Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Выход на орбиту



III

Выход на орбиту

 

В каком году, собственно, Лемы переехали в Краков? Этот на первый взгляд простой вопрос был на протяжении многих лет предметом очередной лемовской игры подобия правды, которой поддавались даже величайшие специалисты. На протяжении длительного времени, например, на официальной странице Lem.pl висела ошибочная информация (1946), которая появилась из дословной трактовки ответов Лема, что приехали они «одним из последних транспортов», потому что отец слишком долго откладывал переезд[92].

Когда я пишу эти слова, ошибочный год также указан в статье про Лема в польской Википедии. То же самое в российской биографии Лема, написанной Прашкевичем и Борисовым[93]. Авторы собрали книгу из публичных высказываний Лема и попали в западню. Там вообще не появляется, например, вопрос происхождения Лема, не согласуются некоторые даты, в том числе и дата репатриации.

Обратите внимание на мастерство, с каким Лем умеет и не соврать и правду не сказать. «Одним из последних транспортов» – что это, собственно, означает? Всё является «одним из последних». Это одна из последних страниц этой книги, а вы её читаете в один из последних дней своей жизни. Естественно, перед вами ещё много дней и много страниц. Но с чисто логической точки зрения – я не соврал.

Посмотрим на эти два соседних предложения в разговоре с Бересем: «Те, кто выехал в 1945 году, могли забрать с собой мебель. Мы, после того как оформили документы в Главном репатриационном управлении, выехали из Львова с мизерным скарбом». Каждый читающий это непроизвольно заметит тут противопоставление ситуации «нас» (Лемов) и «тех, кто выехал в 1945 году». И поэтому можно подумать, что Лемы выехали в следующем году.

Впрочем, много поляков во Львове задержали выезд по патриотическим причинам. Они надеялись, что если в городе останется польское население, то это будет способствовать будущему возврату Львова. Эта позиция была наивной, потому что для Сталина принудительное выселение десятков тысяч жителей не было проблемой, а в Польшу или в Сибирь, это уже было второстепенным вопросом. Поведение этой группы хорошо описывает в своих мемуарах Ришард Гансинец, который ещё в 1945 году утверждал, что «только евреи перелетали за Сан[94]. Но в конце и он выехал 11 июня 1946 года, через год после Лемов[95].

Лемы переехали в Краков летом 1945 года. Я сказал бы, что они уехали одним из первых транспортов. Они опередили большинство известных «институциональных» эшелонов, которыми на Возвращённые территории эвакуировали кадры польских учреждений, таких как театры, учебные заведения или Оссолинеум. Так называемый университетский эшелон отправился, например, во Вроцлав 28 сентября 1945 года. Когда он приехал, Самюэль Лем уже работал в краковском госпитале[96].

Зачем Станислав Лем петлял в этом безобидном вопросе? Он делал это систематически, поэтому нельзя списать это на счёт обычного недопонимания. Он использовал это даже для дезинформации друзей в личной переписке. Когда в начале семидесятых профессор Владислав Капущинский, первый самопровозглашённый лемолог[97], попросил писателя прислать жизнеописание, Лем написал ему, что семья переехала в Краков «в 46»[98]. Мог ли он в таком деле ошибиться? Такие даты запоминаются обычно на всю жизнь.

Лем при использовании очередного шифра что‑то хочет спрятать, а что‑то говорит между строчками. Постоянным элементом его рассказа на эту тему была обида на отца, что тот не решился на переезд раньше и ждал слишком долго, а в результате этого Лемы утратили почти всё имущество, за исключением кое‑каких мелочей, и, что важнее всего для Станислава Лема, немецкую пишущую машинку и «пару книг».

Имущество Лемы потеряли не потому, что долго тянули, а только потому, что были евреями. Немцы конфисковали имущество евреев, доверяя его «поверенным», например Кремину. Единственным шансом на спасение, по крайней мере части имущества, было заключить соглашения с тёмными личностями, такими как герои второго плана в «Среди мёртвых» (Лем смоделировал их из аутентичных гиен, с которыми столкнулся во Львове)[99].

Очень интересной личностью является некая Мария Хуцько – украинка, которая перед войной была экономкой каменицы «адвоката Гельдблюма». Когда пришли немцы, Гельдблюм переписал на неё свой дом в обмен на обещание, что женщина сохранит хотя бы мебель и картины. Лем описывает её довольно язвительно. Хуцько занималась тайно проституцией, хотя у неё не было ноги. Ей все платили, но больше «не возвращались». Язвительность не пощадила и адвоката, который «с облегчением» перебирается в гетто. Всезнающий рассказчик «Среди мёртвых» пишет:

 

«Гельдблюмы оставили дом, в котором жили восемнадцать лет. Адвокат был даже рад, потому что соседи в последнее время не жалели для него унижений. Он думал, что в гетто евреям будет спокойней. В доме осталась Мария Хуцько».

