ему она не понравилась. Ян Вальц в издании «Współczesność», в свою очередь, назвал «Абсолютную пустоту» «несмешной шуткой». Время проголосовало за писателя, а не критиков.

Сегодня это классика. Такие произведения, как «Сексотрясение» (о том, как в 1988 году человечество потеряло сексуальное влечение из‑за таинственной катастрофы, и правительство вынуждало граждан размножаться во имя общественного блага, но молодёжь пряталась в лесах, старшие предоставляли фальшивые справки о неспособности, а из Дании контрабандой перевозили гастрономические альбомы, демонстрирующие, как есть яичницу через трубочку) или «Группенфюрер Луи XIV» (про бывшего эсэсовца, который за награбленное золото построил себе копию французского двора в южноамериканских джунглях), или «Non serviam» (вероятно, лучший в прозе Лема ответ на вопрос «чем есть личность?» и «чем идеальная симуляция отличается от реальности?»).

Единственный образцовый роман этого времени – это «Насморк». В первой половине июня 1975 года Лем в последний раз обратился к методу, который помогал удерживать его высокую трудоспособность в шестидесятых, – дважды выехал в Закопане, чтобы там писать «в монастырском уединении», как он это описал когда‑то Канделю[362]. Тогда он написал радиопостановку и один новый рассказ о Пирксе, а также о Трурле и Клапауции (они вышли в томе «Повторение», 1979). Однако самым важным был роман «Насморк», с которым Лем «воевал уже долго», а в Закопане «почти закрыл». В начале декабря того же года он был готов[363], а вышел в следующем году.

Общую структуру сюжета Лем приготовил ещё летом 1969 года. В июне он пересказывал его Францу Роттенштайнеру[364], в июле – Виргилиусу Чепайтису[365]. В первой версии события должны были происходить в Риме, в отеле сети Хилтон (которую Лем использовал в следующем году, во время написания «Футурологического конгресса»). В июле уже не было Хилтона, появились зато серные купальни в Неаполе. Герой должен был быть детективом, а не астронавтом. Тогда появился черновик, который Лем прочитал Барбаре Лем вслух, и с удовольствием писал Чепайтису, что эта история порядочно её напугала. С написанием книги Лем, однако, ждал до момента, пока не сможет поехать в Италию и увидеть описанные места воочию[366]. Этого, однако, так и не произошло, и Лем в итоге изменил планы, равно как и профессию главного героя.

Непосредственным вдохновением к написанию стало интервью с Эдвином Олдрином, которое Лем прочёл в «New York Times». В 1973 году он сам признался в интервью, что его захватила психологическая ситуация астронавта, который после возвращения с орбиты ощущает, что всё самое важное в его жизни уже произошло. Вероятно, Лем тогда, в возрасте пятидесяти с небольшим, ощущал себя так же. В то время он хотел назвать роман «Грипп»[367], однако в итоге наделил своего героя болезнью, которая мучила и самого писателя уже двадцать лет и была основной причиной регулярных поездок в Закопане.

Однако можно сказать, что Лем все эти двадцать лет сражался с желанием написать «Насморк». Он всегда хотел написать детективный роман, в котором убийцей окажется случай – к его собственным жизненным перипетиям это подходило больше, чем классический детектив с Холмсом или Пуаро. Во время войны люди погибали потому, что, возвращаясь домой, выбирали не ту улочку. Лем выжил во львовском погроме потому, что, когда его группа должна была быть расстреляна, как остальные, немцы резко отменили операцию.

«Испорченный детектив» и «Расследование» были попытками написать детективные истории с безличностным убийцей. Первую Лем забросил на половине, второй был крайне недоволен (из писем видно, что изданная версия сильно расходилась с первичными идеями). Окончание «Расследования» разочаровывает – в отличие от окончания «Насморка». Только в этом романе Лему удалось наконец выдумать убийцу – очаровывающего и одновременно случайного. Больше я не напишу, ведь, возможно, читатель ещё не знаком с этим романом – только скажу, что этот роман является одним из моих любимых.

