Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Среди мёртвых



II

Среди мёртвых

 

В предыдущем разделе я описывал, как тяжело мне было понять мечты и надежды доктора Самюэля Лема сто лет назад. Страх и страдания, которые были уделом семьи Лема во время трёх наступающих по очереди оккупаций Львова, для меня стали ещё более непонятными.

Я принадлежу к тому поколению поляков, которые пережили позитивные исторические сюрпризы. Нас воспитывали в ожидании очередной войны или восстания, которые (постучим по дереву) не наступили. Вместо этого мы могли жить так, как хотел жить Самюэль Лем, – работать, складывать копейку к копейке и баловать детей сладостями и игрушками. Мы говорим «кошмар», когда в отеле теряют бронь. Мы говорим «испытание», когда затягиваются формальности в госучреждениях. Но мне не хватает понятийного аппарата, чтобы описать тот ужас, что пережила семья Лема. Однако за это описание я всё же берусь, поощрённый словами самого Лема, который утверждал, что «способностей человеческого воображения абсолютно недостаточно, чтобы понять, что это значит, когда в газовые камеры загоняют сотни тысяч, миллионы людей, а потом крюками вытаскивают их тела и сжигают в крематориях»[27].

В семье Станислава Лема, кроме его родителей, выжил только Мариан Гемар, который в сентябре 1939 года сделал то, что мой презентизм подсказывал бы как единственно верное решение: сел в автомобиль и погнал по шоссе в Залещики. Самюэль Лем с семьёй принял решение остаться в городе. Причины легко понять.

Ему было шестьдесят, и он уже болел. В 1936 году врач, который выявил у него стенокардию, порекомендовал ему избегать стресса и перенапряжения, и даже не наклоняться, чтобы завязать ботинки[28]. Путешествие в таком состоянии может закончиться для него трагически, даже если это будут комфортные условия, а не мучения военных беженцев в колоннах, что составляли лёгкую цель для немецких самолётов.

Какое‑то влияние на решение остаться могло оказать и то, что Самюэль Лем был австрийским офицером. Во время Первой мировой войны он служил в ранге имперско‑королевского обер‑лейтенанта, это аналог поручика в медицинском корпусе. Возможно, как и большинство поляков, в сентябре 1939 года он не боялся немцев так сильно, как должен был: ещё двадцать пять лет назад в немецкой армии он видел армию союзника. Немецкие солдаты отдавали бы ему честь как старшему по рангу. А от немецких офицеров он ожидал, что они будут джентльменами, как и он.

Удивление жестокости этих джентльменов можно увидеть во многих мемуарах того времени. Ванда Оссовская[29], медсестра‑волонтёрка, описывает, например, изумление, когда немецкие лётчики игнорировали обозначенные знаками Красного Креста госпитали, согласно Женевской конвенции, которую принципиально соблюдали во время Первой мировой. До персонала госпиталя с опозданием дошла страшная истина, что те знаки не только не охраняют от немецкой бомбардировки, а, наоборот, являются целью для пилотов.

Первые бомбы упали на Львов 1 сентября в одиннадцать тридцать. В первый же день погибло семьдесят три человека, сто получили ранения[30]. Станислав Лем описывает Фиалковскому, что видел фургон, вывозящий трупы:

 

«Я стоял на балконе на Браеровской, парень после школы, и видел, как по нашей улице проехал фургон с наваленными горой трупами. Тогда я в первый раз видел трупы. Помню дрожащие от встряски фургона тела, бёдра женщин, убитых немецкой бомбой».

 

Балкон на Браеровской быстро перестал быть безопасным убежищем, с которого молодой Лем мог наблюдать за террором войны. Он стал точкой обороны Львова. Маленькая топографическая заметка: Браеровская является переулком, что отходит от улицы Городоцкой[31], широкой артерии, ведущей в направлении Городка. Нумерация начиналась от Городоцкой, так что каменица Лема под номером 4 была первым зданием за углом. Из этого следует – балкон каменицы хорошее стратегическое место для пулемёта. Потому защитники Львова в начале войны осадили каменицу Лемов. Помещение вместе с балконом стало укреплённой огневой точкой. «Я посидел немного с теми солдатами внизу, держа ручку сирены ПВО, а они давали нам зерновой кофе с сахаром», – вспоминал Лем в разговоре с Фиалковским.

