Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глас Господа



Глас Господа

 

Люди, живущие в золотую эпоху, этого не знают. Такого сознания не было у древних афинян или ренессансных флорентийцев. Не было его и у польских писателей в шестидесятых годах, хотя это, безусловно, золотая эпоха польской культуры.

Давайте представим себе: по телевизору идёт «Kabaret Starszych Panów»[242] (1958–1966), «Wojna domowa»[243] (1965–1966) и Stawka większa niż życie[244] (1965–1967). Мы уже на память знаем соль каждой шутки и каждый удивительный поворот событий – мы знаем, кем является группенфюрер Вольф и как wespół w zespół żądz moc móc zmóc[245] (заставки шоу «Kabaret Starszych Panów»). Как прекрасно было бы увидеть это в премьерных фрагментах!

А высшая культура? Можно тогда пойти в театр на «Картотеку» Ружевича (1961) в режиссуре Свинарского (1965). В филармонию на «Страсти по Луке» Пендерецкого (1966). В кино на «Нож в воде» Полянского (1961), «Пепел» Вайды и «Рукопись, найденную в Сарагосе» Хаса (1965).

Если речь идёт о Леме и его друзьях, то золотая эпоха сияет ярким светом. Сцибор‑Рыльский в то время преуспевающий сценарист, «Пепел» как раз его творение. Блоньский выезжает на престижную стипендию в Сорбонну и привозит оттуда новейшую моду литературоведения – популяризует у нас мысль Барта и структуралистов. Щепаньский специализировался на дорожных записках путешественника, потому постоянно ездил за деньги издательства то в Латинскую Америку, то в Персию, то на Шпицберген, то в США. Мрожек делает мировую карьеру как один из самых популярных европейских драматургов. А что же Лем? Если не пишет свою «Кибериаду», то только потому, что как раз пишет «Сумму технологий».

Все они покоряют вершины своих возможностей. Все познают триумфы. Однако этого не видно из писем и дневников Щепаньского, который после встреч с друзьями часто описывает их минорное настроение. Моменты триумфа случаются редко и их, как правило, сопровождает рефлексия типа «да что значит этот триумф – слишком мало, слишком поздно и совсем не так, как должно было быть». Все они переживают регулярные приступы сомнений в значимости своей работы – не верят в свой талант, со страхом ожидают реакции друзей. И эта реакция порой бывает суровая.

3 сентября 1962 года Щепаньский, к примеру, пишет: «Позавчера вечером Лемы и Блоньские были у нас. Блоньский разочарованный, в истерике. Ничто его не интересует и ничто не радует. Он пародирует, агрессивно дурачится, но видно, что на самом деле плохо с ним. Он не верит в смысл своей критической деятельности, его тошнит от безвкусицы».

Из описаний Щепаньского видно, что Блоньский имел привычку напиваться до печали. Во время дружеских встреч он жалел себя и свою профессиональную нереализованность. Он считал, что всем лучше, чем ему, и ожидал от окружающих сочувствия в связи с проблемами, которые окружающим казались комично неважными (что Блоньского обижало ещё больше). Вот один из таких взрывов в 1967 году, во время приёма у Лемов в день годовщины их свадьбы:

 

«Вечер в Клинах. Годовщина свадьбы Сташеков. Были Блоньские и Мадейские. Блоньский импровизировал целую мистерию‑буфф над столом, выкрики в честь икры, лекция о гастрономии в барочно‑оргиастическом стиле, дурачился оч. смешно, а в конце впал в ярость, потому что кто‑то вспомнил про какую‑то мебель от школы Кенара[246], которую он хотел купить и которую продали кому‑то другому. И не меняя стиля, начал выгружать свои комплексы, корни которых уходили вглубь «непризнанности» критика. Это было интересно, хоть и неловко, фальшиво, как сюрреалистический театр»[247].

 

В письмах к Мрожеку Блоньский, в свою очередь, обвиняет друзей в меланхолии.

«Наши друзья погружены в печали», – пишет он в 1963 году[248]. Когда речь идёт о грусти Лема, он обычно добавляет что‑то злобное на тему того, как Лему везёт:

 

«Сташек тебя обнимает. Окруженный баррикадами из крабовых и спаржевых консервов, снабжённый широким выбором алкоголя, он, как из крепости, дышит ужасными ядами на всё, что его окружает. Другие тоже, только у них меньше еды»[249].

 

У Щепаньского были похожие проблемы. Он вошёл в историю как признанный моральный авторитет, неформальный лидер фракции диссидентов в Союзе польских писателей и его исторический предводитель во время самых важных поворотов в истории этой организации, которая как раз пришлась на карнавал «Солидарности» (что он описал в книге «Срок полномочий»). Он упорно работал над репутацией в шестидесятых, постоянно оставаясь вне разделов и группировок – писатели из разных сфер и идейных формаций равно уважали его мнение, потому что он отличался редким для Польши нейтралитетом.