 

Гельдблюм, безусловно, не является alter ego Самюэля Лема, который, очевидно, никогда не надеялся, что «в гетто евреям будет спокойней». Но сам механизм потери имущества работал точно так же – сначала находили того, на кого фиктивно переписывали недвижимость с устным обещанием, что «после войны» как‑то всё урегулируется. И чем больше боялся еврей, тем сильней изменялись предполагаемые условия.

Мария Хуцько – это выдуманный персонаж, хотя взят из реальности, как и большинство героев из «Среди мёртвых». Немного напоминает ту аутентичную особу, описанную двенадцатилетней Хешелес, у которой не было причин играть в какие‑то литературные игры. Она пряталась (и попалась) вместе с мамой у некой Кордыбовой, которой было «шестьдесят, а она притворялась, что 35, а на мужа говорила, что это её отец».

Можно понять ужас, скрывающийся в неосторожном заявлении, которое Лем сделал Фиалковскому, – после вторжения россиян Лемы уже не могли вернуться в каменицу на Браеровской, «потому что там жил уже кто‑то другой». Кто? Я этого не знаю, но, наверное, кто‑то типа Марии Хуцько, если не Долянца.

Откуда тогда настойчиво возвращающаяся обида на отца, что Лемы не уехали из Львова раньше? Если бы речь шла об обычной репатриации в рамках главного репатриационного управления, отъезд можно было бы ускорить только на месяц. Это не много бы изменило в ситуации Лемов и точно не помогло бы сохранить имущество. Я допускаю, что предложение переезда в Краков появилось раньше – во время немецкой оккупации. Давайте подумаем над важным в этом контексте вопросом: почему именно Краков? Ведь львовян переселяли на Возвращённые территории, обещая им недвижимость немцев.

Поезда из Львова шли во Вроцлав через Ополе, Катовицы и Бытом. И там в результате оказывалось большинство репатриантов, хотя условия на этих станциях были ужасными. Поезд теоретически мог ехать во Вроцлав, но, бывало, уже в Бытоме советский персонал говорил репатриантам: выгружайтесь[100].

И они «выгружались», а потом месяцами перебивались на вокзальных руинах. «Если будет регистрация на выезд в Польшу, не соглашайся. Лучше сиди дома. Те, кто приезжает, сидят на станции два месяца голодные и холодные. Никто о них не беспокоится», – писал своей жене летом 1945 года какой‑то солдат, процитированный Марцином Зарембой в «Большой тревоге». Неизвестно, что сделала жена, потому что это письмо задержала военная цензура (и потому, собственно, Заремба мог его процитировать).

Лем не рассказывал своим собеседникам про такие неприятности, хотя Бересь пытался из него их выудить. Он вспоминал, что от Пшемысля персонал поезда был уже «точно польским» (хотя неизвестно, откуда он может это знать, если на протяжении всего путешествия не видел этот персонал в глаза – в этом вопросе уверенность Лема разминулась с мнением историков).

Почему горемыки, перебивающиеся на вокзале в Бытоме, не сделали то же, что и Лемы, – не вышли раньше в Кракове? Потому что надеялись на немецкие квартиры, на которые не могли рассчитывать в перенаселённом Кракове. В то же время Лемов уже ждал дом на улице Силезской, 3.

Откуда взялась эта квартира? Лем описывает её как квартиру «мужа нашей подруги» (Фиалковскому), «пани Оли[101] – бывшей «белой» русской, нашей близкой подруги. По‑польски говорила с русским акцентом», а Лемы встретили её в поезде (Бересь). Я предполагаю, что было всё наоборот: эта пани Оля была «женой их друга», а конкретно – друга Самюэля Лема.

Вот поэтому в этой истории снова появляется семья Колодзеев, о которой я писал в предыдущем разделе. Эта пани Ольга, вероятно, была арийской пассажиркой дрожек, когда они спасали Лемов с улицы Бернштайна. Знакомство Лемов с Колодзеями произошло раньше, чем обе мировые войны, как мне это описывал Витольд Колодзей. Его дед Кароль родом из городка Стрый под Львовом. Он был ларингологом так же, как и Самюэль Лем, и так же, как и он, попал в русский плен после капитуляции Пшемысля.

