Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Роман с кокаином



ГИМНАЗИЯ

* БУРКЕВИЦ ОТКАЗАЛ *

Однажды в начале октября, я - Вадим Масленников (мне шел тогда шест­надцатый год), рано утром, уходя в гимназию, забыл с вечера еще положен­ный матерью в столовой конверт с деньгами, которые нужно было внести за первое полугодие. Вспомнил я об этом конверте, уже стоя в трамвае, когда

- от ускоряющегося хода - акации и пики бульварной ограды из игольчатого мелькания вошли в сплошную струю, и нависавшая мне на плечи тяжесть все теснее прижимала спину к никелированной штанге. Забывчивость моя, одна­ко, нисколько меня не обеспокоила. Деньги в гимназию можно было внести и завтра, в доме же стащить их было некому; кроме матери в квартире жила за прислугу лишь старая нянька моя Степанида, бывшая в доме уже больше двадцати лет, и единственной слабостью, а может быть, даже страстью ко­торой были ее беспрерывные звонки, как щелканья подсолнухов, шушуканья, при помощи которых за неимением собеседников вела она сама с собой длин­нейшие разговоры, а подчас даже и споры, изредка прерывая себя громкими, в голос, восклицаниями, как-то: "ну-да!" или "еще бы!" или "открывай карман шире!" В гимназии же я об этом конверте и вовсе забыл. В этот день, что впрочем отнюдь не часто случалось, уроки были не выучены, го­товить их приходилось частью за время перемен, частью даже тогда, когда преподаватель находился в классе, и это жаркое состояние напряженности внимания, в котором все с такой легкостью усваивалось (хоть и с такой же легкостью, спустя день, забывалось), весьма способствовало вытряхиванию из памяти всего постороннего. Тогда, когда началась большая перемена, когда всех нас по случаю холодной, но сухой и солнечной погоды, выпуска­ли во двор и на нижней площадке лестницы, я увидел мать, то тогда только вспомнил про конверт и про то, что видно она не стерпела и принесла его с собой. Мать однако стояла в сторонке в своей облысевшей шубенке, в смешном капоре, под которым висели седые волосики (ей было тогда уже пятьдесят семь лет), и с заметным волнением, как-то еще больше усиливав­шим ее жалкую внешность, беспомощно вглядывалась в бегущую мимо ораву гимназистов, из которых некоторые, смеясь, на нее оглядывались и что-то друг другу говорили. Приблизившись, я хотел было незаметно проскочить, но мать, завидев меня и сразу засветясь ласковой, но не веселой улыбкой, позвала меня - и я, хоть мне и было ужас как стыдно перед товарищами, подошел к ней. - Вадичка, мальчик, - старчески глухо заговорила она, протягивая мне конверт и желтенькой ручкой боязливо, словно она жглась, касаясь пуговицы моей шинели; - ты забыл деньги, мальчик, а я думаю ис­пугается, так вот - принесла. Сказав это, она посмотрела на меня, будто просила милостыни, но в ярости за причиненный мне позор, я ненавидящим шепотом возразил, что нежности телячьи эти нам не ко двору и что уж коли не стерпела и деньги принесла, так пусть и сама платит. Мать стояла ти­хо, слушала молча, виновато и горестно опустив старые свои ласковые гла­за, - я же, сбежав по уже опустевшей лестнице и открывая тугую, шумно сосущую воздух дверь, хоть и оглянулся и посмотрел на мать, однако, сде­лал это не потому вовсе, что мне стало ее сколько-нибудь жаль, а всего лишь из боязни, что она в столь неподходящем месте расплачется. Мать все так же стояла на верхней плищадке и, печально склонив свою уродливую го­лову, смотрела мне вслед. Заметив, что я смотрю на нее, она помахала мне рукой и конвертом так, как это делают на вокзале, и это движение, такое молодое и бодрое, только еще больше показало, какая она старая, оборван­ная и жалкая.

На дворе, где ко мне подошли несколько товарищей и один спросил, - что это за шут гороховый в юбке, с которым я только что беседовал, - я, весело смеясь, ответил, что это обнищавшая гувернантка, что пришла она ко мне с письменными рекомендациями, и, что если угодно, то я с ней поз­накомлю: они смогут за ней не без успеха поухаживать. Высказав все это, я, не столько по сказанным мною словам, сколько по ответному хохоту, ко­торый они вызвали, почувствовал, что это слишком даже для меня и что го­ворить этого не следовало. Когда же, уплатив деньги, мать вышла и, ни на кого не глядя, сгорбившись, словно стараясь стать еще меньше, быстро, как только могла, стукая стоптанными, совсем кривыми каблучками, прошла по асфальтовой дорожке к воротам, - я почувствовал, что у меня болит за нее сердце.