А он, похоже, стыдился этого нейтралитета. Ещё в 1957 году Лем пересказал ему мнение Блоньского о его творчестве. Блоньский сравнивал его с лицом, настолько лишённым особых примет, что с него даже не удастся сделать карикатуру. «Разумеется, речь не идёт о мнении Блоньского обо мне, только о том, что сам вижу его правоту, которую так старательно от себя скрывал. Не ввязываясь ни туда, ни сюда, лишённый страстей […], я сам от себя устаю и сам себе противен. А более того – слишком много о себе думаю», – написал он, а в следующем предложении добавил, что, собственно, получил французскую стипендию (что типично для этой четвёрки друзей: жалуются на профессиональные проблемы, несмотря на очевидные проявления успехов).

В последней записи от 1961 года Щепаньский на самом деле признавал, что это был удачный год. («Книга, сценарий, «Персидский залив. И между нами всё так же хорошо. Только этот уже осенний отблеск на всём…») Но первая запись от 1962 года звучит так:

 

«Алкогольная печаль. Были у нас вчера Лемы, Седлецкие, Проминские, Лозинские, Свидерские, Ханка Моравская, Тила Остервина, Бись Любенский, Регеры. Я напился, потом блевал в раковину на кухне, у меня заплетался язык. Сегодня весь день вижу в себе лишь пьяного кретина и пытаюсь наивно оправдать себя, что пишу книги, что умею то и сё, что кого‑то из себя таки представляю. Но эти утешения звучат так, как будто касаются лишь внешних факторов, а важной вещью был случайный и ненужный ропот».

 

У Сцибора‑Рыльского были финансовые проблемы, он вынужден постоянно одалживать деньги у Лема. К тому же тогда разваливался его брак с Данутой Сцибор‑Рыльской, во что Лемы были втянуты как друзья их обоих. Мрожеку он описал это грустными словами: «Сцибор‑Рыльский бросил жену, живёт с 25‐летней шлюхой в квартире атташе нашего парижского посольства, рассказывает, что это странный дом, кажется, что живут там только убэшники, но не на ставке, а с Раковецкой[250], так что у каждого есть своя «липовая» должность (архитекторы, инженеры, которые должны доносить, что происходит в их местах работы)»[251]. В письмах к Сциборам‑Рыльским он пишет более дипломатично. Поругавшиеся супруги пользовались общим почтовым ящиком, и никогда не знаешь, кто вытащит письмо из конверта.

На этом фоне чувство упадка, которое в шестидесятых годах было общим для Станислава Лема и Славомира Мрожека, кажется, по крайней мере, чем‑то типичным для их среды. Однако до сих пор на первый взгляд это ускользает от современного понимания. При всём уважении к остальным друзьям, Лем и Мрожек в это время создают вещи вне времени. «Танго» и «Солярис» можно найти в каждой хрестоматии под названием «польская литература ХХ века», даже во времена Эла Брегга.

Оба гения высылают свои произведения – порой ещё на этапе машинописи – друзьям с просьбой дать рецензию. Но удивится тот, кто ожидал бы в этой ситуации комментарий в стиле «я наконец написал что‑то, чем горжусь». Последней книгой, о которой Лем скажет нечто подобное, было «Магелланово облако». Более привычный тон звучит, например, в этом письме к Сцибору‑Рыльскому:

 

«Краков, 20 майя 64

Лешек, Давно Не виденный!

[…]

Вышла моя «Сумма технологии». И в связи с этим я обращаюсь к тебе в рамках нашей престарой дружбы, чтобы от сердца и из глубины души честно мне ответил, хочешь ли ты эту книгу, или она тебе незачем. Потому что оно такое кибернетическое и теоретическое и заумное, что если ты не планируешь читать и прорываться через тот ужасный текст, а только поставить на полке эту кирпичину на память, то зачем тебе это, а я и так не могу дать книгу всем, потому что авторских экземпляров мало и тираж (3000) небольшой и на весь Краков (на книжные магазины) оказывается аж вдруг 260 экземпляров. Так что прошу тебя высказаться с присущей тебе открытостью и непосредственностью, потому что если хочешь, я тут же тебе её пошлю, а если нет, то только в июне, когда они выйдут, я пришлю тебе «Сказки роботов».