Судьба Кароля Колодзея сложилась иначе. Если Самюэль Лем оставил во Львове невесту и после революции сразу же отправился через всю страну, охваченную гражданской войной, чтобы жениться на ней, – то Колодзей влюбился в россиянку, именно в пани Олю. Он осел в Орске и отложил возвращение в страну. Между Орском и Львовом пролёг польско‑большевистский фронт, поэтому он вернулся (вместе с женой) лишь в 1922 году.

Лемы и Колодзеи подружились во Львове. Глав обеих семей объединяло общее военное прошлое и страсть к бриджу и другим карточным играм. Колодзеи принадлежали[102] к кругу знакомых, с которыми родители Лема ездили в воскресенье «за город – платили пошлину за шлагбаум», чтобы «за шлагбаумом в направлении Стрыя, при Стрыйском шоссе» остановиться в саду «ресторации пана Руцкого», чтобы «резаться в картишки»[103].

Мечислав Колодзей (сын Кароля, отец Витольда) был ненамного старше Станислава Лема. Небольшой разницы в возрасте хватило, чтобы их военные судьбы оказались совершенно разными. В 1938 году его зачислили в военное училище. Он должен был вернуться летом 1939 года, но ввиду надвигающейся войны отменили все увольнения.

Пакт Молотова – Риббентропа, хотя для Польши как страны он был драматическим несчастьем, в каком‑то смысле спас жизнь Мечиславу. Из подобных ему курсантов резерва поспешно был сформирован отряд, который не имел никакой реальной боевой ценности – на роту солдат приходился один автомат. Если бы немцы оказались с ними на поле боя, то перестреляли бы их, как уток. Однако немцы прекратили наступление, прежде чем подошли к их позициям. После 17 сентября уже стало известно почему. Военному подразделению Мечислава Колодзея осталось только пересечь венгерскую границу, где их интернировали. В Венгрии он провёл остаток войны[104].

Кароль Колодзей в Краков переселился в начале войны и успел там неплохо устроиться, про что Лем рассказывал Бересю (постоянно избегая имён и фамилий). «Он стал работать на фабрике конских скребков и каждое воскресенье ходил на скачки. Он вёл достаточно роскошную жизнь. Это он приготовил нам помещение на Силезской, дом 3, квартира 2».

Эта квартира, как я думаю, ждала Лемов давно. Военные друзья поддерживали между собой связь. Поэтому это не было случайной встречей Лемов с «пани Ольгой с дочерью» в поезде, а всё наоборот: это давно спланированная с её мужем совместная операция.

Если бы Лемы переехали в Краков раньше, то им не нужно было бы оплачивать разных хозяев львовских конспиративных квартир, типа «семьи Подлуских». Может быть, им удалось бы сохранить больше денег. В чужом городе им не нужно было скрываться – они могли со своими фальшивыми документами спокойно гулять на Плантах, без страха, что их узнает случайный вымогатель.

Моя гипотеза такова, что настойчиво возвращающаяся обида на отца о позднем отъезде связана на самом деле с отказом от предыдущих приглашений Колодзеев. Замечу, что это только гипотеза: когда я её представил Витольду Колодзею, он сказал, что не может её ни подтвердить, ни опровергнуть. Такое приглашение могло появиться раньше, но мы никогда не узнаем, так ли это было.

В любом случае эта гипотеза объясняет несколько загадок, прежде всего вопрос обиды за «позднюю репатриацию». И не было бы разговоров о том, как много людей неправильно поняли, что Лемы выехали лишь в 1946 году, а только о том, почему не выехали, например, уже в 1941 году. Это бы тоже сразу прояснило причины, по которым Станислав Лем скрывал эту проблему за какой‑то странной полуправдой. Честно говоря, это раскрыло бы роль, которую семья Колодзеев сыграла в спасении семьи Лемов.

В конце концов, лишь с недавних пор мы можем в Польше открыто говорить о том, что польские «Праведники народов мира» предпочитают не раскрывать своего героизма. Если бы пани Ольга публично рассказала о своей смелой поездке на дрожках, то могла бы привлечь к своей семье интерес «искателей еврейского золота», о которых Лем с горечью рассказывал Фиалковскому. Ведь тогда сразу бы кто‑то подумал: «интересно, сколько ей за это заплатили». А кто‑то: «интересно, где она это прячет». А в ПНР, как вспоминает Борис Ланкош в гротескном фильме «Реверс», сокрытие хотя бы одной золотой монеты считалось преступлением.

Придерживаясь этой нумизматической метафоры: всё время в ПНР мы не могли искренне говорить ни об аверсе, ни об реверсе укрывательства евреев – ни о подлости шпионов, ни о благородстве «Праведников». Раньше или позже эти разговоры завёл бы в тупик вопрос о проклятом еврейском золоте.