Боль эта, которая столь горячо ожгла меня в первое мгновение, дли­лась, однако, весьма недолго, причем отчетливое ее иссякание, и значит полное исцеление мое от этой боли произошло как бы в два приема, когда я, вернувшись из гимназии домой, вошел в переднюю и прошел по узкому ко­ридорчику нашей бедной квартирки, где шибко пахло кухней, к себе в ком­нату - боль эта, хоть и перестав уже болеть, все еще как-то напоминала о том, как она час тому назад болела; и дальше, когда, придя в столовую, я сел к столу и передо мною села мать, разливая суп, - боль эта меня уже не только не беспокоила, но мне даже и представить себе было трудно, что она когда-либо могла меня тревожить.

Но только я почувствовал себя облегченным, как множество злобных со­ображений начали волновать меня. И то, что такой старой старухе надобно понимать, что она только срамит меня своей одеждой, - и то, что незачем ей было шляться в гимназию с конвертом - и то, что она заставила меня лгать, что лишила меня возможности пригласить к себе товарищей. Я смот­рел, как она ела суп, как, поднимая ложку дрожащей рукой, проливала часть обратно в тарелку, я смотрел на ее желтые щечки, на морковный от горячего супа нос, видел, как она после каждого глотка беловатым языком слизывает жир, и остро и жарко ненавидел ее. Почувствовав, что я смотрю на нее, мать, как всегда нежно, взглянула на меня своими выцветающими карими глазами, положила ложку и, будто этим своим взглядом понуждаемая хоть что-нибудь сказать, - спросила: вкусно? Она сказала это словно с подыгрыванием под ребенка, при этом с вопрошающим утверждением мотнув мне седой головкой. - Ффкюснэ, - сказал и я, не подтверждая и не отри­цая, а передразнивая ее. Я произнес это ффкюснэ с отвращающей гримасой, словно меня сейчас вытошнит, и наши взгляды - мой холодный и ненавидя­щий, - ее, теплый открытый внутрь и любящий, встретились и слились. Это продолжалось долго, я отчетливо видел, как взгляд ее добрых глаз тускне­ет, становится недоумевающим, потом горестным, - но чем очевиднее стано­вилась мне моя победа, тем менее ощутимым и понятным казалось то чувство ненависти к этому любящему и старому человеку, силой которого эта победа достигалась. Вероятно, поэтому-то я и не выдержал, первым опустил глаза и взял ложку и начал есть. Но когда внутренне примиренный, желая сказать что-то ничего незначащее, я снова поднял голову, то уже ничего не сказал и невольно вскочил. Одна рука матери с ложкой супа лежала прямо на ска­терти. На ладонь другой, подпертой локтем о стол, она положила голову. Узкие губы ее, перекосив лицо, взбирались на щеку. Из коричневых впадин закрытых глаз, веерами тянувших морщины, текли слезы. И столько безза­щитности было в этой желтой, старенькой головке, столько незлобивого горького горя, и столько безнадежности от этой никому не нужной теперь ее гадкой старости, - что я, все косясь на нее, уже подозрительно грубым голосом сказал - ну, не надо, - ну, брось, - ведь не о чем, - и хотел было уже прибавить - мамочка - и может быть даже подойти и поцеловать ее, как в этот самый момент с внешней стороны, с коридора, нянька, ба­лансируя на одном валенке пнула другим в дверь и внесла блюдо. Не знаю, для кого это уж и зачем, но только тут же я хватил кулаком по тарелке, и болью пораненной руки и облитыми супом брюками, окончательно уверованный в своей правоте, справедливость которой как-то туманно подкреплялась чрезвычайным испугом няньки, - я, грозно выругавшись, пошел к себе в комнату.

Вскоре после этого мать оделась, куда-то ушла и вернулась домой лишь под вечер. Заслышав, как она прямо из передней простукала по коридору к моей двери, постучала и спросила - можно, - я бросился к письменному столику. поспешно раскрыв книгу и, сев спиной к двери, скучно сказал - войди. Пройдя комнату и нерешительно подойдя ко мне сбоку, причем я, будто углубленный в книгу, видел, что она еще в шубке и в черном своем смешном капоре, мать, вынув руку из-за пазухи, положила мне на стол две смятых, словно желающих стыдливо уменьшиться, пятирублевых бумажки. Пог­ладив затем своей скрюченной ручкой мою руку, она тихо сказала: - Ты уж прости меня, мой мальчик. Ты ведь хороший. Я знаю. И, погладив меня по волосам и чуть призадумавшись, будто еще чтото хотела сказать, но, не сказав ничего, мать на цыпочках вышла, тихонько прищелкнув за собою дверь.

Вскоре после этого я заболел. Первый мой немалый испуг был, однако, тотчас приутешен деловитой веселостью врача, адрес которого я наугад вы­искал среди объявлений венерологов, заполнявших в газете чуть ли не це­лую страницу. Свидетельствуя меня, он совершенно так же, как наш словес­ник, когда получал неожиданно хороший ответ от скверного ученика, в поч­тительном удивлении расширил глаза. Похлопав затем меня по плечу, он то­ном не утешения - это меня бы расстроило, - а спокойной уверенности сво­ей силы, добавил: - не горюйте, юноша, за один месяц все поправим.