[…]

В «Вартбурге» у меня полетела муфта свободного хода, но несмотря на это – ездится как‑то. Сосед всё собирает «Октавию» из какой‑то рухляди, а его жена вот‑вот родит нового ребёнка. Бася красит окна в белый – красивый цвет! – а в саду тюльпаны, яблони, абрикосы, черешни и сливы, аж приятно! И знаешь, даже прекрасен этот мир… только ужасно человеку в нём неудобно

 

«Тот ужасный текст!» – так Лем пишет о своём философско‑научном opus magnum, который до сегодня удивляет интеллектуальным размахом, точностью предсказаний будущего (то есть в том числе и наших времён) и оригинальным, литературным стилем, потому что «Сумма технологии» – это больше, чем научно‑популярное эссе. Это типичный тон писем, которые Лем и Мрожек прикладывали к посылкам со своими самыми великими шедеврами – они почти извинялись перед друзьями, что посылают им свои эти несчастные книжицы и шедеврища.

Друзья наконец тоже не реагировали на эти посылки с энтузиазмом. Мрожек раскритиковал «Сумму…», обвиняя Лема в длинном письме[252], что тот забыл о естественном несовершенстве человеческого существа. Потому бессмысленно рассчитывать на самотворение, какое показано в «Сумме…» (или бетризацию, как в «Возвращении со звёзд»). Он писал:

 

«У человека самые большие проблемы с самодисциплиной, с каким‑то таким порядком в жизни, а ты хочешь, чтобы он наводил порядок в жизни других, когда ему кажется, что они обладают тем единственным недостатком, что являются другими, не такими, как он. Я боюсь, что когда их таких будет двое – я не говорю даже о 30 миллионах, то есть о целой нации, ни тем более о 3 миллиардах, – чтобы дисциплинировать друг друга, например, они будут подсыпать друг другу порошок, который им что‑то такое в головах наделает, что они станут «добрыми». Закончится тогда всё мышьяком в худшем случае, а в лучшем – они просто вместе напьются».

 

Лем был настолько же суровым рецензентом для Мрожека. В июле он получил его «Танго». Он вежливо похвалил начало, но весь роман, по его мнению, «к сожалению, как целостность не выгорел»[253]. Начинающий писатель после получения такой разгромной рецензии мог бы сдаться и навсегда забросить перо, тем более что это было мнение не только Лема – «Танго» они читали вместе со Щепаньским, который так описал его в дневнике (15 июля 1964 года):

 

«Мрожек прислал Сташеку свою новую книгу – «Танго» [здесь ошибка Щепаньского: книгу прислал Адам Тарн из редакции «Dialog», который опубликовал это произведение в номере 11/1964. – Прим. авт.]. Гораздо слабее, чем предыдущие. В ней есть бунт против «современного» отсутствия последовательности (в жизни), но М. не умеет выйти из этого драматургически, равно как и философски. В конце он вывел всё на психологию власти. Как‑то всё это не слишком хорошо держится кучи».

 

Точности ради, Щепаньский невысоко ценил и научно‑фантастические книги Лема. В 1966 году он согласился поработать над киноадаптацией «Возвращения со звёзд» и по этому случаю решил всё‑таки прочитать роман. 25 февраля, примерно через неделю после этого согласия, он записал в дневнике: «Читаю «Возвращение со звёзд» Лема, потому что мы вместе должны сделать из этого сценарий. Меня раздражает это и удручает. Все построено на психологической фальши».

Цитат о том, как эти двое писателей перебрасывались язвительными замечаниями на тему собственного творчества, я мог бы привести очень много, но более интересным мне кажется то, что адресаты в большинстве случаев с этим соглашались. Лем, к примеру, принимал суровое мнение Щепаньского о «Возвращении со звёзд». Он практически повторил его в «Фантастике и футурологии», а потом в интервью с Бересем (которое я цитировал в предыдущем разделе).

Похожая ситуация была и с Мрожеком. Критическое письмо Лема на тему недостатков «Танго» спровоцировало летом и осенью 1964 года обмен корреспонденцией, в которой оба писателя признавались, что чувствуют себя истощёнными и выгоревшими (несмотря на то, что об их тогдашнем творческом состоянии написал бы критик в первой половине XXI века). Мрожек своё психологическое состояние описывает как близкое к депрессии – а из‑за того, что каждое письмо отправляет из места с прекрасным названием Кьявари, то он всё время извиняется перед другом за то, что «какие‑то скорбные элегии поёт», хоть бывает в такой красоте, что «можно нырнуть с головой лишь в названия этих мест, саму их фонетику, словно тот скорбник, который в перерывах между скорбью в таких местах бывает, чтобы потом ему ещё лучше скорбелось», – и пишет: «наверное, это как‑то связано с нашей профессией – глуповатой, неописанной, искусственно выделенной, скользкой и – не удивился бы – имеющей все шансы в один прекрасный день подвергнуться окончательной ликвидации – так неустойчиво её основание»[254] (таким же пессимизмом веет и от дневников Мрожека).