У меня снова нет сильных аргументов в пользу своей гипотезы. Есть только сильное предчувствие, что обида Лема на отца за поздний переезд должна была иметь какие‑то основания, о которых Станислав Лем не хотел говорить публично. А ведь у него не было причин для такой обиды – по сути, все решения Самюэля Лема оказались верными. На каждом этапе этой беспощадной игры, которую евреям навязали немцы, отец выбирал лучшие из возможных стратегий. Он доверял правильным людям, избегая фальшивых надежд. Летом 1941 года недостаточно было иметь деньги и связи, много богатых и влиятельных евреев погибло либо в погромах, либо в последних операциях. Не все взяточники имели эту своеобразную этику, которой руководствовался Кремин, – если ему платили за охрану, то он, по крайней мере, охранял. В конце концов, самым простым сценарием для действительно деморализованного человека было взять деньги с еврея и тут же убить или сдать его. И, к сожалению, таких людей хватало.

В здравом рассудке Станислав Лем должен был восхищаться решениями отца. Я, например, восхищаюсь, воссоздавая их спустя много лет. И он мог бы это восхищение высказать Бересю или Фиалковскому, как‑то по‑своему кружить в полуправде, не касаясь еврейской проблемы. Вместо этого мы слышим жалобы, что отец слишком долго ждал. Как это объяснить? Возможно, на это накладывается другая семейная ссора. Лем ещё раньше повторял, что ему не нравится медицина. Он выбрал её из‑за настояний отца (который сам стал врачом под напором своей семьи). А Гитлер и Сталин как‑то сговорились, чтобы Львов захватить летом, из‑за чего Лему не удалось избежать ни одной экзаменационной сессии.

Отъезд из Львова удалось бы ускорить на месяц или два, но это означало бы для Лема пропуск летней сессии. Как он вспоминал Фиалковскому, она была исключительно сложной, потому что по какой‑то неизвестной причине украинские преподаватели намеренно хотели «завалить» его.

Будучи амбициозным студентом, Лем не мог такого допустить, поэтому эта сессия стала для него вызовом. Преподаватель химии, некий доцент Собчук, так долго спрашивал Лема, пока не нашёл какой‑то пробел в его знаниях и с удовольствием поставил ему четвёрку вместо пятёрки, несмотря на то что он выучил «толстый учебник органической химии Абдергальдена почти наизусть». Однако он не помнил что‑то про «вещества, вырабатывающиеся в мозгу определённого вида китов».

В тот самый период Лем написал работу «Теория функции мозга». Я держал в руках эту рукопись и, честно говоря, ужаснулся. Работа выглядела как псевдонаучный трактат самозваного гения, который хотел написать научный текст, но имел только призрачное понятие о том, как такая работа должна выглядеть. Например, он знал, что в работе должен появляться время от времени какой‑то график, поэтому украшал свои выводы кривыми, в которых неизвестно было, что на какой оси находится.

После прибытия в Краков Лем продолжил изучать медицину, только искал какого‑то настоящего учёного, который оценил бы его гениальную работу. Так он попал к доктору Мечиславу Хойновскому (1909–2001), что было для нас чрезвычайно удачным стечением обстоятельств.

 

Лем описывает Хойновского как человека компульсивного, который всегда говорил всю правду в лоб, неспособный или просто не желающий ходить вокруг да около условностей, – «правдолюб», как Лем лаконично это обозначил. Доктор оценил «Теорию функции мозга» как полную чушь, но, видя запал и образованность двадцатидвухлетнего студента, пригласил его сотрудничать в возглавляемых им науковедческих лекториях, в рамках которых молодые ассистенты Ягеллонского университета навёрстывали отсталость от мировой науки.

«Хойновский оказал влияние на всю мою жизнь», – вспоминал Лем Бересю, а Фиалковскому добавлял: «Хойновскому я обязан своим самым важным научным образованием». Благодаря участию в лекториях Лем понял, как работает наука, – это знание отличало его как писателя science fiction от большинства его коллег по цеху и дало нам такие шедевры, как «Солярис» или «Глас Господа». Хойновский отругал Лема за незнание английского, объясняя ему, что это лишает его возможности читать важнейшие публикации. Что он блестяще наверстал, прогрызаясь со словарём в руках через рекомендованные книги. Как самоучка Лем обычно произносил английские слова на польский манер (например, «Прин‑ци‑тон», вместо Принстон), он овладел языком зрительно, а не на слух.