Случай распорядился, чтобы Лем успел закончить этот роман. Он работал над ним больше двух лет. Если бы дотянул до 1976 года, возможно, эта книга никогда не была бы дописана. В 1976 году было уже невозможно повторить то, что Лем ещё мог сделать в июне 1975 года, то есть креативный марафон в Закопане (Щепаньский с завистью отмечает, что его друг за две недели написал полторы книги – то есть бо́льшую часть «Насморка» и большой фрагмент «Повторения» – и вздыхает при этом, что тоже хотел бы так уметь; это ещё одно доказательство, что потеря вдохновения после 1968 года была явлением очень относительным). В следующем году в это же время Лем был так близок к смерти, как ещё никогда раньше, со времён войны. И снова к этому привёл случай.

В июне 1976 года Лем пошёл на операцию удаления простаты методом, который тогда считался ультрасовременным – с использованием электрокоагуляции и без скальпеля, то есть в теории – абсолютно безопасным для пациента. Тень предстоящего несчастья видна в записях Щепаньского, который сразу после операции проведал друга в Катовицах – потому что его оперировали именно там, а не в Кракове.

 

«Я ездил к нему после обеда с Анджеем Мадейским [соседом Лема, врачом, мужем Ноэми Мадейской, которая Лема и Щепаньского десять лет назад угостила псилоцибином. – Прим. авт.]. Операция была проведена самой современной технологией, но в больнице не работает туалет и никто не убирает санитарные комнаты. Я оббегал весь город, чтобы купить парафиновое масло»[368].

 

Лем тем временем отправил жену с сыном на каникулы в Устку. Они полетели самолётом – не по причине богатства, а только потому, что билетов на поезд не было. В Устку – не потому, что так хотели, а потому, что именно туда можно было взять путёвку через Союз писателей, где был Дом творческого труда. Они не знали, что происходит с их мужем и отцом, потому что в то время, чтобы звонить из Устки в Краков, надо было провести целый день на почте, и это при условии заказа «молниеносного» звонка. Барбара Лем узнала с большим опозданием от своей сестры (матери Михала Зыха), что после операции, сделанной в таких условиях, появились серьёзные осложнения.

Она решила сейчас же вернуться домой вместе с сыном. О покупке железнодорожного билета, равно как и билета на самолёт, не могло быть и речи. В пять утра она нашла таксиста, готового ехать в Краков. Томаш Лем вспоминает, что они ехали на старом белом «Мерседесе», который не мог разогнаться больше чем восемьдесят километров в час. По приезде в Краков водитель отказался искупаться, согласился только помыть ноги в тазике и погнал обратно.

Оказалось, что после возвращения домой у Лема случилось резкое кровотечение из раны внутри мочевого пузыря, причём началось какое‑то заражение, вызванное, вероятно, недостаточной стерильностью многоразового шприца (так Лем сказал Щепаньскому). Краковские больницы не хотели исправлять ошибки катовицкой халтуры. Жизнь Лему спасли Мадейские, доставив его в бессознательном состоянии в Катовице. И так писатель, фантазия которого достигала звёзд, был в шаге от смерти из‑за грязи. «Чуть не сдох», – со свойственной ему лаконичностью описал Щепаньский[369].

Всю эту ситуацию Лем с юмором описал Врублевскому – когда всё было позади и он чувствовал себя «отреставрированным телесно». Он радовался, что «Барбара с ребёнком была на Балтийском море», потому что «это отсутствие защитило её от многих трудных потрясений»[370].

Больше всего, однако, его радовало то, что больница стала серьёзным поводом, чтобы не участвовать в церемонии вручения ему Государственной Награды I степени за достижения в литературе. Комитет был вынужден прислать её. Более того – это была ещё и причина его отсутствия на Евроконе, который в 1976 году проходил в Познани.

С первого же конвента, в Триесте в 1972 году, европейские любители science fiction пытались пригласить на него Лема. Первый раз он отказался от приглашения, потому что «ему не хотелось», но его отсутствие на польском конвенте грозило скандалом, если бы только не было такого серьёзного повода. Больница позволила ему выкрутиться, чем он был «премного доволен»[371].