Вскоре это положение оказалось выгодным, потому что немцы вторглись во Львов именно по улице Городоцкой. 12 сентября механизированная группа Шёрнера, отделившаяся от первой горно‑егерской дивизии вермахта, обошла польские укрепления и атаковала город с тыла. Её удалось оттеснить после жестоких битв. Лем о них не вспоминает. Возможно, тогда он уже не жил на Браеровской, только на Сикстуской (сейчас улица Петра Дорошенко), у дяди Вольнера, к которому вся семья временно переселилась.

В это время 8 сентября из львовских кранов перестала бежать вода[32]. 14 сентября прекратилась подача газа, а 20 сентября погас свет[33]. Для Самюэля Лема это была уже третья осада в его жизни.

Если верить тому, что Станислав Лем рассказывал Бересю и Фиалковскому, тогда он ещё не чувствовал никакой непосредственной угрозы. Он больше беспокоился о Польше, чем о собственной безопасности, потому что крах государственных структур сопровождался волной грабежей и убийств. «Отец тут же повёл меня в магазин на площади Смолки, который был уже почти пуст и разграблен, но его владелец вытащил из какого‑то закутка плащ в мелкую клетку. Это было очень мудрое предприятие, потому что после ничего приличного купить уже было невозможно» – так Лем описал Бересю последние покупки в польском магазине.

18 сентября на подступах ко Львову появились первые советские войска. Население и защитники не знали, как это воспринимать. Некоторые думали, что Советский Союз вторгся, чтобы помочь Польше в битве с Германией – пакт Молотова – Риббентропа, согласно которому оба сумасшедших диктатора поделили между собой Восточную Европу от Румынии до Финляндии, был тогда ещё тайной. К удивлению польских защитников, 20 сентября немцы начали сдавать свои позиции русским, которые имели значительный перевес. Немцы атаковали Львов силами одной горной дивизии, русские ввели на эту территорию Восточную группу войск, что включала три дивизии кавалерии, две пехоты и три танковые бригады вдобавок. Дальнейшая оборона города не имела смысла.

Львов капитулировал 22 сентября в пользу русских – не немцев, что имело драматические последствия для офицеров и солдат, которые попали в плен. Формально это не называлось пленом, только интернированием, потому что СССР и Польша не находились в состоянии войны. Русские обещали полякам, которые сдавались, что после капитуляции отпустят их, и в определённом смысле их, конечно же, отпустили, хотя потом попытались всех поймать. Те, кто не убежал сразу, когда это было ещё возможным, были убиты во время катынского расстрела.

Восемнадцатилетний Станислав Лем наблюдал за капитуляцией из квартиры дяди на Сикстуской. Он описывал это Фиалковскому как «своё самое ужасное переживание», что является удивительно сильным словом, если сравнить с тем, что он уже пережил в течение первых трёх недель войны (и что его ещё ожидало). Ведь в этой сцене не было ничего драматического. Русские, которые в воспоминаниях Лема имели «монгольские лица», просто разоружили польских солдат и сказали им «пашли вон»[34]. Те покинули Цитадель (к которой из центра города вела улица Сикстуская) нестройной колонной. Он вспоминал:

 

«Они приказали нашим снять портупею, оставить всё, оружие и коней, и уходить. Это было страшно: видеть, как Польша пала, видеть это в реальности. Это страшней, чем проигранная битва, потому что всё происходило в какой‑то гробовой тишине: все стояли молча и плакали, я тоже в арке под двадцать девятым домом».

 

Так началась первая из трёх оккупаций в жизни Станислава Лема. Он описывал это как смесь ужаса и гротеска. Советские оккупанты были культурно ниже львовских жителей. Первый раз в жизни они видели капиталистические магазины, элегантные рестораны и даже ванные с проточной водой, но коммунистическая идеология не позволила им в этом признаться.

Популярным львовским развлечением в то время было втягивание русских шутки ради в разговоры о том, что в Советском Союзе есть всё – и разумеется, лучше, больше и прекраснее, чем во Львове. Лем вспоминал это так: «А ископаемая шерсть у вас есть?», на что каждый русский отвечал автоматически: «Конечно, есть».

Ванда Оссовская[35] и Каролина Лянцкоронская[36] эту же шутку описывали так: «А у вас есть Копенгаген?» – «Да, конечно, у нас есть много копенгагена». Барбара Менкарская‑Козловская[37], в свою очередь, цитирует другой диалог, в котором после толковых вопросов типа: «А лимоны у вас есть?», львовяне переходили к вопросам: «А холера у вас есть?», смеясь над русскими, которые механически кивали и на всё отвечали: «Да, есть».