Лем ответил на это таким же искренним и, возможно, самым интересным письмом из всей их корреспонденции. Он написал, что у него тоже есть чувство профессионального упадка, хотя он – как и Мрожек – отдаёт себе отчёт в том, что это трудно было бы объяснить кому‑то постороннему, потому что до сих пор его литературная карьера выглядит как полоса сплошных успехов. Лем начинает с их перечисления: семнадцать книг общим тиражом в «два миллиона с гаком», которые невозможно нигде достать, потому что тиражи раскуплены[255].

Где здесь упадок? Самую большую славу и деньги Лему принесли книги, которые он сам не любит (например, «Астронавты», про которые он так и говорит). Лем, однако, больше всего гордится более поздними книгами, которые «нерецензированные». Это «Солярис», «Сумма технологии» и «Рукопись, найденная в ванне». Лем в этих книгах поднимает также важные психологические, социологические и цивилизационные вопросы, но никто не хочет об этом с ним дискутировать.

 

«Я не обрёл ни резких противников, ни энтузиастических поклонников, не начал никакого движения, не вызвал никакого обмена мнениями ни на какие темы. В этом смысле (а только он важен) со всеми своими миллионными тиражами я не существую! У меня популярность, как у довоенного Марчинского [звезда довоенного pulp‑fiction, автор, к примеру, романа «Рабыни с Лонг‑Айленда». – Прим. авт.] […]. Мне хотелось бы с Академией подискутировать, а меня приглашают на вечера молодёжи в экономические и железнодорожные техникумы. А что мне сказать этой молодёжи?»

 

Для почитателей Лема этот монолог, без сомнений, ассоциируется с жалобами некоего Хлориана Теоретия Ляпостола, непризнанного гения, которого Клапауций встречает в «Сказке о трёх машинах‑рассказчицах короля Гениалона» из «Кибериады» (которую Лем писал как раз в этот период). Как в письме Майклу Канделю признавался сам Лем, «Теоретий Ляпостол на 60 % я сам»[256].

Тот «мыслянт, из мыслянтов первый, онтологией занимающийся по призванию»[257], пишет произведения, которые «абсолютом дышат», но, к сожалению, не может с ними пробиться. В одной из своих фундаментальных книг Ляпостол излагает теорию апостериорных божеств, которую развитые цивилизации вынуждены дорабатывать в начале вселенной, потому что из‑за нехватки божеств вселенная создаётся кое‑как («и впрямь, погляди‑ка на этот Космос – ничего себе вид!!»). Произведение должно было называться «Боготрон, или Абсолютный Всёмогутор», но, к сожалению, из‑за опечатки в печать вместо «м» пошла буква «н»[258].

 

«Я подумал, что, может быть, слишком мало изучаю прочих мыслянтов, и, спешно приобретя их писания, изучил по очереди знаменитейших, как то: Френезиуса Чётку, Бульфона Струнцеля, основателя школы струнцлистов, Турбулеона Кратафалка, Сфериция Логара и самого Лемюэля Лысого.

[…] А там толкуют о разнице между пращою и пращуром, о дивном строении трона монаршего, о сладостных его подлокотниках и справедливых ножках, о шлифовке манер – да сочиняют пространные описания того и сего; причём никто себя отнюдь не хвалил, но так уж как‑то оказывалось, что Струнцель нахваливал Чётку, а Чётка Струнцеля, и обоих осыпали хвалами логаристы. Росла также слава трёх братьев Вырвацких – причём Вырвандер тащил наверх Вырвация, Вырваций Вырвислава, а тот, своим чередом, Вырвандера. И когда я их изучал, что‑то нашло на меня, и бросился я на эти труды, и принялся мять их, и рвать, и даже жевать… пока наконец рыданья не кончились, слёзы высохли, и тотчас же сел я писать сочинение «Об Эволюции Разума как Двухтактного Феномена».

 

Как «Боготрон», так и «Эволюцию разума» можно считать автоироническими аналогами «Суммы технологии». Жалоба Ляпостола на единственную рецензию на «Боготрон» («Лишь какой‑то бумагомарака по имени Дубомил написал в бульварном листке, что баламут Хлориашка бредит безбожной белибердой») напоминает, в конце концов, подобную жалобу из письма к Мрожеку. Лем жаловался ему, что его воспринимают ограниченно, как «баламута», а «Сумма…» получила только одну рецензию, и то едва на тридцать строк.

Это тот момент, в котором лемолог хочет сказать писателю: veto. Это всё просто‑напросто неправда. Лем жаловался Мрожеку, что даже не получает писем от читателей, а ведь «Сумма технологии» дала начало его новой эпистолярной дружбе – на этот раз его собеседником оказался Владислав Капущинский (1898–1979) из варшавской Медицинской Академии, пионер медицинской физики в Польше – который весной 1964 года выразил согласие положить начало «лемологии» и назвал младшего на поколение писателя Гением.