Хотя Лем формально был студентом третьего курса, Хойновский взял его на полставки как сотрудника издаваемого при лекториях ежемесячника «Życie Nauki». Заданием Лема было вести обзор научной прессы, которую по просьбе Хойновского присылали американские и канадские учебные заведения. Лем получал за это пятьсот злотых в месяц, что имело большое значение для семейного бюджета. Лемы сначала жили бедно. Даже несмотря на то, что Самюэль Лем должен был уйти на заслуженную пенсию ещё десять лет назад, он всё ещё продолжал работать в больнице.

Наверняка Лемам лучше было в квартире на Силезской, чем на вокзале в Бытоме, но и в Кракове условия оставляли желать лучшего – особенно в свете сегодняшних критериев. Эта квартира была (а собственно, и сейчас есть) двухкомнатной. Что, правда, у неё очень хорошая локализация в центре Кракова, везде оттуда близко, но кроме этого у неё мало преимуществ. Первый этаж, окна выходят на задний двор‑колодец, и ужасно тесно, в таких условиях ютились Лемы и Колодзеи. У Станислава Лема не было собственной спальни, не говоря уже о кабинете. Он занимал так называемую нишу, или что‑то, что сейчас назвали бы пристройкой, немного большей, чем шкаф, но решительно меньше, чем комната. В той нише ночами он продирался через «Кибернетику» Винера или «Теорию информации» Шеннона с английско‑польским словарём, чтобы составить краткий обзор для «Życia Nauki».

Сама возможность зарабатывания таким образом пятисот злотых ежемесячно привела к тому, что Лем окончательно оставил мечты о какой‑либо другой карьере, которую он начал ещё во Львове. В Rohstofferfassung он научился сварочному делу и резке ацетиленом.

 

В послевоенной Польше это позволило бы ему зарабатывать сразу две тысячи злотых, без каких‑либо обучений и сидения над книгами по ночам. Если бы Лем взялся за это с такой же энергией, с какой он сотрудничал с Хойновским, то быстро бы стал начальником цеха и на какое‑то время улучшил бы финансовое положение.

Родители были расстроены его планами бросить медицину. Мама до конца жизни, когда Лем уже стал писателем, которого издавали во всех уголках земли, укоряла его из‑за этого решения. Как бы она отреагировала на его выбор стать сварщиком? К счастью, это неизвестно, благодаря Хойновскому.

Лекторий проводился в частной квартире доктора, на улице Словацкого, «меньше чем в минуте ходьбы с Силезской». В своей предыдущей книге про Лема[105] я выдвинул гипотезу, что Хойновский является образцом большинства гениально‑безумных учёных в прозе Лема. Тарантога, Донда, Троттельрайнер, Коркоран, Сарториус, Зазуль и Влипердиус имеют много общих черт. По правде, это один и тот же герой под разными фамилиями, властный и правдолюбивый, склонный к языковым архаизмам. На фоне других гипотез, которые представлены в этой книге, эта мне кажется достаточно обоснованной.

Каким‑то чудом Лему удалось совмещать сотрудничество с Хойновским не только с обучением, но также с литературным увлечением. На самом деле это было не чудо, а только бессонные ночи. Творческие стремления привели его к встрече с другим человеком, о котором он говорил, что тот его «направил, сформировал»[106], – Ежи Турович, легендарный редактор еженедельника «Tygodnik Powszechny».

Хойновский помог Лему понять науку. Турович – всё остальное. В погружённой в сталинское безумие стране Лем нашёл двух учителей, которые направили его интеллект в сторону независимых поисков на свой страх и риск.

Почему Лем сильно отличался как от других писателей science fiction в мире, так и от писателей в Польше en masse? Потому что его сформировали другие книги. Он читал то, что рекомендовали ему Турович и Хойновский, и поэтому он был лучше, чем обычный польский писатель, ориентирован в мировой науке, а также в гуманитарных науках в отличие от писателей science fiction.

Как хорошо, что Лемы перебрались в Краков, а не в Катовице или во Вроцлав! Во Вроцлаве, возможно, Лем и встретил бы кого‑то такого, как Хойновский, но вряд ли бы он нашёл там среду, что напоминала редакцию «Tygodnik Powszechny».

Этот еженедельник был уникальной аномалией, единственным в своём роде журналом на восток от «железного занавеса». Он появляется под эгидой краковской курии, что позволяло редакции смотреть на мир не с антикоммунистической точки зрения, этого бы не позволила цензура, но, однако, с некоммунистической. Уже само это составляло вызов самой сути тоталитарной системы, которая по определению пытается всё подчинить одной идеологии.