Русские накинулись на львовские магазины. Офицеры старались вести себя культурно и даже платить, но совершались и регулярные грабежи. Общим было удивление оккупантов товарами, которые они впервые в жизни видели и не знали, для чего они нужны.

Лем с удовольствием вспоминал, как русские пытались есть косметику или нафталиновые шарики, потому что те выглядели аппетитно и иногда даже хорошо пахли, поэтому они принимали их за сладости. В других интервью я прочитал о первом контакте красноармейцев с детскими погремушками, зубными щётками и сантехникой. Львовян смешили жены русских командиров, щеголявшие по городу в шёлковых ночных сорочках, которые они принимали за вечерние платья.

Русские также интересовались врачами, что оказалось очень важным для семьи Лема. Медицина в СССР была, как и всё, на низком уровне. Приезжающие во Львов чиновники, военные, убэшники[38] хотели лечиться сами и лечить своих родных у польских врачей, потому те оказались в привилегированном положении. Поляков часто выселяли из дорогих квартир, чтобы освободить помещения для высокопоставленных чиновников, но «жилплощадь врачей была неприкосновенна», вспоминает Лянцкоронская. Как максимум к ним могли кого‑то доквартировать, но на вполне цивилизованных условиях.

Так случилось и с Лемом. К ним подселили энкавэдэшника по фамилии Смирнов, который вёл себя со своими хозяевами не как оккупант. Когда он появился на Браеровской впервые, Сабина Лем выставила его за двери. Вместо того чтобы ворваться в квартиру силой, Смирнов просто вежливо подождал, пока доктор Самюэль Лем вернулся с работы и объяснил жене это недоразумение.

До конца сентября новые квартиранты, такие как Смирнов, появились в тысяча четырёх квартирах, переданных в распоряжение Красной армии и НКВД[39].

Обычным делом было просто выбрасывание на улицу бывших владельцев квартир, тем более что те, у кого были дорогие жилища, по сути считались «классовыми врагами».

Во второй половине декабря дошло до массовой национализации львовских камениц.

Вместе с недвижимостью у жителей забирали также большое и малое движимое имущество, от бижутерии до фортепиано. Жертвы конфискаций взывали к советской конституции, которая защищала такие формы собственности. Им отвечали, что конституция защищает только на тех территориях, на которых царит порядок, а во Львове его ещё не навели, так что нет и конституции[40].

Лемам очень повезло со «своим» энкавэдэшником, который довольствовался лучшей комнатой на Браеровской – гостиной, в которой не так давно маленький Сташек строил манекены из отцовской одежды и конструировал экспериментальные машины. Когда Смирнов убежал из Львова перед наступлением немецких войск, семья зашла в комнату и нашла там много страниц со стихами, написанными от руки, которые Лем не успел прочитать. Тогда у него были другие дела.

Первую советскую оккупацию семья Лемов перенесла довольно безболезненно, вероятно, потому, что Самюэль Лем много лет назад выбрал карьеру врача, отказавшись от литературных увлечений. Возможно, он так поступил из‑за родителей, так, по крайней мере, вспоминал Станислав Лем. Если это правда, это повторилось и в следующем поколении.

Станислав Лем мечтал учиться во Львовской Политехнике, и война этого не изменила. Только советская оккупация сделала его планы нереальными – из‑за его буржуазного происхождения его не приняли в университет. Отец использовал свои связи на факультете медицинского университета Яна Казимира, чтобы зачислить сына в ряды студентов первого курса.

Положение львовских учебных заведений под советской оккупацией было настолько сложным, что, с одной стороны, новые власти стремились к быстрой советизации и украинизации университета и политехники; с другой – не хотели упустить шанс подготовки врачей и инженеров в учебных заведениях, которые ещё какое‑то время назад считались лучшими в мире.

Потому на многих гуманитарных направлениях были проведены «грязные чистки» в сталинском стиле, теологический факультет просто ликвидировали, но политехника и медицинский до конца советской оккупации оставались в польских руках. Они даже были профинансированы и доукомплектованы. А также был сделан ремонт, который в независимой Польше откладывался бесконечно долго из‑за нехватки средств[41].

Однако это не означало, что точные науки полностью избежали террора советизации. Он был ощутимым, хотя немного мягче, если такое сравнение уместно. Были арестованы три профессора (Эдвард Геслер, Станислав Фризе и Роман Ренцкий, этот третий был убит гитлеровцами в бойне львовских профессоров, другие двое пережили войну и создавали науку в ПНР). На факультете права университета Яна Кохановского в Кельцах до апреля 1940 года были арестованы семь профессоров и четыре ассистента[42].