Несмотря на беззаботный тон письма Врублевскому, трудно скрыть, что эта история стала переломным моментом в жизни Лема. Жизнь спасло ему то, что рядом были друзья, которые быстро отвезли его в больницу. Если бы он был сам в Закопане – мог просто истечь кровью прежде, чем до него бы доехала «Скорая». С тех пор он будет избегать рискованных поездок, уже не повторит безумных рейдов машиной в Грецию, никогда не поедет в СССР, не будет ездить в палатки с друзьями в Бещады. Его путешествия будут ограничиваться большими городами в Германии и Австрии, а также тамошними туристическими курортами, где всегда работают телефоны, ходят поезда и в больницах есть туалеты.

Трудно не заметить, что этот перелом в жизни Станислава Лема – июнь 1976 года – снова совпадает с переломом в истории Польши. Тонкая игра с режимом, которую Лем вёл предыдущую четверть века – будто рассказчик в «Гласе Господа» с военными властями, перестала быть возможной. Тот роман был аллегорическим описанием ситуации польских интеллектуалов в десятилетии Гомулки – в десятилетии Герека наступили новые правила.

Лем идеально отобразил эту эпоху в самом её расцвете в «Воспитании Цифруши». Наверное, ни одно его произведение не пробудило такого восторга у Яна Юзефа Щепаньского, который 8 ноября 1971 года записал в дневнике:

 

«В среду вечером у Лемов. Сташек читал новый рассказ. Видение фантастического королевства, настроенного исключительно на музыкальную реализацию гармонии сфер. И в углу сцены, где вкалывает королевский оркестр, сидит гигантский монстр – вонючее, косматое чудище (Гориллище), которое время от времени съедает какого‑то музыканта или иначе сводит на нет их усилия. И все мудро объясняют, почему не получается хорошо играть, но о Гориллище ни слова. Сташек выслал это в «Szpilki». Интересно, решит ли цензура не заметить аллюзии. В свою очередь, в дневниках Анны Достоевской, которые я сейчас читаю, это Гориллище Европы так же сидит в своём углу.

Достоевские в Дрездене запоем читают все книги, запрещённые в империи, что не мешает им любить царя и пренебрегать либерализмом».

 

Метафора «Гориллища, сидящего в углу» будет появляться в дневниках ещё неоднократно, обычно как подытоживание встреч властей с писателями. Например, в 1972 году Ян Блоньский на встрече краковского Союза писателей поднимает тему издания произведений Гомбровича (в собрании участвовали также Лем и Щепаньский). Представитель министерства ответил, что «существуют барьеры, которые нельзя так просто обойти из‑за соседства, которое определила нам история», – «Лемовское Гориллище в углу», – добавил Щепаньский от себя.

Из фракционной борьбы между натолинцами и пулавянами, которая велась на протяжении всех шестидесятых годов, не получилось ничего. Натолинцы покончили с пулавянами в 1968 году, остатки пулавян взяли реванш в 1970‑м, однако были слишком слабы, чтобы ввести социалистическую демократию, о которой мечтали в 1956 году – большинство вождей этого течения вынудили эмигрировать или отправили в отставку. Остались только «вторые игроки» – такие как Яблоньский или Ярошевич.

Возможно, Лем был прав, объясняя в 1956 году Сцибору‑Рыльскому, что любая демократия в этом режиме есть и всегда будет иллюзией, так как в ее основе лежит политическая полиция, а не какая‑либо идеология. Из герековской либерализации вышло то, что тупое Гориллище, которое символизирует власть, начало хаотично пожирать людей.

Это не была просто метафора. Угроза физического насилия ощущалась почти физически – в мае 1977 года, как раз в день первого причастия Томаша Лема, прогремела страшная новость о смерти замученного «какими‑то неизвестными» Станислава Пыяса. Через полгода «неизвестные» побили ксёндза Анджея Бардецкого, сотрудника «Tygodnik Powszechny». Люди из непосредственного окружения Лема стали получать странные анонимки и звонки с угрозами, им казалось, что за ними следят на улицах (а сегодня мы знаем точно, что следили). Судя из писем и дневников, угроза была сильнее, чем в шестидесятые, так как действия режима стали ещё более непредвиденными.