Почему Лем, который до конца жизни утверждал, что является атеистом, так сильно привязался к католическому журналу? «Всё решил случай», – объяснял он Бересю. «Я заболел стихами, потому что это похоже на болезнь, и начал с ними ходить в разные места. Так и попал в редакцию “Tygodnik Powszechny”, – писал он позже[107].

«Разными местами» стали редакции «Odrodzenie», «Twórczość», «Kuźnicа» и даже «ŻŻołnierza Polskiego», в которые Лем носил образцы своего творчества. Иногда что‑то печатали, и он получал гонорар. Он также сотрудничал с выпускаемыми в Силезии коммерческими журналами, которые хорошо платили, такими, как журнал «Nowy świat przygód», которому он продал в 1946 году «Человека с Марса», с еженедельником «Co tydzień powieść» и сатирическим журналом «Kocynder», работу с которым ему порекомендовала сама Шимборская, которая тоже писала туда для заработка.

Фиалковскому Лем продекламировал одно из своих тогдашних стихотворений:

 

«Жил да был один маньяк –

Без покойника никак.

Был увертлив и неглуп:

Что ни вечер – новый труп»[108].

 

Из всех тех редакций Лем лучше всего чувствовал себя именно в «Tygodnik Powszechny». Даже если фактически он попал туда случайно, потому что его стихи не взяли в других местах (Пшибось якобы «спустил его с лестницы» и «объяснил, что ему не стоит рифмовать»), то там чувствовал он себя как дома. Ритуал регулярных визитов в редакцию на улице Висльной продолжался так долго, пока позволяло здоровье, даже когда он вынужден был приостановить сотрудничество с «Tygodnik» по тактическим причинам, о чём ниже.

Вернёмся в 1946 год. Лему двадцать пять, и он чувствует типичные для того возраста сомнения. Кем стать? Врачом? Писателем? Сварщиком? В этом прекрасном возрасте молодому человеку кажется, что всё зависит от него, в то время как дают о себе знать жизненные процессы, которые ведут его к его судьбе. Лему посчастливилось встретить хороших авторитетов и хороших друзей, поэтому всё пошло в хорошем для него направлении. В другом городе было бы всё иначе.

Его воспоминания о Львове – это воспоминания об одиночестве. Сначала одиночество ребёнка, которому не с кем играть, поэтому разговаривает со своей лошадкой и строит манекены из одежды отца, чтобы хотя бы они составляли ему компанию. Потом одиночество человека, вынужденного скрываться от оккупантов.

В Кракове, однако, Лем внезапно становится душой компании. Завязывает дружбу, которая будет длиться десятилетиями, среди прочих с коллегами Хойновского, такими, как юрист Ежи Врублевский, позже ректор университета в Лодзи. Он подружился также с краковскими писателями своего возраста, например с уже упомянутой Шимборской. Но прежде всего он знакомится с художественной богемой – Романом Хуссарским и его невестой Хеленой Буртан, которая происходила из семьи довоенных собственников известной фабрики в Цмелёве.

«Нам было тогда по двадцать пять, энергия кипела, и мы не осознавали ещё того, какую упряжь и подпругу начинает навязывать нам новый режим»[109], – писал Лем, вспоминая Хуссарского, умершего в 2004 году. Насколько воспоминания из Львова преимущественно меланхолические, даже когда касаются счастливого, но одинокого детства, настолько краковские, связанные с Хуссарским и Буртан, по крайней мере, светлые, хотя и страшные: однажды в связи с расследованием против сожителя Хуссарских управление безопасности устроило в квартире «котёл», из которого никто не мог выйти.

Лем описывал это таким весёлым тоном, словно речь шла о пикнике. Он попросил маму, чтобы та сварила ему кофе, потому что он уходит только на пять минут к Ромеку и вернётся, как кофе будет готов. Вернулся он через месяц, но в момент задержания ему удалось выкинуть через окно листок, адресованный отцу. «В то время человеческая солидарность была велика, он получил его через полчаса», – вспоминает Лем, добавляя, что потребовал от убэшников справку для учебного заведения, потому что из‑за «котла» он завалил первый экзамен по гинекологии и акушерству. «Никаких справок мы не выдаём», – ответили удивлённые убэшники[110].

Все тогда было игрой, даже работа. Хуссарский и Буртан профессионально занимались сакральной скульптурой. Однажды Хуссарский изготовил в своей мастерской огромного гипсового Христа, и лишь когда скульптура была готова, понял, что она слишком большая, чтобы её вытащить из мастерской. Лем попытался ему помочь, но закончилось это тем, что они упали с лестницы с Христом, который разбился на мелкие осколки. «Это было не смешно, но ситуация была такой гротескной, что мы смеялись до упада».