Чтобы поощрить советских студентов учиться именно во Львове, им платили довольно высокие стипендии и предоставляли бесплатное обучение (во что сейчас трудно поверить, но учёба была бесплатной во Второй Речи Посполитой и платной в СССР)[43]. Лем пишет Фиалковскому, что «все студенты первого курса получали стипендию в размере 150 рублей». Историк Гжегож Грицюк пишет, что не все, а только 75 % и это было 130 рублей[44]. Так или иначе, Лем на первую стипендию купил себе «трубку Гейслера» (примитивный неон, светящийся разными цветами), это ясно показывает, что пока ещё семья Лема не ощущала нехватки средств.

Про фиаско советизации в университетах точных наук свидетельствует статистика кадров – под конец русской оккупации в медицинском университете работали тридцать польских профессоров и только пять русских. Одним из них был преподаватель физиологии Воробьёв, с которым Лем будучи студентом сотрудничал как ассистент‑волонтёр.

Лем вспоминал Фиалковскому про студентов из своего курса как про «дикую смесь» поляков, украинцев и приезжих из российской глубинки. В его воспоминаниях упоминаются «некий Синельников, обвешанный значками типа «Готов к труду и обороне», и «подружка Кауфман», которая «жидлячила» (то есть говорила на практически мёртвом сегодня языке – еврейский жаргон польского языка, из которого сохранились только некоторые шутливые выражения)[45].

Статистически выглядело так, что на первом курсе медицины было триста сорок студентов (а не четыреста, как Лем сказал Фиалковскому). 48 % составляли украинцы, 32 % – евреи, 16 % – поляки, 4 % – остальные, прежде всего «граждане Советского Союза»[46]. Я не могу сказать с полной уверенностью, к какой группе причислен был Станислав Лем, но, скорее всего, не к полякам.

Во многих разных архивах Лем и его семья фигурировали как «евреи» или «еврейского происхождения». В гимназии предмет «религия» был обязательным и Лем изучал заповеди Моисея[47], что было достаточным аргументом, чтобы признать его евреем – с точки зрения и нюрнбергского закона, и национальной политики СССР. Новая власть благосклонно относилась к зачислению студентов непольского происхождения, потому хорошо было предъявить любую бумагу, подтверждающую еврейское или украинское происхождение, – процент поляков в этих документах занижен, хотя всё тут зависит от определения «настоящего поляка».

Это определение – это тема для другой книжки, написанной определённо другим автором, но, глядя на это с сегодняшней точки зрения, я сказал бы, что большинство тех людей были всё ещё гражданами Второй Речи Посполитой. Навязанное им оккупантами гражданство СССР не имело законной силы, аналогично как при обоих оккупациях произвольное разделение польских граждан на «поляков», «евреев» и «украинцев».

Я не собираюсь идеализировать Вторую Речь Посполитую, в ней также делили людей согласно национальным критериям. Во львовских учебных заведениях уже с 1935 года для еврейских студентов вступала в силу система «гетто за партами». Тем не менее во Второй Речи Посполитой существовали пути успешной карьеры для национальных меньшинств. Хотя бы взять карьеру Владимира Питулея, который перед войной был начальником охраны Пилсудского и комиссаром государственной полиции, а в оккупированном немцами Львове он стал начальником коллаборационной украинской вспомогательной полиции, вызывающей ужас среди поляков.

По сегодняшним критериям они все были поляками, что подтверждал паспорт с орлом в короне, независимо от того, какую национальность их заставили выбрать оккупанты в 1939 году. Поэтому я буду в этом разделе использовать такие определения, как «евреи», «поляки» или «украинцы», помня, что все они действительно были гражданами Речи Посполитой Польши, которые ещё летом 1939 года, отправляясь на променад к львовской опере, обменивались любезными поклонами. Разделение их согласно национальным квотам и присуждение этим группам своевольных привилегий – «этих не примем в университет, а тем дадим квартиры» – началось во время советской оккупации и только усилилось во время немецкой. Когда сегодня мы наблюдаем дискуссию типа «евреи против поляков против украинцев», это лишь печальный результат политики двух оккупантов.

Лем не хотел рассказывать про свои еврейские корни, потому его воспоминания о том периоде полны пробелов и увёрток. Во втором издании интервью с Бересем появляется характерный фрагмент, в котором на вопрос, был ли он свидетелем творящегося вокруг истребления польского элемента, ответ Лема полон отступлений и рассказов о советских сладостях (невкусных) и циркачах (совсем неплохих). На это нетерпеливый Бересь восклицает: «Ради бога, расскажите о советской оккупации, а не о выступлениях циркачей!», на что получает в ответ очередное отступление. В первом издании книжки вся эта тема просто отсутствовала[48].