Вымыв руки, написав рецепты, сделав мне необходимые указания и взгля­нув на рубль, положенный мною неловко косо и потому звеневший все учаща­ясь и уж прямо переходя в дробь, по мере того, как он ложился на стек­лянном столе, - врач, вкусно колупнул в носу, отпустил меня, предупредив при этом со столь не шедшей к нему хмурой озабоченностью, - что быстрота моего выздоровления, как и мое выздоровление вообще, всецело зависят от точности моих посещений, и что самое лучшее, если я буду приходить ежед­невно.

Несмотря на то, что уже в ближайшие дни я убедился, что эти ежеднев­ные посещения отнюдь не являются необходимостью, и что со стороны врача это обычный прием, чтобы участить звенение моего рубля в его кабинете, я все же ходил к нему ежедневно, ходил просто потому, что это доставляло мне удовольствие. Было в этом коротконогом, толстом человечке, в его сочном баске, словно съел он что-то вкусное, в складках его жирной шеи, напоминавших велосипедные, друг на друга положенные шины, в его веселых и хитрых глазках, вообще во всем его обращении со мной что-то шутливо похваляющееся, одобряющее и еще что-то трудно уловимое, но такое, что мне приятно льстило. Это был первый уже в летах и следовательно "большой" человек, который видел и понимал меня как раз с той стороны, с которой я себя тогда хотел показать. И я ходил к нему ежедневно, не ради него, не как к врачу, а как к приятелю, первое время даже с нетерпением дожидался назначенного часа, надевая при этом, как на бал, новую тужур­ку, брюки и лакированные лодочки.

В эти дни, когда, желая установить за собою репутацию эротического вундеркинда, я рассказал в классе, какой я болел болезнью (я сказал, что болезнь прошла, в то время как она только начиналась), в эти дни, когда я нисколько не сомневался, что, рассказав подобное - я весьма выигрываю в глазах окружающих, - в эти-то дни и совершил я этот ужасный проступок, следствием которого была искалеченная человеческая жизнь, а, может быть, даже и смерть.

Недели через две, когда внешние признаки болезни поослабли, но когда я очень хорошо знал, что все еще болен, - я вышел на улицу, думая прой­тись или пойти в киношку. Был вечер, была середина ноября, - это изуми­тельное время. Первый пушистый снег, словно осколки мрамора в синей во­де, медленно падал на Москву. Крыши домов и бульварные клумбы вздуло го­лубыми парусами. Копыта не цокали, колеса не стучали, и в стихнувшем го­роде повесеннему волновали звоны трамваев. В переулке, где я шел, я наг­нал шедшую впереди меня девушку. Я нагнал ее не потому, что хотел этого, а просто потому лишь, что шел быстрее ее. Но когда поравнявшись и обходя ее, я провалился в глубокий снег, - то она оглянулась, и наши взгляды встретились, а глаза улыбнулись. В такой жаркий московский вечер, когда падает первый снег, когда щеки в брусничных пятнах, а в небе седыми ка­натами стоят провода, в такой же вечер где же взять эту силу и хмурость, чтобы уйти промолчав, чтобы никогда уже не встретить друг друга.

Я спросил, как ее зовут и куда она идет. Ее звали Зиночкой и шла она не "куда", а "просто так себе". На углу, куда мы подходили, стоял рысак; санки высокие - рюмочкой, громадная лошадь была прикрыта белой попоной. Я предложил прокатиться, и Зиночка, блестя на меня глазками, губы пугов­кой, по-детски часто-часто закивала головой. Лихач сидел боком к нам, нырнув в выгнутый вопросительным знаком передок саней. Но, когда мы по­дошли, чуть ожил, и ведя нас глазами, словно целился в движущуюся ми­шень, хрипло выстрелил: - пажа, пажа, я вас катаю. И, видя, что попал и что нужно взять подстреленных, вылез из саней и безногий, зеленый и гро­мадно-величественный, в белых перчатках с детскую голову, в усеченном онегинском цилиндре с пряжкой, подходя к нам, добавил, - прикажите про­катить на резвой, ваше благородие.

Теперь началось мучительное. В Петровский парк и обратно в город он запросил десять рублей, и, хотя у "его благородия" в кармане было всего пять с полтиной, - я не задумываясь сел бы, полагая в те годы любое мо­шенничество меньшим позором, чем необходимость торговаться с извощиком в присутствии дамы. Но положение спасла Зиночка. Сделав возмущенные глаз­ки, она решительно заявила, что цена эта неслыханная и чтобы больше зе­лененькой я бы не смел ему давать. И при этом, держа меня за руку, тащи­ла прочь. Она меня тащила прочь, - я же уходя слегка упирался, этим упи­ранием как бы снимая с себя и перенося на Зиночку всю стыдность положе­ния. Выходило так, будто я здесь ни при чем, и уж, конечно, готов запла­тить любую цену.