Хеля Буртан подарила тогда Лему его первую собаку, овчарку по имени Раджа: «Люди менее образованные не знали, что речь шла об индийском радже». Лем прошёл с Раджой «все Татры», он очень его любил. Овчарка трагически погибла, отравленная вакциной против бешенства низкого качества («естественно, советского производства», – добавил Лем Фиалковскому).

В этой атмосфере продолжающегося веселья Лем сделал что‑то чрезвычайно безрассудное. Он написал гротескное произведение под названием «Низкопоклонство. Дррама не одноактная», которое было безжалостной насмешкой над сталинской идеологией. Главный герой – Дементий Психов, которого партия отправила в Америку, с целью подглядывания за тамошним методом производства «квашеной соды» (чем бы это ни было).

 

В Америке Дементий потерял глаз (империалисты пронзили его, когда он подглядывал через замочную скважину), а что хуже – идейную чистоту. Он пришёл к выводу, что «это так прекрасно иметь настоящее авто и холодильник». «Муж, брось это», – кричит ему товарищ‑жена, Авдотья Недоногина. «Зачем тебе холодильник? Что ты там будешь держать, кальсоны?» До него пытается достучаться партийный секретарь, товарищ Вамья Этонессоветидзе[111] (скорее всего, грузин). В конце, к счастью, появляется генералиссимус ex machina, сам товарищ Сталин, и заявляет товарищу Психову, что он прощает его («голосом ужасно дружелюбным»).

Лем написал эти дерзости для круга знакомых Хуссарского и Буртан, довольно широкого, потому что туда входят также писатели (например, Ян Юзеф Щепаньский)[112]. Он сам играл все роли, больше всего было смеха, когда он читал женским голосом изречения Авдотьи Недоногиной. Это было очень рискованно, потому что среди зрителей были особы, которых Лем видел впервые[113]. Если бы в этой компании нашёлся хотя бы один доносчик, тогда это была бы последняя страница этой биографии.

Доносчика не было, зато была студентка медицины Барбара Лесьняк, младше Станислава Лема на девять лет. Они познакомились в 1949 или 1950 году[114], поженились в 1953‑м и 1954‑м (сначала венчание в костёле в сентябре, потом регистрация в феврале) и провели вместе пятьдесят счастливых лет.

В интервью Лем отчаивался, что ему не удалось сохранить «Низкопоклонство». Он записал своё исполнение на магнитофонную плёнку, которая растянулась и размагнитилась, поэтому её нельзя восстановить. А машинописная запись пропала, хотя Лем вместе с женой дважды обыскивали дом.

Уже после смерти писателя машинописную рукопись нашёл его секретарь Войцех Земек в папке с надписью «Испорченный детектив». Оказалось, что писатель нашёл достойный тайник для рукописи, то есть другую машинопись, а потом об этом забыл. Во время поиска он многократно держал в руках папку «Испорченный детектив», но ему даже не пришло в голову её перелистать. Незаконченный детектив вместе с «Низкопоклонством» появился в 2009 году в собрании произведений Лема издательства «Агора»[115].

Запись на магнитофонной ленте также удалось прочитать и перенести на цифровой носитель, благодаря экспертам Национального Аудиовизуального Института (фрагмент оригинального голоса тридцатилетнего Станислава Лема, играющего Дементия и Авдотью, можно услышать в документальном фильме «Автор “Солярис”»[116]). Кстати, можно увидеть, что Лем импровизирует во время исполнения этого произведения, потому что заметна разница между магнитофонной записью и машинописью.

Ещё интересно сравнивать «Низкопоклонство» с соцреалистической пьесой «Яхта “Парадиз”», поставленной 17 апреля 1951 года в Государственном Театре Опольской земли режиссёром Витольдом Ковешкой. Лем написал её вместе с Хуссарским, как обычно, для денег.

Эта пьеса всерьёз представляет соцреалистическую идеологию, но современный читатель, столкнувшись с фрагментами «Яхты…» и «Низкопоклонства», очевидно, не смог бы отличить пародию от оригинала. Лем и Хуссарский, когда писали «Яхту…», должно быть, и правда умирали со смеху, да и на премьере трудно было удержаться от хихиканья, когда, например, слуга нёс империалистам цитрусовые на подносе и споткнулся, фрукты упали на сцену, и раздался звук, напоминающий катание шаров в кегельбане. Фрукты были деревянной имитацией, потому что откуда в сталинской Польше взяться настоящим апельсинам?