«Истребление» – это не преувеличение. Представителей польской элиты НКВД начал арестовывать сразу после вторжения в город. В ночь с 9 на 10 декабря 1939 года началась первая волна массовых арестов. Было задержано несколько тысяч человек, среди них известные виноделы Стефан и Адам Бачевские, довоенные судьи и прокуроры, а также довоенные премьер‑министры (Александр Прыстор и Леон Козловский). В ночь с 23 на 24 января 1940 года провели волну арестов даже среди левых литераторов (среди них – Владислав Броневский), потому что, по мнению Сталина, левые независимые от НКВД хуже, чем правые. Вина всех тех людей состояла исключительно в том, что они принадлежали к польской элите.

В воспоминаниях Станислава Лема эта тема странным образом отсутствует. Я не могу сказать, что ее нет вообще. Мы, например, узнаём, что, когда семья Лемов видела, что Смирнов готовится к очередной ночной вылазке и уходит из дома, они бежали предостеречь близких. Они помогали им прятаться в библиотеке на Браеровской. Только это всё Лем представляет так, словно речь идёт о какой‑то игре, а не о непосредственной угрозе жизни (а много поляков, арестованных ночью НКВД, просто исчезали без следа, и даже сейчас мы не всегда знаем точную дату и место их смерти).

Могу только догадываться, что это был какой‑то психологический механизм защиты, подобный тому, которым Лем нейтрализовал воспоминания со времён немецкой оккупации. Речь не в том, что он не хотел вспоминать, потому что ничего не помнил, дело в том, что он слишком хорошо все это помнил. Но это только мои домыслы, базирующиеся на хрупких предпосылках – таких, как удивление от факта, что ужас, присутствующий в других львовских воспоминаниях, практически не встречается в рассказах Лема. В равной степени этот парадокс можно объяснить и тем, что изучать медицину довольно тяжело, и к тому же мы имеем дело с амбициозным студентом, который беспокоился не только о хороших оценках, но и о том, чтобы они свидетельствовали о его усердно добытых знаниях.

Показательным является анекдот, который он рассказывал Фиалковскому, про то, как нашлись его документы с двух курсов обучения. Немцы, после взятия города, ликвидировали университет и все бумаги приказали выкинуть на мусорку. Их нашёл «архивариус бернардинцев», который «погрузил их на тачку и перепрятал». Располагая всеми печатями и бланками, он помогал, при случае, студентам «сдать» какой‑то дополнительный предмет или даже весь год обучения. Лем отказался от его услуг, а архивариус «смотрел на него как на дурака».

Это всё происходило, когда вокруг Лема уже гибли люди и разворачивались другие драмы. Однако даже в такое время он не забывает про честь польского студента. Неужели учёба захватила его настолько сильно, что он не думал ни про что другое, кроме охоты за сладостями (не было уже халвы, довольствовались популярными в СССР сушёными абрикосами, называемыми урюком) и редкими походами в кино или цирк?

Бересю он рассказывал, что непосредственную угрозу ощутил только раз. Будучи уже студентом, он продолжал своё хобби со времён гимназии – и дальше проектировал машины и танки и фотографировал эти модели. Вопреки запрету отца он отнёс эти фотографии на проявку в салон, и когда вернулся за снимками, его уже ждал кто‑то из НКВД, но, к счастью, этот кто‑то позволил ему объяснить, что это только невинное детское увлечение. Худшей ситуацией в тогдашнем Львове были беженцы. В 1939 году во Львове находилось несколько десятков тысяч беженцев, которые чаще всего прятались от немцев (но иногда от собственных соседей из охваченной анархией провинции). Часть из них хотела уехать из Львова в Генерал‑губернаторство, так как у них там были родственники, а немцев они боялись меньше, чем русских; часть наоборот: Гитлера боялись больше Сталина. Причины могли быть самыми разными: от еврейского происхождения до тоски по близким.