Пройдя шагов с двадцать, Зиночка через мое плечо с вороватой осторож­ностью оглянулась, и, завидя, что попона спешно снимается с лошади, - она, чуть не визжа от восторга, заходя мне навстречу и становясь на цы­почки, восторженно шептала: - он согласен, он согласен (она бесшумно за­аплодировала), - он сейчас подает. Вы теперь видите, какая я умница (она все старалась заглянуть мне в глаза), видите, правда, ага!

Это "ага" очень для меня приятно звучало. Выходило так, будто я, эле­гантный кутила, богач и мот, а она, бедная и нищая девочка, сдерживает меня в моих тратах, и не потому, конечно, что траты эти мне не по силам, а потому лишь, что в тесном кругозоре своего нищенства, она, бедненькая, не может постигнуть допустимости таких трат.

У следующего перекрестка лихач нагнал нас, перегнал и, сдерживая рву­щего рысака, как руль справа налево дергая возжи и ложась на сани спи­ной, отстегнул полость. Усаживая Зиночку и медленно, хоть и хотелось спешить, переходя на другую сторону, я взобрался на высокое и узенькое сиденье, и, заложив тугую бархатную петлю за металлический палец, обняв Зиночку и крепко, словно собираясь драться, потянув за козырек, гордо сказал: - трогай.

Раздался ленивый поцелуйный звук, лошадь чуть дернула, сани медленно поползли, и я уже чувствовал, как во мне все дрожит от извощичьего этого издевательста. Но когда через два поворота выехали на Тверскую-Ямскую, лихач вдруг подобрал возжи и крикнул - эээп, - где острое и стальное "э" пронзительно поднималось вверх, пока не ударило в мягкую заграду, не пускающую дальше "п". Сани страшно дернуло, нас бросило назад с подняты­ми коленями и тотчас вперед лицом в ватную спину. А навстречу уже мча­лась вся улица, мокрые снежные канаты больно стегали по щекам, по гла­зам, - на мгновенья лишь встречные взывали трамваи, и снова эп, эп, - но остро и отрывисто, как хлыст, и потом с радостно злобным блеянием - ба­луууй, и черные вспышки встречных саней с мучительным ожиданием оглобли в морду, и чок, чок, чок, звенели броски снега с копыт о металлический передок, и дрожали сани, и дрожали наши сердца. - Ах, как хорошо, - шеп­тал подле меня в мокром хлещущем дожде детский, восторженный голосок. - Ах, как чудно, как чудно. И мне тоже было "чудно". Только, как всегда, я всеми силами упирался и противился этому разбушевавшемуся во мне востор­гу.

Когда промахнули Яр и стала видна вышка трамвайной станции и заколо­ченная кондитерская будка, у проезда к кругу лихач прилег на нас спиной и, туго осаживая лошадь, отрывисто припевал кротким бабьим голоском - пр..., пр..., пр... Шагом въехали в проезд, снег сразу перестал и только вокруг одинокого желтого фонаря он вяло летал и не падал, словно там вытряхивали перину. За фонарем в черном воздухе стояла вывеска на стол­бах, а рядом с ней кулак с вытянутым указательным пальцем, в манжете и с кусочком рукава, косо приколоченный к дереву. По пальцу ходила ворона, ссыпая снег.

Я спросил Зиночку, не холодно ли ей. - Мне чудно, - сказала она, - ведь правда, это чудно, а? Вот возьмите погрейте мне ручки. Я отклеил от ее талии шибко ноющую в плече руку. С козырька текло на щеку и за ворот­ник, наши лица были мокры, подбородок и щеки так морозно стянуло, что говорить приходилось с лицом неподвижным, брови и ресницы клеились в ле­дяных сосульках, плечи, рукава, грудь и полость покрыла ледяная похрус­тывавшая корочка, пар от нас и от лошади шел, будто в нас кипело, а щеки у Зиночки стали уже такими, словно наклеили ей красную яблочную кожуру. На пустынном кругу было все белое и голубое, и в этом белом и голубом, в их нафталиновом блеске, в этой неподвижной, точно комнатной тишине, я увидел свою тоску. Мне вспомнилось, что через несколько минут мы будем в городе, что надо вылезать из саней, идти домой, возиться с грязной бо­лезнью, а завтра в темноте вставать, и мне перестало быть чудно.