Комментируя в 1977 году в письме к Канделю первый номер нелегального литературного журнала «Zapis», в который знаменитые авторы без псевдонимов отдавали свои произведения, отброшенные цензурой (в первом номере вышли Анджеевский, Брандис, Фицовский и Новаковский), Лем отмечал, что «95 % этих текстов могли быть изданы при Гомулке», «ТАК сузилось пространство свободного высказывания!»[372]. Лем был в необычной ситуации, ведь власти хотели иметь его при себе. Они уже смирились с тем, что не выйдет сделать из него партийного писателя – но в среде польской интеллигенции, которая всё больше поляризировалась, он мог стать писателем, которого однозначно ассоциировали с оппозицией, как его друзей – Щепаньского или Мрожека.

Лему всё время из‑за этого было «можно больше». Ему сходили с рук какие‑то свободные заявления, за которые других бы наказали отказом выдать загранпаспорт или запретом публиковаться. Лем осознавал всё положение вещей – об этом пишет в своих воспоминаниях Томаш Лем, – но не имел с этого какой‑то пользы. Сложно играть первую скрипку в оркестре, который по очереди пожирает Гориллище, даже если оно временно занято остальными скрипачами.

Любопытство Яна Юзефа Щепаньского касательно реакции цензуры на «Воспитание Цифруши» не было удовлетворено. В 1971 году цензор даже не увидел этот рассказ в глаза – Кшиштоф Теодор Тёплиц, главный редактор «Szpilki», отказался опубликовать его, очень вежливо пояснив, что всем в редакции очень понравилось, но «особенно в настоящее время» он не видит возможность это напечатать[373].

Лем тяжело пережил этот отказ. Майкл Кандель, который тогда навестил его в Кракове, вспоминал, что Лем показал ему «Воспитание Цифруши», сокрушаясь над свободой слова в ПНР. «Такие вещи сегодня цензурируют!» – Щепаньский записал в своём дневнике разговор с Лемом, в котором тот фантазировал, как будет «вешать цензоров», когда Польша получит независимость[374].

Рассказ вышел лишь в 1976 году, в томе «Маска», ясное дело в «Wydawnictwо Literackiе», в котором традиционно Лем публиковал вещи, требующие специальных связей в комитете цензуры. Повесть «Маска» – написанная несколько ранее, в июне 1972 года, как всегда, в Закопане[375], – тоже на первый взгляд кажется аллюзией, шитой слишком белыми нитками, чтобы это пропустила цензура: действие происходит в мире «средневековья роботов», который напоминает мир «Кибериады», но вместе с тем здесь всё серьёзно. Героиня‑рассказчица является машиной‑убийцей, которую тиран, напоминающий всех этих «кибериадовских» Жестокусов, но на этот раз ни капли не смешных, приказал сконструировать с целью убийства дворянина (тот по какой‑то причине попал в королевскую немилость). Машина выглядит как красивая женщина, а её задание состояло в том, чтобы соблазнить дворянина и убить его в укромном месте. События происходят в мире роскоши, похожем на мир герековского благосостояния.

Почему цензура это пропустила? И вновь ответ: потому что варшавская «Kultura», издание Януша Вильгельма, то есть «Вильгельма Ини», могла больше. Вильгельм был в то время занят серьёзными чистками в мире кино, хотя символично закопал топор войны с Лемом.

«Воспитание Цифруши», «Маску» и «Профессора А. Донду» (рассказ об африканской стране, которая проходит период модернизации – наподобие герековского – у их плановиков вышло, что вертолётизировать страну выйдет дешевле, чем проложить дороги, потому они купили лицензию на вертолёт и… так далее) власти восприняли так же, как и предыдущие произведения Лема. Цензор сделал вид, что не понял.