Беженцам негде было жить и не на что. Иногда их принимали польские семьи, подкармливали на так называемых народных кухнях, вводимых польским Комитетом Социальной Помощи. Однако весной 1940 года оккупант окончательно разрешил проблемы беженцев и предложил им специальные советские паспорта. С тех пор беженцами считали тех, у кого не было такого паспорта – или они сами отказывались его получать (например, из‑за патриотических взглядов или в надежде уехать в Генерал‑губернаторство), или чиновники отказывались им его выдавать (хотя бы по причине довоенной политической деятельности). Беженцем в тогдашнем значении был тот, кого так классифицировала советская власть. В середине июня 1940 года началась их массовая ссылка, которая проходила очень драматично, даже доходило до самоубийств[49].

Непосредственно Лема это не коснулось. Во время первой оккупации Львова ему удалось сохранить привычки молодого человека из свободной Польши – его наибольшим увлечением так и оставалось конструирование экспериментальных машин. Вторая, немецкая, оккупация города всё драматически изменит. С первого дня непосредственная угроза жизни станет для Лема ежедневным переживанием.

Немцы атаковали Советский Союз внезапно 22 июня 1941 года. Первые бомбы падали на Львов перед рассветом в 3:25. В тот день погибло около трехсот человек, в том числе многие в торговом пассаже Миколяша[50], про который Лем пишет в «Высоком Замке». Из описанных Лемом мест это не уцелело – руины пассажа до сегодняшнего дня так до конца и не расчистили. Послевоенные власти построили на этом месте ужасное здание, но оно не заполнило всё пространство, которое занимал старый пассаж.

Остался не то странный дворик, не то развалины, в которых без труда узнаются следы фундамента довоенных магазинчиков.

Это всё находилось в нескольких минутах ходьбы от квартиры Лемов. Но более страшные сцены разыгрывались ещё ближе. С балкона на улице Браеровской был виден кусок мрачного, серого здания с замурованными окнами. Это был старый женский монастырь Св. Бриггиты, с конца XVIII века он служил тюрьмой (как и сегодня).

Львов лежал в каких‑то ста километрах от границы, обозначенной согласно пакту Молотова – Риббентропа. Советская власть после немецкой атаки впала в панику. Больше всего запаниковали представители силовых ведомств, которые лучше всего знали о состоянии готовности оборонительных военных сил СССР, ожидая нападения врага в любую минуту.

Началась поспешная эвакуация, ужаснейшим элементом которой стала ликвидация львовских тюрем. Сначала план был таким, что все невыполненные смертельные приговоры приводились в исполнение немедленно, а остальных заключённых вывозили в лагеря в глубь страны. В первый день войны было убито около сотни заключённых, а тысячи были вывезены. В то же время в самих Бригидках было 3688 заключённых[51].

Во второй день войны, 23 июня 1941 года, начальник львовского НКВД принимает решение оставить город. Заключённых было решено закрыть в камерах. Ночью с 23 на 24 июня заключённые в Бригидках поняли, что за ними никто не следит, и попытались выбраться наружу. Некоторым удалось выбить двери и выйти во двор тюрьмы, но только единицам удалось выйти за ворота. Побег пресёк патрулирующий улицы военный отряд, который автоматными очередями загнал заключённых назад в камеры. Погибло несколько десятков людей.

В тот же день НКВД вернулся в тюрьмы, чтобы уничтожить оставшихся заключённых. В Бригидках часть «криминальных» были выпущены на свободу, потому что в распоряжении говорилось, что уничтожить нужно только «политических» (которые составляли большинство). В других тюрьмах были убиты все без разбора, часто просто из‑за взрыва гранаты в камерах. Даже там, где разделение происходило, из‑за нехватки времени оно было поверхностным, не проводилось никакого учёта, потому до сих пор неизвестно, сколько людей погибло во львовских тюрьмах за эти несколько страшных дней.

В Бригидках экзекуции длились три дня, с 24 по 27 июня. В ночь с 27‑го на 28‑е НКВД покинул тюрьму навсегда. Остались там только несколько сотен истощённых заключённых (которые несколько дней не получали ни еды, ни питья, не убирались их ведра, так называемые параши) и несколько тысяч трупов в подвалах.

Часть узников убежала ещё в субботу 28 июня. В ночь с 28‑го на 29‑е здание сгорело. Кто поджёг, неизвестно. Отступающие русские? Обстреливающие город немцы? Возможно, это сделали сами узники, чтобы тюремные архивы не попали в руки следующих оккупантов[52].