Странно было в моей жизни. Испытывая счастье, достаточно было только подумать о том, что счастье это ненадолго, как оно в то же мгновение кончалось. Кончалось ощущение счастья не потому вовсе, что внешние усло­вия, создавшие это счастье, обрывались, а лишь от сознания того, что внешние условия эти весьма скоро и непременно оборвутся. И как только являлось мне это сознание, так в то же мгновение счастья уже больше не было, - а создавшие это счастье внешние условия, которые все еще не об­рывались, все еще продолжали существовать - уже только раздражали. Когда выехали с круга обратно на шоссе, мне уже желалось только одного: скорее быть в городе, вылезть из саней и расплатится.

Обратно ехать было холодно и скучно. Но, когда подъехав к Страстному, лихач, обернувшись, спросил: - ехать ли дальше и куда, - то, вопроси­тельно взглянув на Зиночку, я сразу почувствовал, как сердце мое привыч­но и сладко остановилось. Зиночка смотрела мне не в глаза, а на мои губы тем свирепо бессмысленным взглядом, смысл которого мне хорошо был извес­тен. Привстав на счастливо затрясшихся коленах, я на ухо сказал лихачу, чтобы вез к Виноградову.

Было бы совершенной неправдой сказать, что за эти несколько минут, которые потребовались, чтобы доехать до дома свиданий, меня нисколько не беспокоило, что я болен, и что собираюсь Зиночку заразить. Тесно прижи­мая ее к себе, я даже непрестанно об этом думал, но, думая об этом, - страшился не ответственности перед самим собой, а только тех неприятнос­тей, которые за такой проступок могут нанести другие. И как это почти всегда в таких случаях бывает, такая боязнь нисколько не сдерживая от совершения проступка, только побуждала свершить его так, чтобы никто не узнал о виновнике.

Когда сани стали у этого рыжего с законопаченными окнами дома, я поп­росил лихача въехать внутрь. Чтобы въехать в ворота, нужно было подать сани назад к бульварной ограде, - но когда мы были уже в воротах, по­лозья, шипнув, врезались в асфальт, сани стали поперек тротуара, и эти несколько секунд, пока вязла лошадь и рывком внесла нас во двор, случив­шиеся здесь прохожие обходили сани и с любопытством разглядывали нас. Двое даже остановились и это заметно повлияло на Зиночку. Она как-то сразу отстранилась, стала чужой и обиженно беспокойной.

Пока Зиночка, сойдя с саней, отошла в темный угол двора, - я, распла­чиваясь с лихачем, который настоятельно требовал прибавку, с неприят­ностью вспоминал, что у меня остается только два с половиной рубля, и что, возможно, если дешевые комнаты будут заняты, мне не хватит пятиде­сяти копеек. Заплатив лихачу и подойдя к Зиночке, я уже по одному тому, как она шибко теребила сумочку и возмущенно дергала плечиком, - по­чувствовал что так, сейчас, с места - она не пойдет. Лихач уже уехал и от круто повернутых саней оставил проутюженный круг. Те двое любопытных, что остановились при нашем въезде, теперь зашли во двор, стояли поодаль и наблюдали. Став к ним спиной так, чтобы Зиночка их не видела, обняв ее за плечики и обзывая ее и крошкой, и маленькой, и девочкой, я говорил ей слова, которые были бы лишены всякого смысла, если бы не произносились елейным голоском, звук которого, как-то сам по себе, сделался сладок как патока. Почувствовав, что она сдается, что становится прежней Зиночкой, хоть и не той, что так страшно (как мне показалось) глянула на меня у Страстного, - а той, что в парке говорила "чудно, ах, как чудно", - я нескладно и сбивчиво начал говорить ей о том, что у меня в кармане целых сто рублей, что здесь их не разменяют, что мне нужны пятьдесят копеек, что через несколько минут верну их, что... Но Зиночка, не дав мне дого­ворить с пугливой поспешностью быстробыстро раскрыла свою старенькую клеенчатую под крокодил сумочку, достала крохотный кошелечек и вывернула его над моей ладонью. Я увидел горстку крошечных серебряных пятаков, бывших как бы некоторой редкостью, и вопросительно взглянул на Зиночку.

- Их как раз десять, успокаивающе сказала она, и потом, жалко съежив­шись, как бы извиняясь, стыдливо добавила: - очень долго я их все соби­рала; говорят, они к счастью. - Но, крошка, - возразил я в благородном возмущении, - это право тогда жаль. Возьми их, я обойдусь. Но Зиночка, уже по-настоящему сердясь, морщилась от усилия замкнуть ручками мою ла­донь. - Вы должны взять, - говорила она. - Вы должны. Вы меня обидите.

Пойдет или не пойдет, пойдет или откажет. - Вот было то единственное, что волновало мои мысли, мои чувства, все мое существо, в то время как я, как бы невзначай, подводил Зиночку к гостиничному подъезду. Взойдя на первую ступень, она, словно очнувшись, остановилась. В тоске глянула на открытые ворота, где все еще, точно непропускавшие стражи, стояли те двое; потом, как перед расставанием, взглянула на меня, улыбнулась жалко и, опустив голову, вся как-то сгорбившись, закрыла лицо руками. Высоко, у самой подмышки крепко схватив ее за руку, я втащил ее вверх по лестни­це и протолкнул в услужливо раскрытую швейцаром дверь.