Когда несколько лет назад я писал лемологический лексикон («Что такое сепульки, или Всё о Леме»), то просмотрел все тогдашние рецензии в архивах Национальной библиотеки[259]. После прочтения разговора Лема с Бересем я тоже ожидал, что «Сумма…» окажется не воспринята или высмеяна, но ничего подобного! Рецензии писали самые выдающиеся «мыслянты», включительно с Лешеком Колаковским («Twórczość», 1964, № 11). Эти рецензии действительно порой бывали полемические. Колаковский назвал эту книгу «потрясающим эссе», но обвинил Лема в ошибке экстраполяции. Он сравнил Лема с мальчиком, который копал ямку в земле детской лопаткой и был убеждён, что докопал бы до Тихого океана, если бы папа купил ему новую лопатку, когда старая сломалась, имея два аргумента в поддержку своей гипотезы: глобус и то, что дно углубляется.

Группа академических философов организовала 18 декабря 1964 года дискуссию на тему книги Лема, в которой сам автор стал почётным участником. Честь принимающей стороны приняла на себя редакция ежеквартальника «Studia Filozoficzne», которая опубликовала обширную запись разговора (в № 2 и 3 в 1965 году). В дискуссии принимали участие академические науковеды: Юзеф Хурвиц, Вацлав Мейбаум, Хелена Эйльштейн (которая была поклонницей Лема‑философа и Лема‑фантаста), Анджей Беднарчик и Владислав Краевский.

В этой дискуссии Лем представил себя как «адепта кибернетики». Вацлав Мейбаум весьма убедительно критиковал чрезмерный оптимизм, с которым Лем воспринимал эту новую науку: по Мейбауму, если кибернетика на самом деле хочет свести все вопросы к «чёрным ящикам» и исследовать только вход и выход, не вникая в их суть, – это ничем не отличается от феноменологии, потому непонятно, в чём состоит её новаторство и какие она сможет решить проблемы, которые не были решены до неё. А если она неявно пытается решать вопросы «чёрных ящиков», то загоняет саму себя в философские противоречия.

Похожие обвинения Лем услышал также от Мрожека и, вероятно, от Блоньского, хотя их споры – поскольку велись не письменно – оставили только посредственное эхо: Лем тяжело переживал эти споры и рассказывал о них друзьям. Щепаньский время от времени делал какие‑то записи и из этих записей получается, что Блоньский в споре с другом защищал что‑то, что Лем представлял как «теологию» или даже «фанатизм».

Характерна запись от 26 октября 1964 года:

 

«Вечером с Данусей у Сташеков. Сташек в исключительном настроении развлекает нас рассказами о своих «теологических» полемиках с Блоньским. Показал мне огромное письмо Мрожека, в котором он защищал последнее искусство, наполненное метафизическим страхом пред ничтожностью человеческих начинаний. Мрожек потерял невинность – то детское упрямство и провинциальную суровость, которые делали из него настоящего изобретателя.

 

 

«Он становится всё более лукавым, слишком хорошо знает, как делается театр и как делается литература. Каким‑то традиционным образом я тоже становлюсь слишком ремесленником. Сегодня прочёл в «Tygodnik [Powszechny]» списки людей (в основном немецких священников), приговорённых к смерти во время войны. Литература из шкуры вон лезет, чтобы показывать так называемые пограничные ситуации, раскрывать переживание внутренней правды. И чаще всего лжёт. Мы слишком слабы, чтобы сподобиться на эту искренность, которая уже не переводится в гонорары восторга, славы или денег, которой нужна только правда».

 

Обратим внимание, что грусть Мрожека вдохновляет Щепаньского на размышления на тему поверхностности его собственных литературных произведений. Как я уже вспоминал, никто в этом кругу тогда не гордился собственными творениями.

Лем открыто признавал[260], что свои споры с Блоньским он представил в аллегорической форме в «Гласе Господа» в спорах главного героя‑рассказчика Хогарта (точного ума) с Белойном (гуманитарием). Я допускаю, хотя у меня нет доказательств, что споры между Трурлем и Клапауцием в «Кибериаде» тоже были навеяны теми же ссорами.

Трурль и Клапауций живут в домиках в каком‑то предместье роботов, как Лем и Блоньский, и в спорах они принимают те же роли – верящего в технику Трурля и побаивающегося её Клапауция. Темы их споров напоминали ссоры краковских писателей настолько, насколько нам они известны из косвенных рассказов: касались они таких вопросов, как, например, «откуда берётся зло?» или «может ли наука дать ответы на всё?».

Трурль и Клапауций постоянно вынуждены также строить заговоры против разных тиранов – таких как Жестокус, Свирепус или Мордон, – так же как Лем с Блоньским строили заговоры против Махейки, Голуя, цензоров и начальников. И в результате выигрывали благодаря своей мудрости и солидарности, также исторически выигрывали, в конечном счете, Мрожек, Лем, Блоньский, Щепаньский и Сцибор‑Рыльский.