Первая немецкая военная часть вступила во Львов уже 30 июня. Это был сформированный из украинцев специальный батальон Нахтигаль. Его связь с айнзатцгруппой, специальным подразделением СС и полиции, созданным с целью окончательного решения еврейской проблемы на захваченных территориях, была после войны предметом горячих споров, разбирательство которых выходит за рамки этой книги и компетенции её автора. Точно известно, что под командованием бригадефюрера Отто Раша, айнзатцгруппа двинулась во Львов из Глейвиц (ныне Гливице) через Краков на следующий день после нападения Германии на СССР, 23 июня 1941 года, и это она прежде всего ответственна за организацию погромов – даже если приказы Раша выполнял кто‑то другой.

Как немцы из айнзатцгруппы должны были отличать евреев от неевреев? Немцы сами этим не занимались, разве что в крайних случаях. Наиболее охотно – и не только на Украине – их заменяли местные жители, подстрекаемые пропагандистскими лозунгами, что евреи ответственны за коммунистические злодеяния. Такие, как в Бригидках.

Жители Львова сначала не могли поверить в зверства НКВД. Сталинский режим действовал тайно, скрывая свою жестокую природу. 30 июня не все ещё были готовы к страшной правде, что во львовских тюрьмах разлагаются трупы тысяч людей. Некоторые – уже неделю в летней жаре, а к тому же вблизи пожара. Прежде чем львовяне воочию убедились в размерах трагедии, их просветила вонь разлагающихся трупов. Немцы открыли тюрьмы и заявили, что виновны в этом злодеянии – как и во всех других, сделанных коммунистами, – евреи. И они должны быть за это наказаны. Начался погром.

Это обвинение было абсурдным. Поскольку среди заключённых немалую часть составляли евреи, хотя бы родственник Лема, Генрик Хешелес, главный редактор популярной довоенной газеты «Chwila». В Бригидках НКВД пытало его и выпустило за несколько месяцев до немецкой атаки. После открытия тюрем он стал жертвой антисемитского погрома. Возможно, в последние дни жизни он увидел среди трупов, вынесенных из подвалов Бригидок, лицо своего коллеги из редакции «Chwila», Леона Вайнштока[53].

Погромы руководствуются своей логикой преступного абсурда, этот погром не был исключением. Во Львове организовали его под немецким руководством украинские боевики, сторонники Андрия Мельника и Степана Бандеры, а также обычные мерзавцы, в том числе польского происхождения.

В статьях о тех событиях сильней всего пугают меня дети – шестилетние мальчики, которые охотно присоединились к погрому, чтобы по мере своих скромных возможностей способствовать построению немецко‑украинского союза, «вырывая волосы из женских голов и стариковских бород». Именно это наблюдала ненамного старше этих мальчиков дочь Генрика Хешелеса Янина[54] уже после того, как её отец на прощание послал ей последний воздушный поцелуй, идя на верную смерть.

Украинские боевики хватали евреев просто на улице, под предлогом выносить сгоревшие и разложившиеся трупы из подвалов тюрем. В реальности для того, чтобы избивать и убивать особ, идентифицированных как евреи.

Как во время массового убийства бывает, идентификация была далека от точности. Янина Хешелес описывает, например, подругу семьи «пани Нюню Блауштайн», которая с самого начала погрома умоляла Генрика не выходить из дома и поведала, что сама чудом избежала смерти, обманув схвативших её украинцев, сказав, что возвращается из католического костёла. Обман прозвучал правдоподобно, потому что 1 июля, когда начался погром, было воскресенье.

Профессор Тадеуш Томашевский встретил в то же время на улице Сикстуской знакомую, «Маню Сусуловскую, вне себя от страха». Она шла по улице с двумя своими знакомыми. Их схватили какие‑то гражданские – Сусуловская выдала себя за арийку, и ее отпустили, а тех двоих забрали «неизвестно куда» (из дальнейшего содержания книжки ясно, что одну из них потом нашли, сильно избитую; а о второй больше не упоминалось)[55].

Главным оружием боевиков были деревянные и металлические палки, которыми они избивали свои жертвы до смерти. Стены тюрьмы были забрызганы кровью и мозгами аж до второго этажа. Много свидетелей видело это, и что самое невероятное, немцы фиксировали это на многочисленных фотографиях и в фильмах[56].

Станислав Лем находился среди жертв погрома. К счастью, не среди смертников, он был в группе евреев, которых сначала отправили выносить трупы, а потом неожиданно отпустили по немецкому приказу, который и остановил погром. О том, что Лем тогда пережил, он не рассказывал даже ближайшим родственникам, но оставил шокирующее описание в повести «Глас Господа». Один из героев, математик Раппопорт, который после войны эмигрировал в США, в один момент довольно неожиданно – необоснованно по сюжету – делится с рассказчиком романа, профессором Хогартом, своими военными воспоминаниями.