Лема очень развеселило, что на новый 1975 год он получил письмо с поздравлениями от первого секретаря Эдварда Герека. Герек – точнее, кто‑то, кто писал это письмо и подсунул ему на подпись, – утверждал, что больше всего из произведений Лема любит «Мнимую величину», «Абсолютную пустоту» и собственно «Маску»[376]. Эти названия попали в письмо просто потому, что были тремя новейшими произведениями Лема, но если принимать во внимание содержание «Маски», из этого вышла забавная история.

Как «польский писатель, произведший фурор на Западе», Лем идеально вписывался в герековскую пропаганду успеха. Если бы он ещё получил Нобелевскую премию! Власти в начале семидесятых, казалось, питали эту надежду, что вылилось в один из самых загадочных эпизодов из серии «Лем и ПНР», которым был неожиданный визит Францишека Шляхцица в дом писателя в Клинах в ноябре 1972 года.

Из интервью, данного Бересю десять лет спустя, получается, что Лем никогда так и не узнал, что произошло. Он запомнил только странные слова Шляхцица, который, рассматривая полки с заграничными изданиями книг Лема, прокомментировал, что карьера Лему удалась «на удивление хорошо, несмотря на то что мы не помогали и даже немножко мешали». Это загадочное «мы» в устах шефа безопасности означало «мы, ведомство». Шляхциц в шестидесятых был в МВД «вторым после Мочара» (который, в свою очередь, был «вторым после Гомулки»). В 1970 году он неожиданно поддержал партийных «либералов», что дало ему повышение и он стал «вторым после Герека».

Как и Мочар, Шляхциц хотел создать сеть «своих людей» в разных сферах, в том числе среди интеллигенции и писателей. Откуда ему пришло в голову, что Лем может быть хорошим кандидатом на «его» человека, можно только догадываться.

Возможно, его логика была проста: Лем пока что ничей, ergo – как во времена колониальных завоеваний – тот, кто его завоюет, тот поставит свой флаг на terra nullius в доме в Клинах. На самом деле Лем столько достиг в жизни, что его нельзя было переманить талоном на «Фиат», но Нобелевской премии у него до сих пор не было. Шляхциц, вероятно, поверил своим людям в управлении, что они в состоянии это организовать. Кажется, он как‑то расплывчато предложил это Лему – по крайней мере, так показалось самому писателю. Так он сказал Щепаньскому, который посетил его сразу после Шляхцица (25 ноября).

Это был, разумеется, нонсенс, потому что в Нобелевском комитете ничего нельзя было решить просто так. Чтобы предложить им кандидатуру, нужно было много лет вести с ними тактическое и тайное сотрудничество, как видно было на примере приятельницы Лема – Виславы Шимборской. Таинственность, равно как и такт, не входили, однако, в компетенцию Францишека Шляхцица и его подчинённых. Об этом свидетельствовал хотя бы сам этот визит.

С его стороны это выглядело так, что Шляхциц просто по случаю служебной поездки в Краков спонтанно посетил своего любимого писателя. В действительности этот спонтанный визит был объявлен с упреждением (трубку поднял четырёхлетний тогда Томаш Лем, который в своей книге вспоминает, что на прозвучавшее из динамика «Говорит секретарь Центрального Комитета Францишек Шляхциц» он, не задумываясь, ответил «Говорит Томек»). Поскольку в Краков Шляхциц прилетел служебным самолётом, а по городу передвигался с кортежем служебных машин, то о тайном спонтанном визите часть города узнала сразу, а некоторые – например, воевудский комитет, краковский Союз писателей, «Wydawnictwo Literackie» – даже заранее[377].

Шляхциц пытался вести себя так, как будто это был обычный дружеский визит. Он похвалил сырник (в Кракове он назывался творожным пудингом) тёщи Лема. Выпил бокал вина. Вот и камерный разговор о литературе. И только так, по случаю, при нём присутствовали взволнованный секретарь воевудского комитета ПОРП Юзеф Кляса, охранники и личный адъютант, который в двадцать три тридцать прервал разговор бесцеремонным: «Товарищ, самолёт ждёт». Если Нобелевский комитет и рассматривал кандидатуру Лема, то после этого визита у него не было ни малейшего шанса.