Мне кажется, что именно это ежедневное сражение привело к тому, что польские писатели того периода не чувствовали того, что чувствуем мы, глядя на их творческое наследие и преклоняясь перед «Кибериадой» или «Танго». Они постоянно чувствовали унижение: несмотря на их талант и заслуги, они оставались никем для существовавшего тогда режима.

Хорошо эту ситуацию иллюстрирует история безнадёжных стычек Лема с краковским Клубом Международной Прессы и Книги: на протяжении шестидесятых и семидесятых он пытался договориться, чтобы они присылали ему западную прессу[261]. Сегодня директор подобной организации озолотил бы автора такого класса, как Лем, если бы тот согласился хотя бы на одну автограф‑сессию. Однако в те времена, согласно тогдашней иерархии социальных зависимостей, партнёром в разговоре с директором книжного магазина мог быть, скажем, директор обувного магазина, но точно не какой‑то там писатель.

Чтобы переводы могли выходить за границей, мало было заинтересовать тамошних издателей. Согласие должны были выдать разные чиновники – то в министерстве, то в ZAiKS (правила постоянно менялись). Выплата заграничного гонорара тоже требовала согласия ZAiKS, даже если Лем сам беспокоился о способе выплаты денег, как поездки в Прагу и Берлин (только деньги от западных издателей иногда удавалось получить без этого посредничества, но это тоже требовало личной поездки – отсюда визит Лема в Париж в 1965 году).

Бывали и проблемы посерьёзнее. Цензура действовала совершенно непредвиденным образом, потому каждый интеллектуал должен был считаться с тем, что усилия, связанные с написанием книги или статьи, окажутся бесполезными, потому что по какому‑то абсурдному поводу текст будет задержан. Многочисленные примеры этому видны из дневника Щепаньского – например, когда во время визита Шарля де Голля в 1967 году председатель Государственного Совета Эдвард Охаб опозорился, читая с заиканиями текст своей речи с листочка, то самые разнообразные книги и фильмы были задержаны только за показ любой сцены, где кто‑то читал текст с листка, потому что это воспринималось как аллюзия на Охаба.

В 1964 году польская интеллигенция подписала по инициативе Антония Слонимского и Яна Юзефа Липского так называемое «Письмо 34» в протест против беспредела цензуры. Всех их занесли в чёрный список, их творчество нельзя было ни издавать, ни рецензировать. А так этот вопрос обсуждался на встрече с краковскими писателями (из дневника Щепаньского, запись от 30 апреля 1964 года):

 

«Сегодня в Союзе писателей открытое собрание партии при участии нек.[оего] товарища Кендзёрка – толстого, гадкого аппаратчика из Воевудского комитета, который «объяснял» нам культурную политику партии. Разумеется, постоянно всплывало дело Письма. Чувство превосходства, с которым чиновник говорит о писателях и учёных, на корню убивает любую возможность дискуссии. «Знаете, Пигонь – это старый человек, с ограниченной способностью понимания, Эстрайхер растрёпанный, Домбровская – наивна. Котт лечился за деньги правительства, а теперь ноет, Анджеевский пишет ниже всякого уровня», и так далее. «Цензура у нас самая лояльная в мире». «Ивашкевич написал в «Twórczość» весьма легально об отсутствии бумаги, а потом напечатал рассказ Рудницкого, на который жаль каждого листочка – и где логика?»

 

Казалось бы, это не должно быть проблемой Лема… но Лема это тоже касалось. В январе 1961 года он узнал, что «Тринадцатое путешествие» Ийона Тихого, которое прошло цензуру в 1957 году, оказалось задержано. Ирония состояла в том, что рассказ был пародией оттепели. В этом рассказе Ийон Тихий попадает на планету, которую залили водой, думая, что жители благодаря этому смогут превратиться в идеальных существ – бальдуров и бадубинов. Но пока что они лишь страдали от ревматизма.

Тихий неосторожно спрашивает, видел ли кто‑то где‑то уже такого бадубина или когда наступит эта трансформация. В наказание его приговорили к двум годам свободного ваяния памятников Великого Водяного Рыбона. Однако в один прекрасный день власти объявили, что «всё, что делалось до сих пор, было недоразумением». Тихого направили переделывать памятники – отбивать плавники и приделывать ноги. «Повсюду говорили, что на днях привезут помпы для откачивания воды»[262]. Потом пришло следующее сообщение: «Дабы приклимить бадубины и спентвить бальдуры, на всей планете устанавливается исключительно подводное дыхание как в высшей степени рыбье […]. В ответ на единодушную просьбу граждан всемилостивейшим распоряжением Эрмезиния уровень воды подняли еще на полглубинника. […] Особы пониже ростом вскоре куда‑то исчезли». Tихий снова отбивал ноги и приделывал плавники.