«Глас Господа» – это история о шифрах, в которой Лем закодировал очень много автобиографических данных. Вероятно, это самая автобиографическая повесть автора из всех существующих.

Лем не хотел говорить, что был жертвой погрома, потому что это привело бы к разговорам про его еврейские корни, про которые он никогда не говорил публично. Впрочем, и сам погром в 1941 году в ПНР был запретной темой. Даже сейчас разговор об этом встречает резкий отпор, как, например, поляки реагируют на Едвабне или страны Балтики отказываются отвечать за коллаборацию с немцами. Лем про львовские погромы не мог писать открытым текстом, да и не хотел. Но давайте посмотрим на его шифр.

Раппопорт рассказывает Хогарту, как ждал смерти во время «одной массовой экзекуции – кажется, в 1942 году – в его родном городе»[57]:

 

«Его схватили на улице вместе с другими случайными прохожими; их расстреливали группами во дворе недавно разбомблённой тюрьмы, одно крыло которой ещё горело. […]

Раппопорту запомнился молодой человек, который, подбежав к немецкому жандарму, начал кричать, что он не еврей, – кричал он это по‑еврейски (на идиш), видимо, не зная немецкого языка. Раппопорт ощутил сумасшедший комизм ситуации; и тут всего важнее для него стало сберечь до конца ясность сознания […]. Он решил уверовать в перевоплощение хотя бы на пятнадцать‑двадцать минут – этого ему бы хватило. Но уверовать отвлечённо, абстрактно не получалось никак, и тогда он выбрал среди офицеров, стоящих поодаль от места казни, одного, который выделялся своим обликом. […]

Сладковатый трупный запах он уловил лишь после того, как увидел платок в руке офицера. Он внушил себе, что в тот миг, когда его, Раппопорта, расстреляют, он перевоплотится в этого немца. […]

Тут распахнулись ворота, и во двор въехала группа кинооператоров. Кто‑то скомандовал по‑немецки, выстрелы тотчас смолкли. Раппопорт так и не узнал, что произошло. Быть может, немцы собирались заснять груду трупов для своей кинохроники, изображающей бесчинства противника (дело происходило в ближнем тылу Восточного фронта). […]

Всех уцелевших аккуратно построили в ряды и засняли. Потом офицер с платочком потребовал одного добровольца. И вдруг Раппопорт понял, что должен выйти вперёд. […]

Без сложных силлогизмов [он] мог понять: если никто не вызовется – расстреляют всех, так что вызвавшийся, собственно, ничем не рискует. […]

Уже смеркалось, когда открыли огромные ворота и уцелевшие люди, пошатываясь и дрожа от вечернего холода, высыпали на пустынную улицу.

Сперва они не смели убегать, – но немцы больше ими не интересовались. Раппопорт не знал почему; он не пытался анализировать действия немцев; те вели себя словно рок, чьи прихоти толковать бесполезно».

 

Написав «кажется, в 1942 году», Лем отодвинул непосредственную ассоциацию с погромом в 1941 году. Теперь мы можем себе представить профессора Раппопорта как (к счастью, несостоявшуюся) жертву уличных облав, которых было много на территориях Генерал‑губернаторства или на оккупированных территориях СССР. Но чтобы совсем не соврать, повествователь добавляет это «кажется».

«Кажется», а не приблизительно, или около того, или, может, в 1941‑м. Хогарт, который рассказывает нам историю Раппопорта, с перспективы своей относительно безопасной жизни в Америке не обязан вникать в наши восточно‑европейские нюансы. Для него разница между 1941 или 1942 годами это как разница между годами выхода диснеевского «Дамбо» и «Бемби».

Дальше: после первого прочтения нам кажется, что всю экзекуцию выполняли исключительно немцы. Я был в этом убеждён, читая «Глас Господа» впервые ещё ребёнком, и это убеждение сопровождало меня и во время чтения других произведений автора. Лишь когда жизнь Лема стала меня интересовать не меньше, чем его творчество, я обратил внимание на интересную закономерность, использование характерных глагольных форм в этом фрагменте.

Присмотримся ещё раз к ключевым фразам, описывающим облаву и экзекуции: «схватили на улице», «расстреливали группами», «открыли большие ворота». Кто схватил? Кто расстреливал? Кто открыл?

Лем, естественно, не мог написать, что это сделали украинцы. Но также он не написал, что это сделали немцы. То, что это преступление совершали немцы, додумывает себе уже читатель, обманутый мастерской игрой п<



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.