Власти пытались заполучить Лема любой ценой, так как семидесятые годы принесли ей открытый бунт среди писателей и интеллигенции. На оппозиционные инициативы шестидесятых Лем смотрел на расстоянии, как Хогарт в «Гласе Господа».

Этому было две причины. Во‐первых, spiritus movens этих инициатив были интеллектуалы прошлого поколения, которые построили свои позиции и авторитет ещё до войны – Домбровская, Эстрайхер, Слонимский, Яструн, Ванькович, Анджеевский. Лем, Блоньский, Мрожек и Щепаньский происходили из следующего поколения, которое дебютировало после войны, а в шестидесятых ещё не имело такого авторитета в этой сфере. Лема считали специалистом по инопланетянам, Блоньского – молодым способным полонистом, Щепаньского – автором заметок путешественника, Мрожека – шутником. За делом «Письма 34» в 1964 году они наблюдали очень внимательно, но только наблюдали. Они не пытались пробиться в число подписантов, это было бы тогда несерьёзно.

Второй причиной было то, что те инициативы сознательно представлялись как аполитические. «Письмо 34», направленное премьер‑министру Цыранкевичу (который охотно выставлял себя как приятеля людей культуры и искусства), начиналось с вопроса «ограничения распределения бумаги», и как бы мимоходом вспоминалось о «цензуре». Лем аллегорично описал это в «Гласе Господа», что интеллигенция высказывала настороженность тем, как Вильгельм Ини управляет Проектом, но не хотела открыто с ним ругаться.

И первое, и второе поменялось в семидесятых годах. Во‐первых, сейчас уже Лем, Блоньский, Мрожек и Щепаньский были авторитетами, за которыми внимательно наблюдали младшие поколения. Например, Загаевский и Корнхаузер, которые в 1974 году в книге «Не представленный мир» обвиняли их поколение в эскапизме. Всё труднее было избежать однозначного положения.

Не менее важным было то, что изменился характер оппозиционных инициатив. В 1975 году в ответ на запланированную смену Конституции ПНР (первоначально было запланировано вписать в неё руководящую роль ПОРП, вечный союз с СССР и зависимость гражданских прав от того, как граждане выполняют свои гражданские обязанности; под влиянием протестов эти предписания несколько смягчили) начали собирать подписи под «Письмом 59» – открытым письмом, которое не отправили напрямую премьер‑министру, а адресовали международному общественному мнению, согласно с подписанным в том же году в Хельсинки Заключительным актом Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе.

Подписи под этим письмом начали собирать в Варшаве по инициативе Яна Ольшевского, Якуба Карпинского и Яцека Куроня. В Краков письмо попало к началу декабря как готовый документ, в котором ничего нельзя было изменить – что было чрезвычайно важно, потому что на собрании потенциальных подписантов (в нём приняли участие Лем, Загаевский, Корнхаузер, Шимборская, Филипович и Щепаньский) раскритиковали некоторые пункты как «наивные и утопичные».

Постулаты письма Щепаньский резюмировал 4 декабря 1975 года в своём дневнике. Он ответил, что Лем занимал на этом собрании наиболее радикальную позицию – предлагал вместо этого письма лаконичное сообщение «Прочь с коммунизмом!», и единственный в итоге не подписал. «Его сопротивление кажется мне достойным проявлением самостоятельности – даже отваги. Я не горд собой, несмотря на то что сознательно соглашаюсь с жертвами», – писал Щепаньский.

Какими жертвами? Никто тогда не знал. Как автор книг о путешествиях Щепаньский больше всего боялся двух вещей: отказа выдачи паспорта и запрета печататься. Того же боялся, вероятно, и Лем, но нельзя всё сводить только к этому страху. Лем тогда был самым знаменитым в мире писателем из всех участников краковского собрания, а вероятно, также среди всех подписантов этого письма. В результате он подписал его, но лишь два месяца спустя, когда фамилии подписантов не читали на радио «Wolna Europa» (тогда же подписал и Тадеуш Ружевич, который оттягивал это по тем же причинам)[378].



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.