Когда через час, или сколько там, мы снова вышли, то еще во дворе я спросил Зиночку, в какую ей сторону надо идти, чтобы обозначить свой дом в направлении противоположном, тут же у ворот навсегда с ней распрос­титься. Так поступалось всегда по выходе от Виноградова.

Но если к таким расставаниям навсегда меня обычно побуждала сытая скука, а подчас и гадливость, - чувства, которые (хоть я и знал, что че­рез день пожалею) мешали поверить, что завтра эта девочка снова сможет стать желанной, - то теперь, отсылая Зиночку, я испытывал только досаду.

Я испытывал досаду, потому что в номере, за перегородкой, зараженная мною Зиночка не оправдала надежд, продолжая оставаться все той же вос­торженной и потому бесполой, как и тогда, когда говорила - ах, как чуд­но. Раздетая, она гладила мои щеки, приговаривая - ах, ты моя любонька, ты моя лапочка, - голоском, звеневшим детской, ребяческой нежностью, - и нежность эта, не кокетливая, нет, а душевная, - совестила меня, не доз­воляя целиком высказать себя в том, что принято называть бесстыдством, хоть это и ошибочно, ибо главная и жаркая прелесть человеческой пороч­ности - это преодоление стыда, а не его отсутствие. Сама того не зная, Зиночка мешала скоту преодолеть человека, и потому теперь, чувствуя неу­довлетворенность и досаду, я все это происшествие обозначал одним сло­вом: зря. Зря я заразил девчонку - думал и чувствовал я, но это зря по­нимал и чувствовал так, словно совершил дело не только не ужасное, а да­же напротив, как бы принес какуюто жертву, ожидая взамен получить удо­вольствие, которого вот не получил.

И только когда уже стоя в воротах, Зиночка, чтобы не потерять, забот­ливо запрятала клочок бумажки, на котором я записал будто бы свое имя и первый взбредший мне номер телефона, - только, когда попрощавшись и поб­лагодарив меня, Зиночка стала от меня уходить, - да, только тогда внут­ренний голос, - но не тот самоуверенный и нахальный, которым я в своих воображениях, лежа на диване, мысленно обращался ко внешнему миру, - а спокойный и незлобивый, который беседовал и обращался только ко мне са­мому, - заговорил во мне. - Эх, ты, - горько говорил этот голос, - погу­бил девчонку. Вон смотри, вон она идет, этот малыш. А помнишь, как она говорила - ах, ты моя любонька? И за что погубил? Что она тебе сделала? Эх ты!

Удивительная это вещь - удаляющаяся спина несправедливо обиженного и навсегда уходящего человека. Есть в ней какое-то бессилие человеческое, какая-то жалкая слабость, которая просит себя пожалеть, которая зовет: которая тянет за собою. Есть в спине удаляющегося человека что-то такое, что напоминает о несправедливостях и обидах, о которых нужно еще расска­зать и еще раз проститься, и сделать это нужно скорее, сейчас, потому что уходит человек навсегда, и оставить по себе много боли, которая дол­го еще будет мучить, и может быть в старости не позволит ночами заснуть. Снова шел снег, но уже сухой и холодный, ветер мотал фонарь, и на бульваре тени от деревьев дружно виляли, как хвосты. Зиночка давно уже зашла за угол, Зиночки давно уже не было видно, но все снова и снова во­ображением я возвращал ее к себе, отпускал до угла, смотрел на ее удаля­ющуюся спину, и опять, почему-то спиной, она прилетала ко мне обратно. А когда, наконец, случайно промахнув по карману, я звякнул в нем ее неис­пользованными десятью серебряными пятачками, и тут же вспомнил ее губки и голосок ее, когда она сказала - долго я их собирала, говорят, они к счастью, - то это было, как хлыст по моему подлому сердцу, хлыст, кото­рый заставил меня бежать, бежать вслед за Зиночкой, бежать по глубокому снегу в той расслабленной слезливости, когда бежишь вослед двинувшемуся и последнему поезду, бежишь и знаешь, что догнать его не сумеешь.

В эту ночь я еще долго бродил по бульварам, в эту ночь я дал себе слово - на всю жизнь, на всю жизнь сохранить Зиночкины серебряные пятач­ки. Зиночку же я так больше никогда и не встретил. Велика Москва и много в ней народу.

Водительскую головку нашего класса составляли Штейн, Егоров и, как мне тогда хотело казаться, - я сам.