В начале шестидесятых эта аллюзия, видимо, была уже слишком заметна. Действительно, всё новые и новые фамилии амбициозных писателей «куда‑то исчезли» – Гласко, Котт, Колаковский, Слонимский, Важик, Ванькович (которому в 1964 году власти устроили криминальный процесс с абсурдными обвинениями). Лем и Мрожек, к счастью, не исчезли, но это не значит, что у них не было трудностей. Самые большие проблемы (кроме «Путешествия тринадцатого», которое в конце концов было напечатано в 1966 году, а также кроме «Рукописи, найденной в ванне») были у Лема с его футурологическими эссе, потому что в них не находилось места для изображения светлого коммунистического будущего. В случае Мрожека это было абсолютно случайно, например, 13 апреля 1962 года цензура задержала в краковском Старом Театре постановку трёх одноактных спектаклей («В открытом море», «Кароль», «Стриптиз») в режиссуре Лидии Замковой, чтобы 17 апреля отменить своё решение.

Сегодня часто говорится, что ПНР была «самым весёлым бараком в лагере». В середине шестидесятых писатели из нашей группы приятелей понимали это иначе. «Путешествие тринадцатое» вышло, к примеру, в СССР, ЧССР и в Венгрии. Лем не мог писать об этом открыто в письмах, особенно в корреспонденции с Мрожеком, потому что оба знали, что их письма читает не только конечный адресат (об этом Мрожек и Блоньский открыто писали в письмах, которыми обменивались между собой, когда оба оказались по другую сторону железного занавеса: Мрожек – в Италии, Блоньский – во Франции).

В корреспонденции с Врублевским Лем описал это, используя их любимый шифр для обсуждения неоднозначных вопросов на четырёх языках сразу:

 

«Кrakуw, sobota (Wielka) 1964

Mon Dear George, it was a pity, to lesen your dark Brief. As I am in the same mood, man könnte meinen, such Austauch of opinions has no sense. But the laws of psychology are not the laws of physics […]. Ich habe in meinem schönen Buch Dialogi uber die sinusoidalen Schwankungen des Lebens in unserem System geschrieben. Aber ich habe niemand gedacht, dass dieses Law of Mine so arbeitet, dass in den paralell laufenden Soz. Systemen zu lokalen Entartungen kommen kann […]. How very absurd this all. Now we are on the other side of the sinusoidal curve: while there is the new turn of the screw, in Suden z. B. sehen wir etwas ent‑gegensetzliches. Und ich habe so zu sagen private Beweis dafur. Die prager Mlada Gwardia hat jetzt meinen Ijon Ti‑chy herausgegeben […] und man hat dort in diesen Band auch solches eingesteckt, was bei uns seit dem 58. Jahr nicht mer wiedergedruckt werden konnte (die 13. I. Tichy Reise). So haben auch die Sudlichen Slaven in Belgrad getan. Sie haben ebenfalls diese bei uns verbotene Erzählung veröf‑fentlicht. So you can see from this fact alone, how very low is the stand of the freedom of expression there now. Ja, die Ungarn haben im Dezember 63. das selbe mit meinem Tichy gemacht. Sure, we are now the bloodiest, the darkest place in our progressing camp. The great yellow land ausgenom‑men, but what it is a satisfaction?»[263].

 

Расшифровывая:

 

«Краков, суббота (Великая) 1964

Мой дорогой Ежи, мне было очень грустно читать твоё печальное письмо. Всё потому, что я сам нахожусь в том же настроении, можно считать, что такой обмен мнениями не имеет смысла. Но законы психологии – это не законы физики […]. В своей прекрасной книге «Диалоги» я писал о синусоидальном функционировании жизни в нашей системе. Но я не знал, что этот мой закон таким же образом действует и в соц. системах [ «соц.» здесь сокращение не только от социальный. – Прим. авт.], дело доходит до локальных нарушений […]. Какой же это абсурд! Мы сейчас по разные стороны синусоиды. Во время, когда у нас затягивают гайки, на юге происходит что‑то обратное. У меня на это свои доказательства. Пражская «Mlada Gwardia»[264] как раз издала моего Ийона Тихого и в этот том включили также то, чего у нас (с 58 года начиная) переиздавать было нельзя (13‐е путешествие Тихого). То же сделала Югославия в Белграде. Тоже издали этот запрещённый у нас рассказ. Видно, как у нас плохо со свободой слова. Да, Венгрия в декабре 63‐го сделала то же самое с моим Тихим. Мы – самое кровавое, самое мрачное место во всём нашем прогрессивном лагере. За исключением большой жёлтой страны, но какая от этого радость?»