Мне кажется, что в отличие от большинства своих ровесников, пишущих в тот период соцреалистические произведения с пылкой убеждённостью, Лем никогда в эту идеологию не верил до конца, хотя сначала имел, по крайней мере, надежду на какую‑то модернизацию страны. После 1989 года стало модным разыскивать произведения известных писателей, чтобы из их творчества вытаскивать разнообразные компрометирующие цветочки, но в случае Лема эти цветочки достаточно ненадёжны.

Кроме «Яхты “Парадиз”» и попытки написания типичного «рассказика», например «Истории о высоком напряжении», соцреалистическое творчество Лема сводилось главным образом к идеологическим вставкам в романах «Астронавты» и «Магелланово облако». Действие в этих романах происходит во времена, когда глобальная победа коммунистической партии открыла перед человечеством эру межпланетных («Астронавты») и межзвёздных путешествий («Магелланово облако»).

Самой коммунистической партии в этих романах, однако, мы не видим. Лем умело тут спрятался за марксистской доктриной, согласно которой конечной целью коммунистической партии должно быть сделать саму себя лишней. Это была, конечно же, уловка, потому что ортодоксальный марксистский критик сказал бы в таком случае, что обязанностью Лема было описание того процесса. Его тем временем больше интересовало воображение космического полёта, чем построение социализма. Лаконичные заметки, что это всё происходит после триумфа коммунизма, Лем добавил, чтобы к нему не приставали, на что ему пытливые критики и указывали. А кто говорит, что в «Магеллановом облаке» есть соцреалистический раздел под названием «Коммунисты», то это лишь доказывает, что он прочёл только содержание. Прочитайте остальное!

Также есть томик «Сезам и другие рассказы», в котором есть рассказ «Топольный и Чвартек». Сам Лем назвал его «наиболее соцреалистической гадостью, какую когда‑либо писал». Но если честно, тут снова не так много идеологии, а больше оптимистического видения будущего, в котором рыночная экономика – как и в «Стар Треке» – уже является нелогичным пережитком прошлого. В Варшаве «над берегом заселённой Вислы мчит набережными бульварами автострада», и на фоне видны «стройные небоскрёбы с центральным силуэтом Дворца Науки» (что интересно: уже без «Культуры»)[117]. Что ж, я часто вспоминаю это описание, глядя на перспективы варшавского skyline с велосипедной дорожки вдоль моста Сикерковского.

Лем всю жизнь критиковал милитаризм и гонку вооружения, которую вели сверхдержавы, чтобы доказать, у кого выше оверкил[118]. Когда он мог свободно критиковать милитаризм как таковой, не глядя на флаг на водородной боеголовке, он это делал, например, в романе «Мир на Земле». Когда он мог свободно критиковать только американский милитаризм, ни словом не упоминая о советском, то критиковал. Но советский милитаризм никогда не хвалил, он просто не писал о нём.

Я встречался с аргументом, что соцреалистическим акцентом можно считать появляющиеся в ранних произведениях Лема персонажи харизматичных работников, таких как мастер Вох в «Больнице Преображения». Если самого противопоставления «харизматичный работник против антипатичного буржуа» должно быть достаточно, чтобы классифицировать это как соцреализм, то фильм «Moderato cantabile» Питера Брука является соцреалистическим, потому что работник там не только харизматичный, кроме того, его играет убийственно красивый, молодой Жан‑Поль Бельмондо.

Думаю, работая физически в Rohstofferfassung, Лем просто стал с уважением относиться к людям, работающим физически, потому что понял, что их работа тоже требует долгого усовершенствования мастерства. Совсем не так, что каждый дурак сможет взяться за сварку, например, Лем никогда этому толком не научился.

Лем написал «Больницу Преображения» в 1948 году[119], из‑за внезапно нахлынувшего вдохновения, или так называемого furor scribendi. Должно быть, это феноменальное явление. Насколько рассказы, опубликованные в 1946–1948 годах, были скорее слабыми и немногие из них говорили о будущем гении (некоторые из них Лем не позволял переиздать), настолько «Больница Преображения» была выдающимся романом. Она вырвалась из головы начинающего писателя, которому ещё не было тридцати, хотя его львовские переживания, к сожалению, принесли ему горькую привилегию ускоренного взросления. Вместе с тем свою настоящую травму Лем описал так тонко, что на первый взгляд мы не видим, что это роман автобиографический.

Главному герою, Стефану Тшинецкому, столько же лет, сколько и Лему на момент написания «Больницы Преображения». За исключением того, что события, показанные в романе, происходят на несколько лет раньше, в 1939 или 1940 годах, когда Стефан закончил обучение и начал работать в больнице для психически больных.

Но если действие книги разыгрывается до 1941 года, то что на с<



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.