Со Штейном я был дружен, с постоянным беспокойством чувствуя при этом, что, как только я перестану напрягать в себе эту дружбу к нему, так тотчас возненавижу его. Белобрысый, безбровый, с уже намечавшейся плешью, - Штейн был сыном богатого еврея-меховщика и лучшим учеником в классе. Преподаватели вызывали его весьма редко, с годами удостоверив­шись, что знания его безукоризненны. Но когда преподаватель, заглянув в журнал, говорил - Шшштейн, - весь класс как-то по-особому затихал. Штейн, сорвавшись с парты с таким шумом, словно его там кто держал, быстро выходил из ряда парт и, чуть не опрокинувшись на тонких и длинных ножищах - далеко от кафедры становился так косо к полу, что, если бы провели прямую линию от его носков вверх, она вышла бы из острия его уз­кого и худого плеча, у которого он молитвенно складывал громадные свои белые руки. Стоя косо, всей тяжестью своей на одной ноге, другой лишь носком ботинка (будто эта нога была короче) прикасаясь к полу, - бабьеподобный, неуклюже изломанный, но никак не смешной, изображая голо­сом - при ответах - рвущую его вперед, словно от избытка знаний, тороп­ливость, - а при выслушивании задаваемых ему вопросов - небрежную снис­ходительность, он, блистательно пробарабанив свой ответ, в ожидании бла­госклонного "садитесь", всегда старался смотреть мимо класса - в окно, при этом словно что-то жуя или шепча губами. Когда же, так же сорвав­шись, по скользкому паркету он быстро шел на место, то шумно садился и, ни на кого не глядя, сейчас же начинал что-то писать или ковырять в пар­те до тех пор, пока общее внимание не отвлекалось следующим вызовом.

Когда в переменах рассказывалось что-либо смешное и когда момент об­щего смеха заставал Штейна сидящим за партой, то, откидывая голову на­зад, он закрывал глаза, морщил лицо, изображая свое страдание от смеха, и при этом быстро-быстро стучал ребром кулака о парту, стуком этим как бы стараясь отвлечь от себя душивший его смех. Но смех только душил его: губы были сжаты и не издавали ни звука. Потом, выждав когда другие отс­меялись, он открывал глаза, вытирал их платком и произносил - уфф.

Его увлечениями, о которых он нам рассказывал, были балет и "дом" Марьи Ивановны в Косом переулке. Его любимой поговоркой было выражение:

- надо быть европейцем. Выражение это он кстати и некстати употреблял постоянно. - Надо быть европейцем, - говорил он, являясь и показывая на часах, что пришел в точности за одну минуту до чтения молитвы. - Надо быть европейцем, - говорил он, рассказав о том, что был прошлым вечером в балете и сидел в литерной ложе. - Надо быть европейцем, - добавлял он, намекая на то, что после балета поехал к Марье Ивановне. Только позднее, когда Егоров стал шибко допекать, Штейн поотвык от этого своего любимого выражения.

Егоров был тоже богат. Он был сыном казанского лесопромышленника, очень холеный, надушенный, с белым зубцом пробора до самой шеи, со скле­енными и блестящими, как полированное дерево, желтыми волосами, которые, если отклеивались, так уж целым пластом. Он был бы красив, если бы не глаза, водянистые и круглые, стеклянные глаза птицы, делавшиеся пугливо изумленными, лишь только лицо становилось серьезным: За первые месяцы своего поступления в гимназию, когда Егоров был как-то уж особенно на­родно простоват и даже называл себя Егорушкой, он был кем-то сокращенно прозван Яг, и прозвище это за ним осталось.

Яга привезли в Москву уже четырнадцатилетним парнем, и потому он был определен в гимназию сразу в четвертый класс. Привел его к нам классный надзиратель утром, еще до занятий, и сразу предложил ему прочитать мо­литву, в то время как двадцать пять пар насторожившихся глаз неотлучно смотрели, напряженно выискивая в нем все то, над чем можно было бы пос­меяться .

Обычно молитва читалась монотонной скороговоркой, отзываясь в нас привычной необходимостью встать, полминуты стоять и, грохнув партами, садиться. Яг же начал читать молитву отчетливо и неестественно проникно­венно, при этом крестился не так, как все, смахивая с носа муху, а исто­во, закрывая глаза, при этом клал театральные поклоны, и снова закидывая голову, мутными глазами искал высоко подвешенную классную икону. И тот­час раздались смешки, у всех явилось подозрение, что это шуточка, - и подозрение это перешло в уверенность, а разрозненные смешки в хороший хохот, лишь только Яг, оборвав слова молитвы, обвел всех нас цыплячьим своим, испуганно изумленным взглядом. Классный же наставник разволновал­ся весьма и кричал на Яга и на нас всех, что если подобное случится еще и впредь, то он доведет дело до совета. И только через неделю, когда уже все знали, что Яг из очень религиозной, ранее старообрядческой, семьи, - то как-то раз, уже после занятий, этот же классный наставник, уже старый человек, покраснев как юноша, внезапно подошел к Ягу и, взяв его за руку и глядя в сторону, отрывисто сказал: - вы, Егоров, меня пожалуйста, простите. И, не сказав больше ничего, резко вырвал свою руку и весь сгорбленный, уже удаляясь по коридору, он делал руками такие движения, словно схватывал что-то с потолка и резко швырял на пол. А Яг отошел к окну и, стоя к нам спиной, долго сморкался.