 

В Польше «Путешествие тринадцатое» было издано в конце 1966 года в «Wydawnictwо Literackie» – у них были свои методы борьбы с цензурой, и они издавали те вещи Лема, которые не могли быть изданы больше нигде. Я писал об этом в контексте «Диалогов», но так же было и с «Рукописью, найденной в ванне» – так же будет и с «Маской», «Профессором А. Дондой» или «Воспитанием Цифруши».

В случае Лема дополнительным поводом для беспокойства было постоянное ухудшение здоровья. К проблемам с аллергией, почками и суставами в 1961 году добавились также проблемы с сердцем. «У меня богатая гамма недомоганий, которая в совокупности приводит к разнообразным видам боли; ЭКГ ничего не показала, однако боли не проходят», – писал он в 1963 году Врублевскому[265]. Эти боли были куда хуже предыдущих, потому что не позволяли ему даже писать – из‑за них Лем был вынужден раньше вернуться из лыжного отпуска в зимнем сезоне 1962/1963.

На здоровье он жаловался редко. Друзья знали о его сенной лихорадке, потому что это было трудно не заметить. Также они знали о приступах сезонного гриппа. О своём сердце Лем, однако, писал Врублевскому только в ответ на письмо, в котором тот описывал свои проблемы с сердцем. В шестидесятых (и позднее) у Лема не было и дня, чтобы у него не проявлялся какой‑то недуг[266]. Также ему приходилось считаться с тем, что боль, которая с утра чувствовалась как лёгкое покалывание, к вечеру превращалась в парализующую пытку или даже коллапс сердца.

Вероятно, именно потому он отказывался от многих (весьма привлекательных) предложений поехать куда‑то на стипендию или конференцию. Путешествовал только с женой – они снова посетили Югославию (1966), выбрались в Грецию (1963) и Францию (1965). Они охотно выезжали и в более широком кругу (со Щепаньскими) в горы.

Однако Лем не хотел никому объяснять, даже самым близким друзьям, почему его не интересуют предложения поездок, которые они по доброте душевной ему предлагали. Мрожеку, который приглашал его поучаствовать в Harvard International Seminar, он ответил так:

 

«Мой дорогой,

спасибо за память и твоё упрямство, с каким заботишься о моей судьбе в общем, и в особенности о гарвардской её части. У меня, по правде говоря, уже мозоль в том месте, в котором я вынужден постоянно повторять «нет», и мне стыдно признаться, но ещё раз “нет”»[267].

 

Исключением стала поездка в СССР. После первого раза Лем знал, что его всё время будут окружать доброжелательно настроенные люди, которые в случае чего ему помогут, посоветуют лекарства и отвезут в больницу. Кроме того, кто бы не хотел почувствовать себя рок‑звездой в толпе фанатов? Особенно если эти фанаты – не какие‑то случайные подростки, а космонавты и учёные (как Шкловский или Капица).

Одну из поездок (17 октября[268] –8 ноября 1965) он так описывал Врублевскому:

 

«Я вчера вернулся из Москвы. Был там три недели – Ленинград, Москва, Харьков, Дубна, то есть Международный Институт Ядерной Физики – меня там очень почитали. Я выступал на ТВ, по радио, меня снимали для кинохроники, я стал почётным студентом физмата МГУ, потом в Харькове я был гостем космонавтов, получил от них фото, сделанные в космосе, с разными похвальными надписями, их портреты, был у Капицы, у Шкловского дома, принимал в отеле группу физиков из ИФП [Институт физических проблем] в Москве, давал интервью (бесчисленное количество) прессе, получал странные подарки (монокристалл алюминия, прыгающая утка с мотыльком, гора книжек, сосуд Дьюара для жидкого гелия, но он разбился, китайская джонка из железного дерева, портрет Эйнштейна, какие‑то ручки, бог знает что ещё). Меня поили коньяком, грузинским цинандали, сплошные банкеты, я на автографы списал «Паркер», ложился в кровать после полуночи, а с самого утра меня поднимали ТАССы и звонки. Я катался на реактивном самолёте, пузатом «Ан», которого там называют Беременной Саранчой, на машине, экспрессе «Красная Стрела», меня возил по ночной Москве на своей машине космонавт Егоров, я выступал со вторым, Феоктистовым, в библиотеке Горького. Третий, Титов, написал предисловие к моим «Избранным сочинениям» в одном томе, «Мосфильм» подписал со мной два договора на экранизацию моих произведений («Солярис» и «Непобедимый») и одну короткометражку («Испытание» с Пирксом), телевидение поставило моего «Верного робота», были дискуссии, моя лекция в Ленинградской Комиссии Связи науки с искусством об использовании кибернетических методов в литературоведении – и снова ещё черт знает что. Я получил библиографию моих произведений в СССР – у меня там 2,6 млн. тиражей книг, не считая газет и журналов, в которых пе



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.