Но это было только вначале. В старших классах Яг, по выражению на­чальства, сильно испортился, и стал часто и много пить. Приходя утром в класс, он нарочно делал круг, подходил к парте, где сидел Штейн, и, грозно рыгнув, гнал все это, как дорогой сигарный дым, к штейновскому носу. - Надо быть европейцем, - пояснял он окружающим. Хотя Яг жил в Москве совершенно один, снимал в особняке дорогие комнаты, получал из дому видимо много денег и часто появлялся на лихачах с женщинами, - он все же учился ровно и очень хорошо, считался одним из лучших учеников, и только немногим было известно, что он, чуть ли не по всем предметам, пользуется репетиторской подмогой.

Можно было бы сказать, что к нам троим - Штейну, Ягу, и мне, этой, как про нас говорили, классной головке, - весь остальной класс примыкал так, как к намагниченному бруску примыкает двумя концами приставленное копыто. Одним своим концом копыто примыкало к нам своим лучшим учеником и, удаляясь от нас по копытному кругу, согласно понижающимся отметкам учеников, снова возвращаясь, соприкасалось с нами другим своим концом, на котором был худший ученик и бездельник. Мы же, головка, как бы сопря­гали в себе основные признаки и того и другого: имея отметки лучшего, были у начальства на счету худшего.

Со стороны лучших учеников к нам примыкал Айзенберг. Со стороны без­дельников Такаджиев.

Айзенберг, или как его звали "тишайший" был скромный, очень прилежный и очень застенчивый еврейский мальчик. У него была странная привычка: прежде чем что-либо сказать или ответить на вопрос, - он проглатывал слюну, подталкивая ее наклоном головы, и, проглотив, произносил - мте. Все считали необходимым издеваться над его половым воздержанием (хотя истинность этого воздержания никем не могла быть проверена и меньше все­го утверждалась им самим), и часто во время перемены обступившая его толпа, с требованием - а ну, Айзенберг, покажи-ка нам твою последнюю лю­бовницу - внимательно рассматривала ладони его рук.

Когда Айзенберг говорил с кем-нибудь из нас, то непременно как-то вниз и вбок наклонял голову, скашивал в сторону крапивного цвета глаза и прикрывал рукою рот.

Такаджиев был самым старшим и самым рослым в классе. Этот армянин пользовался всеобщей любовью за свое удивительное умение переносить объект насмешки с себя самого всецело на ту скверную отметку, которую он получал, при этом, в отличие от других, никогда не злобствуя на препода­вателя и сам веселясь больше всех других. У него тоже, как и у Штейна, было свое любимое выраженьице, которое возникло при следующих обстоя­тельствах. Однажды, при раздаче проверенных тетрадей, преподаватель сло­весности, добродушный умница Семенов, отдавая тетрадь Такаджиеву и лука­во постреливая глазками, заявил ему, что, несмотря на то, что сочинение написано прекрасно и что в сочинении имеется лишь одна незначительная ошибка - неправильно поставленная запятая, он, Семенов, принужден именно за эту-то ничтожную ошибку поставить Такаджиеву кол. Причину же столь несправедливой, на первый взгляд, отметки должно видеть в том, что та­каджиевское сочинение слово в слово совпадает с сочинением Айзенберга, как равно совпадают в них - и это особенно таинственно - неправильно поставленные запятые. И добавив свое любимое - видно сокола по полету, а молодца по соплям - Семенов отдал Такаджиеву тетрадь. Но Такаджиев, по­лучив тетрадь, продолжал стоять у кафедры. Он еще раз переспросил Семе­нова - возможно ли, так ли он его понял, и как же это мыслимо, чтобы так-таки совершенно совпали эти неправильно поставленные запятые. Полу­чив тетрадь Айзенберга для сличения, он долго листал, со все растущим в лице изумлением что-то сверять и отыскивать, и, наконец, уже в совершен­ном недоумении, глянув сперва на нас, приготовившихся грохнуть хохотом, медленно-медленно поворотил изумленно выпученные глаза прямо на Семено­ва. - Таккая сафпадэние, - трагически прошептал он, поднял плечи и опус­тил углы губ. Кол был поставлен, цена была как бы заплачена, и Такаджи­ев, на самом деле прекрасно владевший русским языком, просто пользовался случаем, чтобы повеселить друзей, самого себя, да кстати и словесника, который, несмотря на жесткую суровость отметок, любил смеяться.

Таковы были точки нашего с концами примыкавшего к нам классного копы­та, в котором все остальные ученики казались тем более отдаленными и по­тому бесцв



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.